Главы 3-4: m-lle-lucille.diary.ru/p215296517.htm
Глава 5: m-lle-lucille.diary.ru/p215296866.htm
Главы 6-7: m-lle-lucille.diary.ru/p215296572.htm
Главы 8-9: m-lle-lucille.diary.ru/p215296611.htm
Главы 10-11: m-lle-lucille.diary.ru/p215296852.htm
Главы 12-13: m-lle-lucille.diary.ru/p215296647.htm
Глава 14: m-lle-lucille.diary.ru/p215296784.htm
Главы 15-17: m-lle-lucille.diary.ru/p215296668.htm
Главы 18-19: m-lle-lucille.diary.ru/p215296696.htm
Главы 20-21: m-lle-lucille.diary.ru/p215296702.htm
Главы 22-23: m-lle-lucille.diary.ru/p215296710.htm
Главы 24-25: m-lle-lucille.diary.ru/p215296727.htm
"Скелет сильфидного крыла", главы 1-2
1986
Его не поймаешь, не возьмешь за горло, он изворотлив, восхитительно двуличен: полтора часа сидел в классе, не шевелясь, сохраняя абсолютный покой, видно, это его дзен-буддистские практики, совершенное оцепенение, а перед ним проходили, протанцовывали мальчики, пусть не выпуск семьдесят восьмого, но все-таки не совсем бесталанные, можно бы их и похвалить, а он не произнес ни слова, досидел до конца, кивнул Бетти и ушел, что поделаешь, объясняла Бетти, у него свои настроения, у него трудный характер, с этим надо смириться; в тот же вечер его встретили в Стейджес, он пил у барной стойки, беседовал с кем-то и хохотал, если и было в нем что-то отвратительное, так это смех, низкий и хищный, нецивилизованный, желчь и огонь под эфирною оболочкой, он допил то, что было в стакане, взял под руку кого-то - того, с кем разговаривал, прелестны эти уточнения, но без них не обойтись, - и шагнул на танцпол, вздернув голову, отрешаясь от всех вокруг, отделяя пространство для себя и своего партнера: тут стена, посторонним вход воспрещен, если они попробуют сунуться, им же хуже будет.
Кстати, кем был его партнер, с кем он танцевал и пил тогда, с кем смеялся? Понятия не имею, не знаю его в лицо, все тот же тип, любимый тип Эрика: тощий южанин, смуглый и довольно юный, черноглазый, черноволосый, наверно, и с черной шерстью на груди, как странно это эротическое пристрастие к жестким волосам, к резким чертам, к обожженной солнцем коже, а впрочем, ничего странного, всем нам нужно то, чего мы не имеем, не можем никогда получить, и он сам загорал до черноты на своей Ибице, очарованном острове, не для того ли, чтобы в себя влюбиться - хоть ненадолго, пока держится загар, пока осень не обдала его известью; нет, ничего не помогало, только хуже становилось, и он признавался мимоходом: мне противно смотреть на себя в зеркало, мне противно сейчас даже быть мной, я разваливаюсь на куски. Не уговаривайте его, не убеждайте, он упрям и безутешен, бедный больной мальчик, как называла его Вера, за спиною, конечно, кто бы посмел прямо сказать ему, что он болен, и что толку - говорить, он сам знал, что болен, но не знал, что с ним такое, и потом, когда все выяснилось и прошло, уверял, что и выжил-то от любопытства: нельзя умирать, пока не выяснишь, что с тобой творится, а когда выяснишь - выздоровеешь, можно и не умирать. Через двенадцать лет, в последней болезни, его рецепт не сработал: теперь-то он знал, что с ним такое, и умирал в полном знании и сознании, без сожалений, уже не желая выживать.
