Живи, а то хуже будет
"Скелет сильфидного крыла", глава 14
В августе приехал Леннарт - не на неделю, как обещал, а на полнедели, до следующей среды, один, без сына и без Ингрид. Как жаль, что ты их не привез с собой, нам было бы веселее всем вместе, вчетвером, нет, впятером, но Константин не в счет; Константин, говорил Эрик, это мое продолжение, мой любовник, мой нелюбовник, человек совершенно чужой, в любом случае, можно его не считать, нельзя от него отделаться. Утром они лежали на пляже, Константин в стороне, под солнцем, Леннарт и Эрик в тени, смазывали друг другу спины и плечи кремом от ожогов, им, датчанам, надо беречься, у них белая кожа, а Константину повезло, он черный, как цыган, как еврей, черный, но прекрасный, был когда-то прекрасным, когда выходил из воды на этот пляж, шел к Эрику по песку, по острым раковинам, как по ножам для русалочки. Но теперь он лежал в стороне и не слушал, о чем они говорят, а слушал свою Ниночку Хаген, сумасшедшую музыку для сумасшедшего себя, «танцевал руками» в абсолютной тишине, это профессиональная болезнь хореографов, его личная профессиональная болезнь - плести пальцами что-то невидимое, плести новый балет, а потом расплетать эту тряпочку, сотканную им самим, и признавать без вздоха, что ничего не выйдет; он снимал наушники и закрывал глаза, вслепую шел в море, прочь от Эрика (и от Леннарта), по все тем же острым раковинам, они не изменились за столько лет. В час складывали полотенца, мыли ноги, возвращались домой и отдыхали, вечером ужинали там, где подавали свежую рыбу, маленьких осьминогов на гриле, хлеб с толстой коркой, а к хлебу - оливковое масло с чесноком, раздавленные помидоры, пили вино, ничего крепче вина, гуляли, ложились поздно, а вставали рано и объясняли друг другу, что не спится, что не спалось. Как долго тянулись эти четыре дня, полнедели, как быстро они закончились; неужели тебе нельзя остаться хотя бы до пятницы или до субботы? но Леннарт ответил: нельзя, у отца скоро операция, я должен быть с ним.
В последний вечер они сидели на балконе и смотрели на черные оливы внизу, на черное море, выжимали апельсины в водку и ставили пластинки: Брамса, Моцарта, беспокойного Шопена: прелюдия номер два, ля минор, прелюдия номер двадцать четыре, ре минор, тема largo из какой-то сонаты, под нее, под эту сонату, умирала какая-то маргарита. Константин спустился в кухню, чтоб принести еще апельсинов, и Эрик сказал: жаль, что ты уезжаешь. Когда мы с ним вдвоем, я скучаю и начинаю от скуки его мучить, при других я все-таки сдерживаюсь. Надо пригласить кого-нибудь еще, не знаю, кого именно, приглашу наугад. Жаль, что ты уезжаешь, мне хорошо с тобой, ты меня успокаиваешь. А Константин меня раздражает: он вспыльчивый, я тоже вспыльчивый, он нервничает, а я нервничаю еще сильнее, и кому-то из нас надо сдерживаться, или кому-то третьему надо сдерживать нас. Наверно, мы слишком долго живем вместе, нам пора расстаться, но мне не хочется с ним расставаться, и ему не хочется - со мной, и все это так и будет длиться, пока один из нас не умрет, пока я не умру, пока я не встречу кого-нибудь другого. После пятидесяти перестаешь влюбляться, впрочем, я и до пятидесяти влюблялся нечасто, но сейчас все и вовсе угасло, это не импотенция, это высушенность, выключение любопытства, как лампочки: какое мне дело до красивых мальчишек, какое им дело до меня, то есть, разумеется, я учу их, а они у меня учатся, мы прекрасно проводим время, с Джереми мы перекуриваем в перерывах, делимся спичками и сигаретами, не спичками, зажигалкой, и ничто не сравнится с той секундой, когда он прокручивает колесико и закрывает ладонью огонь от ветра, даже в полном безветрии, в эту секунду я влюбляюсь в него, а потом прикуриваю и забываю о любви, хватает одной затяжки. Константин ревнует к Джереми, и мне нравится его ревность, я специально говорю ему: да, Джереми моложе, Джереми красивее, Джереми талантливее тебя - как танцовщик, конечно, не как хореограф, Джереми лучше танцует, ты всегда валился с одного tour en l'air, воздух тебя не держит, а Джереми крутит и двойные, и тройные туры без счета, приземляется точно в пятую. Вот что бьет больнее всего: «Джереми лучше танцует», он уверен, что я все измеряю танцем и могу любить лишь балетных, первых дансёров, чем этуальнее, тем сексуальнее, а я знаю, что это вздор, но мне нравится, когда ему больно.
Константин вернулся и разрезал апельсин пополам, стал выжимать сок в стакан Эрика. По-моему, мы очень много пьем, заметил Леннарт, а Эрик откликнулся: по-моему, мы пьем очень мало, за вечер еле-еле допиваем втроем бутылку, это неприлично. Врач советует мне переходить на белое вино, не понимаю, почему непременно на белое, а не на красное, не на розовое, не на зеленое, можно подумать, мне будет хуже от зеленого вина. Это Леннарт советовал, он же врач, практикующий наполовину, не практикующий вовсе, отца он не уберег от болезни, теперь пытался уберечь Эрика: ты очень много пьешь, ты очень много куришь, ты слишком худой, тебе надо пройти обследование; ах, отмахивался Эрик, отстань ты со своими обследованиями, даже если у меня что-то есть, все равно ничего не найдут, я помню, как это бывает, рентген ничего не показывает, показывает черные пятна, но это дефекты пленки, а не дыры во мне, и мне не о чем беспокоиться, мне выписывают валиум, чтобы я не беспокоился ни о чем. Уже не выписывают, он прекрасно существовал без валиума и без тревог, и выглядел прекрасно, ничего, что слишком худой, под широкими свитерами и вязаными пиджаками худоба почти незаметна, но на Ибице в августе не наденешь свитер, остается одно - гордо носить свои кости и объяснять всем, что у него такое сложение, и опережать всех, кто раскроет рот, чтоб пошутить: при таком сложении получается отрицательная величина. Чем легче тело, тем легче перелетать с материка на материк, он почти перестал бояться всего «авиа», и коротких, и трансатлантических рейсов, он садился у окна - надо же видеть, где мы разобьемся, и не верил, что они разобьются, читал что-то, дремал, укрывшись пледом, откинув голову назад или привалившись к Константину, к неконстантину, просыпался и просил стюардессу принести ему кофе, закуривал и думал, что если запретят курить, он бросит летать, потому что нельзя пережить восемь, девять, десять часов от Копенгагена до Торонто без пересадки и без сигарет, нельзя это пережить и не сойти с ума. Двадцать лет назад не в Торонто, в Нью-Йорк летали исландскими авиалиниями, очень удобно, с дозаправкой по пути, но погода была неустойчивая, неустойчивее, чем сейчас, что-то сдвинулось в природе, или самолеты стали спокойнее переносить грозу, туман и снег, а тогда переносили тяжко, и их сажали в Рейкьявике, задерживали на четверть суток, на полсуток, на сутки, он выучил наизусть весь аэропорт, все переходы и лестницы, завяжите ему глаза, и он не заблудится, хоть с тех пор, наверное, все изменилось, и он так давно не был в Рейкьявике, перешел с исландских авиалиний на sas. Кого он только не встречал в заметенном аэропорту, в нелетное время-безвременье, старые знакомые, балетные, даже мертвецы пересекали зал ожидания, заметив его издали, обнимали - и он не мог увернуться от этих объятий, не мог толкнуть кого-то другого - в объятия, как под удар ножа, он отвечал обреченно: да, задержали, да, в Ньйорк, да, танцевать, зачем же еще, и не сопротивлялся, когда его брали под руку и вели выпить кофе, бесполезно сопротивляться, все равно не отвяжешься, только хуже будет. Он всегда оказывался там один, без Рэя - где был Рэй, ждал его в Ньйорке или не ждал больше в Штутгарте, без Рудольфа - где был Рудольф, топтал площади и мосты, театральную улицу, выскакивал из трамвая, поливал из лейки газон, а не пол в классе, ничего не знал об Эрике, Эрик ничего не знал о нем, Эрик торчал в Рейкьявике - без Константина, а где был Константин, шестнадцатилетил в своих Тес-Фес-Салониках, играл в школьных спектаклях, сам шил костюмы, рисовал и всем говорил, что уедет в Германию изучать химию, в фольквангшуле, за зеленым столом, ничего он не говорил, ни о химии, ни о зеленом столе, он непредставим до Эрика и без Эрика, лишен голоса и лица. И если Рэй еще ждал Эрика там, в финальной точке, в пункте назначения, то Эрик думал о Рэе, что ему за дело до Рудольфа и Константина, они должны появиться, но лучше им не появляться никогда; и если Рэй уже танцевал в Штутгарте, что ж, лучше тогда ни о ком не думать, Эрик повторял: я устал от любви, я больше ничего, никого не хочу, допивал кофе и шел на посадку по свежему снегу, под черным небом, потому что там всегда была ночь.