Вот тут-то и пригодился очередной смуглый и взбалмошный, с ним Эрик провел последние годы, как напишут в энциклопедиях, а потом в специальных исследованиях и это опровергнут - и не провел, и не годы, не спал, не любил, ничего вообще между ними не было, не должно было быть, - но он пригодился, он вовремя влетел в квартиру на Джордж-стрит, этаж неизвестен, что ему этажи, но не только сумасшедшая рыба, он сумасшедшая птица греческого происхождения, редчайший вид, впору его пристрелить и набить из него чучело для музея, он влетел на неизвестный этаж из Австралии, из Японии, из Европы, одурев от джет-лага, от смены климатов, континентов, часовых поясов. Эрик вышел ему навстречу, протянул руку - и поймал его за шею, за загривок поймал, притянул ближе, чтобы поцеловать, и закашлялся после поцелуя. Что это, спросил Константин, летучая рыба, что с тобой, ты простудился? Ну да, ответил Эрик, привязался бронхит и никак не отвяжется, дрянь такая, ужасно надоел. Бог с ним, поцелуй меня еще, я соскучился. Как странно, что ты вдруг соскучился, никогда раньше не скучал без меня, по крайней мере, не говорил об этом вслух. А мало ли что я не говорил, ты мог бы и сам научиться догадываться, пора бы уже в твоем возрасте, и перестань ломаться, а то я рассержусь и выставлю тебя вон, это все-таки мой дом, не понимаю, зачем ты сюда явился. И так далее, он придумал бы еще гадость или две, но зазвонил телефон, и он взял трубку, заговорил, враз охрипнув, с Валери или с Линн, пожалуй, скорее с Валери, еще два женских имени в его гирлянде, он всю жизнь окружен женщинами, с самого детства, это судьба, счастье еще, что мне не надо с ними спать, а лишь дружить и работать, не то бы я точно свихнулся. Он слушал ВалериЛинн и кивал в такт, и курил, сбивая пепел в блюдце, какая это по счету сигарета за день, поднимай выше - какая по счету пачка? И когда Константин подошел к нему сзади и обнял, и положил голову ему на плечо, он улыбнулся и бросил окурок в блюдце, в гору окурков и пепла, и сказал: ладно, буду через полчаса.
- Я только приехал, а ты уже убегаешь. Это нечестно. Можно, я пойду с тобой?
- Тебя там еще не хватало. И тебе будет скучно, это административные расчеты: ставки, жалованья, налоги, все такое. Я сам ничего в этом не понимаю.
- По-моему, ты все прекрасно понимаешь, но притворяешься. Чтобы Валери чувствовала себя незаменимой.
- Перестань ревновать к Валери, гадкая рыба. Ты просто ей завидуешь, потому что сам не умеешь так считать и никогда не научишься. Иди прими душ, в холодильнике что-то есть, сам поищи. Отдыхай. Я скоро вернусь. Вечером вернусь наверняка. Непременно вернусь до завтра.
- Эрик, - сказал Константин, - знаешь, я тебя ужасно люблю.
- Я знаю, - ответил Эрик, - слава богу, что это уже ненадолго.
Я очевиден, я прозрачен, я транспарентен, как налоговая отчетность, подготовленная Валери, я ума не приложу, как еще надо было ему намекать, что мне недолго осталось, что скоро со мной будет кончено, и ему не придется ужасно меня любить. Наверно, я подозревал, что и это не поможет, моя смерть ему не поможет, он как свихнулся на мне, так обратно не вывернется, так и не разлюбит меня мертвого; но попробовать стоило, а вдруг что-нибудь выйдет, вдруг он опомнится и найдет наконец-то кого-то другого, я ему десять лет подряд твердил, чтобы он кого-то нашел. Я невыносим, я для тебя слишком стар, я для тебя ничего не значу, я не собираюсь помогать твоей карьере, найди себе ровесника и оставь меня в покое, все вы одинаковы, все вы хотите от меня сексуального удовлетворения, внимания, нежности, любви, а я ничего не хочу вам отдавать, я выжат досуха, нет у меня ничего, отстаньте. Старые штучки, Константин их выучил наизусть и не встревожился теперь, ничего не заметил, но ткнулся губами в скулу Эрика - какие горячие губы, какая острая кость, - и разжал руки, выпустил его из объятий: иди, но возвращайся до завтра, передавай привет Валери. А Эрик подумал, обернувшись: как странна неподвижность нервного Константина, как близок он сейчас к смерти, ближе, чем Эрик, чем я сам - с почти подтвержденным диагнозом, с черными пятнами в легких, с написанным завещанием, с приступами удушья по ночам; и еще он подумал: бедный Константин, он устал с дороги, а устанет еще сильнее из-за меня, а впрочем, ему хватит сил отступить, когда все выйдет наружу, когда болезнь моя выйдет наружу, ему хватит сил не приезжать в больницу, отстраниться, ведь мы давно не любовники, я всем это говорю. Когда в последний раз они лежали в постели, лепили любовь и друг друга, обмениваясь прикосновениями, совокупляясь в темноте? прошлой осенью в Сиднее, всего-то прошлой осенью, одурев от дневных репетиций, от вывернутого наизнанку времени года, от сильфидной прелести, неизбывной прелести балета - сколько ни ставь его, сколько ни танцуй в нем, а он сводит с ума, и это стыдно, это непрофессионально, - тогда они раздевались догола в своем номере, в одном из номеров, не вместе же они жили, нет, но в одной гостинице, и у каждого была своя комната, своя кровать - достаточно широкая для двоих, они задергивали шторы и гасили свет, табличку вешали: «пожалуйста, не беспокоить», и так далее, остальное понятно без разъяснений, все здесь взрослые люди; а потом они засыпали, обнявшись, скорчившись под одеялом, и просыпались разбитыми, хуже чем с похмелья, мы слишком стары для такого секса, повторял Эрик утром, довольно, мы слишком стары. А вечером он опять трахал Константина, трахался с Константином, вбивал его в жесткий матрас, лицом в подушку, и верил, что никогда не умрет, и что Константин - никогда не умрет, накрывал его своим бессмертием, как плащом или крылом, лебединым крылом Одетты в крапивной рубахе.
197S
- Скажи мне что-нибудь хорошее. Хочу, чтоб ты сказал мне, что я тебе нравлюсь.
- Ты мне нравишься, на, получай. И еще мне очень нравится Уоллес. Тебе с ним повезло.
- Почему ты не хочешь сказать, что это ему - повезло со мной?
- Потому что врать нехорошо, Рудик, тебя разве в детстве не учили? Меня вот учили, и теперь я никогда не вру. Почти никогда. Тебе точно не вру, не волнуйся.
- Уоллес слишком хороший. И упрямый. Он мне нужен, я говорю ему об этом, а он считает, что он нужен еще и себе.
- Твоя беда, что ты всегда пытаешься сожрать своих любимых целиком. Но на мне ты сломал зубы.
- И на нем сломаю, так ты считаешь?
- Посмотрим, посмотрим.
Что делать, бедный Рудик наголодался в детстве - когда его не учили не врать, когда его другим вещам учили: например, выживать, пригодились ему эти уроки, - ну вот, он наголодался, и теперь ему все было мало, мало, мало, это что-то психическое, психологическое, душевная травма: надо проглотить любовь целиком, чтобы успокоиться, а она, эта любовь, почему-то не хочет, чтобы ее глотали. Хорошо Эрику рассуждать, его-то не съели, и он сидел, закинув ногу на ногу, закинув руку Рудольфу на плечи, и чувствовал себя неуязвимым, неперевариваемым, по слогам так приятно выговаривать это слово; он рассуждал об отсутствующем Уоллесе, чтобы позабыть о еще одном отсутствующем, впрочем, о нем он не то чтобы забывал, просто не думал - без усилий, и слегка стыдился этого бездумья, этого безразличия, то ли дело - эгоистичный Рудольф, эгоцентричный Рудик, он-то все же по-своему в своего Уоллеса влюблен. У нас с тобою больше ничего не выйдет, поищи себе другого постоянного, пусть он собирает тебе чемоданы, заказывает авиабилеты, ужины, массажистов, пусть он мальчиков в номер тебе заказывает и платит им сам, не разберешь, кто за чей счет существует и стоит ли вообще вот так существовать. Нам лучше расстаться, повторял я, повторял Эрик все шестидесятые напролет, от первого до девятого, до восьмого, в девятом они уже, кажется, расстались, перестали быть официальными любовниками, это значит - перестали проводить отпуск вместе, но продолжали иногда спать, секс ни к чему не обязывает, в отличие от отпуска, от летней жизни, я всегда терпеть не мог Канны, отполированную ла-зурь и ла-тюрби, а Рудик все это обожал и презирал Ибицу, а зря, я люблю Ибицу, танцульки и ночные клубы, оливы, ветер в оливах, абсолютную анонимность, куда там баням и барам, совершенное одиночество, то, чего Рудик боится, то, чего я хочу: медленное уничтожение, аннигиляция, смерть.
Как сладко пугать его смертью: вот я умру, тогда пожалеешь, я старше тебя, у меня дурная наследственность, я болен неизвестно чем, я через два дня улетаю в Европу, а самолеты падают все чаще и чаще, я умру, и ты заплачешь, но будет поздно, Рудик, попрощаться мы не успеем. А он то верит и просит: не умирай, я буду хорошим, пожалуйста, не умирай, то не верит и огрызается: ну и умирай на здоровье, мне наплевать, я могу без всех жить и без тебя тоже, мне никто не нужен; да, Рудик, разумеется, тебе никто не нужен, кроме меня, кроме Уоллеса, кроме тех, кто смотрит на тебя и платит за то, чтоб на тебя посмотреть, кроме тех, кто платит – тебе, кроме тех, кто приглашает тебя танцевать, танцует с тобой, ставит для тебя балеты, встречает и провожает, кроме тех, кто возится с тобой, попробовали бы с тобой не возиться, тебе никто не нужен, кроме людей, людей, не сосчитать их, и все знают тебя в лицо и по имени, а меня никто не узнает, и мне легче, я свободнее тебя, вот так-то, мой милый, я тебе не завидую, ты под прицелом, под наблюдением, а я нет. Да кому ты нужен, чтобы целиться в тебя, в том-то и дело, Рудик, тебе я нужен, ты ни за что от меня не откажешься, сам в меня прицелишься, чтобы я не достался никому, ты жадный и невоспитанный, но у тебя было ужасное детство, я тебя прощаю, не цепляйся за мою руку, не требуй от меня невозможного, я свободнее тебя, я уже объяснил, и я тебе не принадлежу.