Он придвинулся ближе к Константину, накрыл ладонью его ладонь: как странно, теплый вечер, а у Константина холодные руки, не заболел ли он, как грустно болеть летом, перед началом сезона. И незачем беречься, он больше почти не танцует, он даже класс не берет, представь себе, Леннарт, вот лентяй, я его ругаю, а ему все равно, я ему говорю, что он подает всем дурной пример, а ему наплевать, он объясняет, что мои классы слишком сложные, ему не по ногам, и, разумеется, врет, мои классы совсем не сложные, а очень хорошие, все их любят, только он не любит - меня. В семьдесят третьем Селия приглашала его давать уроки своим мальчикам и девочкам, Бетти звала его к своим, он приезжал в Торонто и делил дни между Мэйтланд-стрит сто одиннадцать и Фронт-стрит-ист без номера, учил всех подряд, танцевал сам, забывая, что болен, что закончил карьеру, что танцевать не может, в студии не считается, он лишь показывал, намечал чужие движения собой, своим телом, как мелом, и в конце часа чувствовал, как трико липнет к плечам и спине, а полотенце на шее промокло от пота насквозь. Солисты стояли впереди, кордебалетные - дальше, у стен, не в алфавитном порядке и не по росту, но все-таки строем, Селия их хорошо выдрессировала, чтоб помнили свое место, чтоб были скромны; но он видел всех, дурные позиции, недотянутые стопы, небрежности и ошибки, ко всем подходил, никого не пропуская, и к Константину подходил тоже, поправлял его, прикасаясь равнодушно, прикасаясь профессионально, класс несовместим с флиртом, а с любовью сам Эрик несовместим. Бедный Константин, вспоминал он потом о Константине, как о мертвом, он был не лишен, не надо уточнять, чего не лишен, все и так ясно, он мог бы дорасти до больших ролей, до голубых партий в белых балетах, наоборот - до белых партий в балетах голубых, некоторые великие танцовщики, благородные танцовщики тоже начинали поздно, а потом их всем ставили в пример, восхищаясь и техникой, и игрой, особенно техникой - ах, эти бризе, револьтады, перекидные, заноски, амбуате, гаргуйады, позвольте, но gargouillade - это женский прыжок, ну, пусть женский, полно вам, не придирайтесь, это неважно, важнее, что наш N пусть и начал поздно, а прыгает лучше всех, а вашему Константину никогда, ни за что так не запрыгать. И внешность у него неподходящая для классики: где вы видали смуглого Флоримунда с острым носом, щуплого Зигфрида с повадками птицы, не принца, сожженного солнцем Альбрехта, лишь Джеймсом он был бы хорош, но ему не одолеть бурнонвилеву batterie, значит, будет ведьмой, мэдж-хромоножкой, лохмотья ему к лицу.
В середине семидесятых кто-то сказал Эрику: у тебя голос меняется, когда ты говоришь об этом своем, этом твоем Константине, очень заметно, очень, сразу ясно, что между вами кое-что есть; он не одобрял это кое-что, никто не одобрял, и Эрик ответил: ладно, спасибо, я буду за этим следить, и с тех пор следил, и старался не говорить о Константине, лучше о Рудике, о Рудике всем интересно, все от Рудика без ума. Через два года несносный Джон-второй писал о нем и с ним свою книгу, с диктофоном сидел час за часом, задавая вопросы, меняя кассеты, и в перерывах, не под запись, допытывался: ну почему ты молчишь о Константине, что ты стесняешься, все о вас знают, расскажи, как вы с ним познакомились, можно без секса, ха-ха, секс мы точно вырежем, но расскажи, как вы с ним танцевали в Голубом гроте и пили Авиацию, как он делал ремонт, и вам негде было позавтракать, как ты учил его гримироваться, как он таскал тебя по барахолкам и антикварным лавкам, как вы везли из Ареццо вот эту чудовищную лампу, как ты целовался с ним у меня в гостях, ну ладно, про поцелуи не надо, но надо все остальное, читателям понравится. Читатели обойдутся, Джон, ты обойдешься тоже, мы с тобой решили, что о ком-то я буду молчать, вот я и промолчу о Константине. Напиши, так и быть, что я живу у него, когда приезжаю в Торонто, и помогаю ему с характерными ролями, чем официальнее звучит, тем лучше, никто не заподозрит дурного, мало ли у кого я живу. И еще, добавил он тогда, опережая несносного Джона, не вздумай расспрашивать Константина обо мне, во-первых, я не хочу, чтобы он угодил в твою книгу, а во-вторых, я все равно запретил ему с тобой болтать, и он так и сделает, он меня слушается, хороший мальчик.