Мне очень нравится Уоллес, ему очень нравился Уоллес, высокий мальчик из хорошей семьи, как тянет Рудика к хорошим мальчикам и хорошим семьям, как он старается испортить их, сделать плохими, да ничего у него не получается, он и сам перестает быть плохим рядом с ними, улыбается растерянно и не капризничает за столом, ест то, что ему подали, не жалуется, что мясо пережарено, что зелень несвежая, что вино дурное, не притворяется, будто что-то понимает в вине. Иногда они ужинали вчетвером в ресторанчике на Бродвее, и Эрик рассказывал, как два года назад, нет, три, нет, четыре, давно, еще до его отставки, пять лет назад, здесь подрабатывал очень талантливый ребенок из САБ, да, очень талантливый, очень расторопный и милый. Какого пола был этот ребенок, спрашивал Рудольф, и Эрик отвечал: мужского, Рудик, мужского, черноглазый и очаровательный, теперь он танцует в Европе, мистер-Би его упустил, не предложил контракт, так мистеру-Би и надо, вечно он упускает симпатичных детей и набирает длинноногих девчонок, податливый материал, но смотреть на них скучно, я давно это говорил. Все он врал, не скучно ему смотреть на девчонок мистера-Би, они грациозные и гарцуют, как козочки-биши, он и сам гарцевал с ними когда-то, но об этом лучше не вспоминать, ах, это было ужасно, это было дизастерно, деструктивно, он едва выбрался живым, а все остальные погибли, ну, лишь черноглазый официантик, подрабатывавший в ресторанчике, не погиб, не попал к мистеру-Би, а сбежал в Европу, как в войну сбегали в Америку, и устроился там, и доволен, не собирается возвращаться. Эрик оставлял ему чаевые, а утром они встречались в классе у Стэнли, и этот официантик, расторопный ребенок в черном выстиранном трико, в толстых гетрах, этот хорошенький официантик смущался так, будто Эрик с ним ночь провел; потом они и вправду стали проводить вместе ночи, вместе жить у покойного Криса, а значит, и ночевать; в одной постели, спрашивал Рудольф, и Эрик отвечал: да ну тебя, Рудик, в разных, и в разных комнатах, но под одной крышей и в одной квартире, ему, в конце концов, было всего шестнадцать лет. Целых шестнадцать лет, настаивал Рудольф, это возраст согласия, и Уоллес добавлял задумчиво: а мне было четырнадцать, когда я впервые переспал с мужчиной, и я думал, что поздно начал. Боже мой, разумеется, поздно, один мой приятель спал с мужчинами с одиннадцати лет, правда, он выглядел на четырнадцать, и они думали, что ему столько и есть, я впервые переспал с мужчиной в тринадцать или около того, не совсем «переспал», мы мастурбировали друг другу, и это был не «мужчина», а мальчишка постарше меня, аспирант, свеженький выпускник, мы встречались в театральной кладовке, а мои одноклассники водили туда девочек и дарили им шоколад, чтобы они раздевались догола. Когда я только поступил в школу, он надо мной издевался, так было заведено: старшие гоняют младших, лупят, отнимают у них завтраки, и он был как все, лупил меня, отнимал бутерброды и карманные деньги, дразнил меня, ну, Рудик, не делай такое трагическое лицо, можно подумать, над тобой в детстве не издевались, ты сам мне говорил, как падал на землю и ревел, чтобы к тебе не приставали. Я не ревел, я знал, что ничего не выйдет, он не отстанет, и мне будет хуже, надо дождаться, когда ему надоест; через год ему надоело, а еще через два года я затащил его в кладовку и так далее, он сначала дрочил мне, потом сосал, потом объяснялся в любви. А потом, разумеется, женился, с этим было строго: всем, душка, плевать, чем ты занимаешься под одеялом, но изволь вести себя прилично, нам в балете извращенцы не нужны; мне тоже намекали, что хорошо бы жениться, но я сбежал в другой балет, где нужны извращенцы, и все успокоились: я - не наш, могу спать с кем хочу, под одеялом и без одеяла.
Он замолчал и налил себе минералки, официант - не черноглазый, не шестнадцатилетний, не балетный, - принес палтуса и поставил не перед ним, перед Константином: сразу видно грека, он единственный заказывает рыбу, хотя всем известно, что рыбу здесь заказывать нельзя, его предупреждали, а он не захотел слушать, да, сразу видно грека, он ужасно упрямый и сам костлявый, как рыба, рыба-меч, рыба-капля, рыба-пила, рыба-луна, рыба-смерть. По-моему, у нас сегодня вечер воспоминаний о сексе: кто с кем и когда в первый и в последний раз, я все рассказал, Уоллес тоже, Рудик ничего не расскажет, потому что стесняется, а рыба-смерть молчит, как рыба, чтобы не подавиться костью. Вообще-то он ужасно трещит и щебечет, и я затыкаю ему рот чем попало, чаще всего - языком, но сейчас он застенчив, наверно, он боится тебя, Рудик, тебя все боятся, ты очень страшный. Я добрый, возразил Рудольф, Уоллес подтвердит, что я добрый, не надо меня бояться. А что я однажды выкинул его книжку в окно - так он сам был виноват, он читал и не обращал на меня внимания, я не люблю, когда на меня не обращают внимание. Никто не любит, Рудик, но тебе это полезно, а то ты и вправду решишь, что мир вертится вокруг тебя, а это совсем не так, ты вертишься вокруг мира, танцуешь вокруг него, призывая всех нас проснуться и отпраздновать свое счастье, это тоже какой-то грек написал, не Константин, другой и древний, предчувствуя твое появление. Вот видишь, я приношу счастье, значит, Уоллес должен быть внимательнее ко мне и не читать, когда мне скучно, или хотя бы читать мне вслух. Ох, Рудик, мы оба избалованы нашими партнерами, и они еще здорово пожалеют, что избаловали нас, мы оба хотим, чтобы нас развлекали, когда нам скучно, мы требуем любви, а сами любим друг друга и переговариваемся через стол, пока они, наши партнеры, вежливо слушают нас, а мы их не замечаем. Впрочем, нет, я замечаю, что Константин не ест, ему невкусно, позволь, я попробую, да, в самом деле, невкусно, ну, тебя же предупреждали, что рыбу здесь заказывать нельзя, нельзя есть тех, кто подобен тебе, это ихтиофагия, возьми лучше мою курицу, курицу можно есть всем, даже греческим рыбам, таким как ты. Он поменял тарелки, подвинул ближе пепельницу, чтоб не стряхивать пепел на палтуса, это дурной тон и дрянная приправа, и глотнул уже не минералки, а виски: стакан в одной руке, сигарета - в другой, когда-то он удерживал в руке стакан и сигарету, когда-то он в двух руках балерину удерживал и сорвал себе спину, с тех пор ему велели быть осмотрительнее и тяжестей не поднимать. Константин резал курицу на кусочки, но не ел, нет у него аппетита, это нервы, нервы, я тоже не ел и нервничал, а в результате получил язву, и Константин ее получит, а это гадкая болезнь, неромантичная болезнь, о ней не стоит вспоминать за ужином. Уоллес спросил – тоже через стол, не у Эрика, а у его партнера: так ты учился в Эссене у Йосса, смотрите-ка, он знает, кто такой Йосс, да он все на свете знает, поразительно эрудированный тип, при нем чувствуешь себя двоечником-обормотом, как другие чувствуют себя небритыми при Эрике, совершенство очевидно и недостижимо, и ничего с ним не поделаешь, разве что выкинешь книжку и бритву в окно, пусть никто никогда не будет - совершенным; и Константин заговорил обрадованно о Йоссе, об Эссене, о Вуппертале, о Пине, об аусдрукстанце, о бевустзайнсштроме, о хоффнунгслозищкайте, все эти немецкие термины неповоротливы и тяжелы, но он придавал им очарование, что вы хотите - он хореограф, он даже из слов сделает балет, если его не остановить. И не надо его останавливать, он сам очарователен, когда оживлен, лишь бы не размахивал ножом и вилкой, это опасно: положи приборы на стол и жестикулируй, сколько хочешь, разыгрывай перед Уоллесом зеленый стол за белым столом, он оценит все партии - и солдата, и девушку, и старуху, и дипломатов, и смерть. Он мог бы сделать прекрасную карьеру в Эссене или в Вуппертале, у Йосса или у Пины, в экспрессионистском контеморари, контепоральном