Они танцевали в Голубом гроте, был такой бар с танцполом на третьей линии, без вывески, для своих, впрочем, там все свои, лишь бы не дрались и не торговали героином в туалетах; по лестнице спускались вниз, в подвал или полуподвал, кому как больше нравится, и входили в низкий зал, в сдавленное пространство, подкрашенное синим или темно-голубым. У стойки пили Авиацию - джин, лимонный сок, крем-де-виолетт, мараскин, и Эрик повторял: какая гадость, а Константин вынимал из его бокала вишню на коктейльной шпажке-игле и подносил к губам, глотал медленно, с удовольствием, у него так хорошо получалось глотать. Ужасная гадость, закажем еще по одному, чтоб побольше лимона и джина, поменьше ликеров, а потом пойдем танцевать, сегодня играют что-то сумасшедшее, я бы поставил под это балет, давай поставим его вдвоем, ну пожалуйста, Эрик. Вслед за Эббе - нет, опережая Эббе на несколько лет, он объяснял Эрику: ты не любишь дискотеки, потому что там все смотрят, как ты танцуешь, и не платят, нет смысла танцевать; а Эрик возражал: я люблю дискотеки, не выдумывай, я не люблю, когда мне наступают на ноги и бьют локтями под ребра, в такой толпе невозможно танцевать, давай-ка лучше выпьем еще, а потом пойдем гулять, тут душно и накурено, мне вреден чужой никотин. Они оба упрямы, но Константин уступал чаще - оттого ли, что был младше, оттого ли, что был влюблен и хотел сделать Эрику что-то приятное, приятное, которое можно делать на людях, не нарушая приличий; и тогда они уходили в начале вечера, гуляли по набережной, взявшись за руки, как мало изменилась набережная с тех пор, как сильно она изменилась, все здесь другое, на все скучно смотреть. И Эрик говорил на ходу - о детстве, о страхе, о темном будущем, о том, что они расстанутся через неделю, и Константин его забудет, это было их первое лето, почти лето любви, и они оба считали, что все кончится через неделю, обменивались адресами и телефонными номерами из вежливости, не рассчитывая всерьез ни писать друг другу, ни звонить; Эрик говорил о себе, сбивал пальцем пепел с сигареты, сигарета - как шестой палец, уродство и очарование, Эрик без него непредставим, по этим кусочкам пепла и окуркам могли бы найти их, если б они заблудились, нет, не стали бы их искать, и они бы шли вечно, огибая остров по периметру, мимо замка и маяка, мимо старого города, мимо финикийских развалин и мельничной горы, мимо перекрашенного в зеленый Голубого грота, где теперь играют хай-энерджи и электро, и обещают перейти на эйсид-хаус, когда его изобретут, но Эрик не доживет до эйсид-хауса, доживет лишь Константин, но сам станет тогда сумасшедшим, безумнее эйсида, андерграунда, эл-эс-дэ. В их первое лето гоняли в клубах глэм-энд-глиттер, синтирок, психоделику, и Эрик вздыхал: невыносимый шум, у меня голова раскалывается, а ты мальчишка, у тебя повышенная толерантность, поэтому тебе все это так нравится, и ты не понимаешь, как плохо мне, еще пять минут, и довольно, оставайся, если хочешь, а я уйду. Он знал, что Константин не останется, уйдет вместе с ним, и отпускал любезно не пять, а десять минут, чтоб жаловаться потом на мигрень, чтоб Константин прижимал ладони к его вискам и бормотал: бедный мой бедный бедный хороший Эрик; ничего у него не болело, когда у него болело по-настоящему - он не жаловался, он отворачивался к зеркалу и закрывал глаза, лицо у него заострялось, мертвело, но он этого не видел, никто не видел, даже в зеркале, и не о чем волноваться, с ним все в порядке, отражается вовсе не он, а пересмешник, двойник, это дефект стекла, искажение, и на него не похоже. В голубом Гроте у всех голубые и мертвые лица, Константин улыбался, и Эрик целовал его в улыбку, прикасался языком к выступающему слева клыку: торчит клычок, как у