экспрессионизме со смещенным центром тяжести, без пяти позиций и жестких пор-де-бра, без вертикали, с ломаными линиями, он легкий и гибкий, он танцевальный, но не балетный, в балете ему всегда будет сложно, он сам любит, чтоб было сложно, иначе он не выбрал бы ни балет, ни меня; он ненормальный, но слава богу, мы все здесь ненормальные, он не выделяется, и даже Уоллес ненормальный, но по-другому, он свихнулся на другом разделе, другом виде искусств. Подали сыры и фрукты, и Рудольф сказал, очищая апельсин: иногда мне жаль, что Уоллес не танцует, я его уговариваю брать у меня уроки, а он отказывается почему-то. Не понимаю, почему, бесплатно же, я никому бы больше это не предложил, только Уоллесу, он особенный и я его люблю. Уоллес, хочешь апельсин? Возьми апельсин, согласился Эрик, раз не хочешь танцевать, сделай Рудику одолжение, от тебя не убудет. Он не возьмет, у него аллергия, я его дразню, а он не обращает внимания. Константин, хочешь апельсин? Что, отозвался Константин, нет, спасибо, я не хочу, я никогда не ем апельсины, я привык, что они горькие, и не могу отвыкнуть.
- Я не буду даже спрашивать, нравится ли тебе Константин, он никому не нравится. Забавно.
- А ведь ты бы без него не смог.
- Это еще почему?
- Это из какой-то книжки. Я думал, ты специально цитируешь.
- Я думаю, Рудик, ты чересчур учен и начитан для меня, а я ничего не цитировал, я говорил правду. Константин никому не нравится, все считают, он недостаточно хорош для меня.
- Я так не считаю. Он плохо танцует... нехорошо танцует, недостаточно хорошо. Но ты ведь с ним живешь, а не танцуешь, это другое дело. Уоллес вообще не танцует, а я с ним живу.
- Может быть, было бы лучше, если б Константин вообще не танцевал. Меньше вопросов и ненужных предположений. Все-таки он из кордебалета, а я...
- Тебя послушать, - заметил Рудольф, - так кордебалетные должны трахаться с кордебалетными, а премьеры - с премьерами. А примы - с примами, и никак иначе. Расскажу Марго, она посмеется.
Когда-то он ревновал к Марго, прошло ли это «когда-то», утихла ли ревность, сменившись сочувствием: ведь наверно, балет - это все, что у нее осталось, говорил он, а потом через несколько дней, недель, лет вспоминал вдруг собственный голос, выгнутую звуковую дугу: балет - это все, что у нее осталось, счастливец он сам, у него остался не только балет, у него нет ни долгов, ни родственников (родственники, допустим, есть, но легко притвориться, будто их нет, они не существуют, он одинок), он свободен, он, прямо скажем, богат и ни к чему не привязан, и какое ему дело до Марго, он вздохнет участливо и отправится дальше, потому что ничем ей тут не помочь, да она и не примет помощь. Когда-то он не мог спокойно и имени ее слышать - и слышал слишком часто: Марго-Марго-Марго, мы с Марго, Марго мне сказала, Марго считает, что надо так, Марго уверяет, что так не надо, Марго изумительна, Марго пригласила меня на ужин, мы с Марго ели курицу, - и произносил, леденея от ненависти: надеюсь, ты не подавился куриными костями мисс Фонтейн. Это что-то химическое, извечное объяснение Эрика, когда не хочется ничего объяснять; это что-то физиологическое, какие-нибудь гормоны зависти и злости, как сладко было соперничать с балериной на сцене, он всегда соперничал со своими партнершами, но с Марго все по-другому, бессмысленнее и мучительнее, потому что они никогда вместе не танцевали, потому что она танцевала с Рудольфом, а он стоял в кулисах и смотрел на них, и уходил из театра один, пока они кланялись снова и снова, до утра кланялись, им не трудно, а на рассвете Рудольф вваливался домой, роняя цветы, как Флора, Фьора, Фьоретта, и сдирал одежду, забирался к нему под бок, обнимал и шептал: зачем ты ушел, я тебя искал, искал, мы все тебя искали, и Марго тоже, а тебя нигде не было, я волновался. И получал в ответ вместо поцелуя: неужели и мисс Фонтейн обо мне волновалась? я польщен, это очень любезно, полагаю, вы с ней утешили друг друга. А теперь, пожалуйста, заткнись и дай мне поспать.
Бедный Рудольф, бедный Рудик, трудно ему пришлось со мной, и бедный я, мне тоже было с ним нелегко, мы стоили друг друга, мы мучали друг друга так, что впору умереть от боли, мы чудом выжили, чудом пережили: он - меня, а я его. Но если ты не способен провести одну или две ночи в одиночестве, значит, ты не знаешь настоящей любви, я писал ему об этом, я повторял это вслух, упрекал его и обвинял, требуя верности, но боже мой, на что мне эта верность, когда я сам не знал настоящей любви, я был не лучше Рудика, я был, наверно, намного хуже, и я до сих пор не знаю, как он выдержал меня и не сломался, видно, он меня и вправду любил, а я хотел его, хотел сожрать целиком, как саму любовь, но это не любовь, это страсть, «ужасное дело», говорит Константин, и он прав, это ужасно. Мне бы сразу предупредить, при первой встрече, что я опасен, что нельзя ко мне привязываться, пусть у Марии спросит, если не верит мне, пусть спросит, как приятно любить меня, она-то расскажет, но я не предупредил, Мария не рассказала, и Рудик сидел между нами и слушал, как мы смеемся, мрачнел от нашего смеха, а что нам еще оставалось - только смеяться, скрывая неловкость, он ревновал меня к Марии, Мария ревновала его ко мне или меня к нему, это неважно, это совершенно все равно. Потом он спрашивал: ты нарочно дразнил меня в Англетере, вы с Марией заранее сговорились, да, а я отвечал, что не заранее и не нарочно, так случайно получилось, хватит всюду искать двойной смысл, заговор кгб, тройное дно, давай лучше поработаем, смотри, вот так делают jeté battu dessus, dessus, a не dessous, левая нога на cou-de-pied derrière, а не devant, понял? теперь повтори. Ах, как я был жесток с ним, как я обижал его и улыбался, когда он плакал, он очень трогательно плакал, шмыгая носом, щеки у него краснели, губы распухали, бедный плакса Рудик, замарашка Рудик в разодранной на плече кофте, он отворачивался и вытирал глаза не ладонями, а кулаками, и всхлипывал, и дрожал, и оттого, что он так всхлипывал и дрожал, мне хотелось просить у него прощения - и хотелось делать ему еще больнее, чтобы он продолжал плакать, да, я был с ним невыносимо жесток, но боже мой, как мне нравилось прощать его наконец, мириться с ним, целовать в нос, в красные щеки, в соленые губы, как мне нравилось объяснять ему, что он напрасно в меня влюбился, я дурной человек, а он мотал головой и повторял, что я хороший, что он меня любит, что это он виноват, он сейчас был дурным.
- Значит, у тебя с Уоллесом все очень серьезно?
- Значит, у тебя с Константином все очень серьезно?
- Я первый спросил, отвечай. Ну хорошо, не отвечай, я отвечу. Я не люблю Константина так, как люблю тебя, и это большое облегчение. Я могу с ним жить, а раз я могу с ним жить, значит, у нас с ним все серьезно. Но не значит, что все надолго.
- Сколько мы с тобой были вместе, ты помнишь? Я пытался считать, но я не знаю, в каком году мы расстались, мне кажется, ни в каком.
- Тогда считай с начала, с шестьдесят первого, и ставь прочерк. Или знак бесконечности, знаешь, две петельки, ты изучал в школе эти петельки-бесконечность? Пиши: тысяча девятьсот шестьдесят первый, тире, бесконечность, мы с тобой навсегда вместе, ты доволен?
Это выбитые в камне числа, но разность их неисчислима, как вычтешь из бесконечности тысячу с длинным лишним, без малого две тысячи, чтобы узнать, сколько лет они были вместе, сколько им было вместе, когда их связь завершилась, и они занялись своими делами вместо любви, это все равно что делить на ноль: ничего не выйдет, нет ответа у этой задачи. А все же Эрику нравился Уоллес - сильнее, чем нравилась Марго, а все же Рудольфу нравился Константин - сильнее, чем нравилась Мария, чем нравилась Соня, чем нравилась Карла, сопоставление некорректно, он ко всем женщинам умудрялся ревновать Эрика, почти ко всем женщинам, с которыми Эрик танцевал, и сам танцевал с ними, и удивлялся, что Эрик почему-то к ним не ревнует. Это не ревность, это тоже - зависть: зачем ты танцуешь с ними, а не со мной, это нечестно; затем, Рудик, что ничего хорошего не выйдет, если мы с тобой станем танцевать друг с другом, нас нужно разбавлять кем-нибудь, разделять кем-нибудь, например, Синтией, к ней никто не ревнует, ни ты, ни я. А жаль все-таки, вздыхал теперь Рудольф, что ты не захотел поработать со мной и с Морисом, он ведь вправду мечтал поставить гезеллен-лидер для нас с тобой, чтобы ты был моей смертью и судьбой, ты, а не Паоло, чтобы ты обнимал меня, укрывая от холода, и нежно, так нежно уводил меня прочь: смерть, уводящая к смерти. Агония похожа на оргазм, предсмертные судороги не отличить от посткоитальных, у Мориса все одно: птит-мор и гранд-мор, ласковое обращение к существу в алом трико, моя смерть, смертичка, как сладко вверяться тебе и отступать с тобой все дальше и дальше из-под прожекторов, из светового пятна - в сценическую коробку и абсолютную тьму. Ах, нет, Рудик, слава богу, что я отказался, я не хочу и в шутку быть твоей смертью, и красный цвет мне не к лицу, мне к лицу голубой, но ты бы не согласился поменяться со мной ролями; я бы лучше станцевал это не с тобою, а с Константином, потому что он не только моя рыба, но и смерть, min lille død, и тогда ты забыл бы о том, что он тебе нравится, ты бы тоже стал его ненавидеть.
- Я бы не стал, еще чего. Но твой Константин плохо танцует, ты сам говоришь.
- А ты говоришь, что это другое дело. Ты говоришь, что это не должно мешать мне любить его - то, что он плохо танцует, даже хуже тебя.
- Неправда, я ничего не говорил о любви. И ты не должен любить его, у тебя есть я, и я не хочу, чтобы ты с ним танцевал, в конце концов.
- Рудик, какой ты милый, когда ревнуешь и веришь всему, что я говорю. Пожалуйста, перестань.
Он пожал плечами и перестал, он ответил высокомерно: я не верю всему, что ты говоришь, я знаю, что ты меня обманываешь, он ткнул пальцем в юнца на той стороне улицы, в синей тени, и предложил перейти к нему и попробовать, смотри, какой хорошенький, давай разделим его напополам, как мой бифштекс, и заправим его салатом. Но юнец обернулся Уоллесом и сам перешел к ним, улыбаясь, перерезая пространство длинными ногами в длинных джинсах, как он красив издали, этот Уоллес, еще красивее вблизи, обычно издали красивее, а вблизи - ужасная рожа, требует денег и воротит нос, плати ему сейчас, а развлечемся послезавтра, сегодня у него голова болит, а завтра ему некогда, но плати, будь любезен, сейчас, не жадничай, и купи ему рубашку, браслетку, фотоаппарат, что-нибудь купи, тогда посмотрим. Но Уоллес не такой, Уоллес странный, не берет у меня подарков, сам мне все время что-то дарит, хоть я его ни о чем не прошу, я просто говорю, например, что хочу прочитать какую-то книжку, а он приносит ее на следующий день и отдает мне навсегда, он заботится обо мне, а я однажды выбросил его книжку в окно, потому что он читал и не обращал на меня внимания; ах, Рудик, я знаю эту историю, ты всем ее рассказываешь, и будь я на месте Уоллеса, я всыпал бы тебе как следует, зря он тебе не всыпал, отучил бы приставать к людям и бросать книжки в окно. Уоллес сейчас подойдет и спросит: о чем вы говорите, ни о чем, мой милый, мы молчим и любуемся тобой, любуемся вон той рубашкой в витрине, хочешь такую рубашку, нет, разумеется, не хочешь. Теперь им в разные стороны, Эрику без Рудольфа, Рудольфу без Эрика, зато с Уоллесом, втроем нельзя, втроем они перекроют улицу, и все решат, что это демонстрация, антивоенный, антисоветский, антибалетный пикет; что ж, мне пора, я пойду искать Константина, прощайте, прощайте, не ссорьтесь, Рудик, будь умницей, не приставай к Уоллесу, не мешай ему читать и жить, мешай лучше мне, я привык, и мне скучно, когда ты мне не мешаешь. Ну и остался бы, раз скучает без Рудольфа, зачем ему уходить и искать Константина, зачем вообще ему этот Константин, он - да, он плохо танцует и подозрительный тип, я знаю, Рудик, я все это знаю, но не хочу быть третьим, хочу быть одним и один, а Уоллесом неловко делиться, неловко его делить, ешь его сам, ешь целиком, но непременно с салатом, это полезно для здоровья.