люпуса или вампируса, уколешься и пропадешь, очень мило, смертельно опасно, но мне нечего бояться, я первый выпью всю твою кровь с привкусом Авиации, мараскина и джина. Никаких болей нет, он совершенно здоров, пять минут прошли, дважды пять - десять, пора идти, ты мне обещал, и я обещал, что выведу тебя из голубой преисподней; они поднимались по лестнице и слышали, как музыка становится все тише, как цикады поют все громче, рассевшись в кружок на земле. Через несколько лет он был в Венеции зимой, где мерзли птички в нише, где он сам ужасно мерз и ждал, что начнется наводнение, а наводнение не начиналось, но деревянные мостки лежали на сан-марко, и он спрашивал: зачем это, а ему объясняли: это для высокой воды; с моста Академии он смотрел вниз, и вода не казалась ему высокой, acqua bassa, заметил бы Константин, житель calle dei greci, отчего есть calle dei greci, но нет calle dei danesi, оттого, что есть calle dei morti, там Эрику и жить. По мосту Академии, по легким металлическим ступеням он перешел на южный берег - не в галерею, а куда-нибудь, дома были пусты, а ставни закрыты, фонари розового стекла тихо горели на углах, над крыльцами-причалами, освещая каналы, а не переулки, потому что каналы - важнее переулков, он свернул куда-то и вышел на площадь, не пьяццу, а пьяццолету, но с памятником кому-то и с пересохшим фонтаном, и там, у фонтана, сидели в кружок мальчики и девочки, словно цикады, и играли на лютнях, перебирали пальцами струны, не для денег и не для Эрика, маленький лютенный, лютневый рой. Или это случилось не с ним, а как смерть, с другим, с Константином, и Константин рассказывал ему потом о зимней Венеции, пустой, легкой и ледяной, об источенных сваях, о чайках на сваях, о черной воде, о лютнистах, что сидели на площади где-то за Академией и перебирали струны, и он слушал их, не чувствуя, что замерзает, и ужасно простудился после той ночи; да, это Константин твердил год за годом: мы должны непременно приехать туда снова, вдвоем, непременно зимой, я хочу туда с тобой, пожалуйста, Эрик, а Эрик отвечал, что ему некогда, что там сыро и холодно, что однажды Константин там уже простудился, теперь схватит воспаление легких и умрет, там его и похоронят, на сан-микеле даже угол есть специально для него, с пометкой: settore greco для сумасшедших греков. Далась ему эта Венеция, не плоская, но мертвая страна, малое островное государство, где чайки перекрикивают колокола, а колоколами пугают чаек, отчего бы ему не полюбить что-нибудь другое, не такое хрупкое, не такое условное, без могильного очарования, любовь вообще есть признак нездоровья, душевного расстройства, и в неестественном состоянии любви легче наделать глупостей, спрыгнуть в низкую воду с моста, в перевернутую Accademia, а я не хочу, чтобы он прыгал и делал глупости, не хочу, чтобы он вообще хоть что-то любил, пусть живет невлюбленным, вечно живет; поздно, вздыхал Константин, я уже влюбился в тебя, у меня четвертая стадия, и врачи говорят, это неизлечимо.
А Рудик, между прочим, ненавидит Венецию, это что-то не химическое, а физиологическое, вроде аллергии. Когда он попал туда впервые, там шел снег, и все восхищались: о, снег, подумать только, Венеция под снегом, как прекрасно, как удивительно, а он звонил мне и чуть не плакал в трубку: здесь снег, здесь так гадко, и все гадкие, особенно де Ларрен, я думаю, они тогда уже не спали, вот де Ларрен и стал для него гадким, он грозил, что бросит все и уедет ко мне, и пусть попробуют вернуть его силой, наплевать ему на контракт, здесь снег, здесь нет меня, это невыносимо. А я утешал его, господи, мне потом пришли огромные счета за эти утешения, очень дорого любить на расстоянии, по междугородной и международной связи, я объяснял ему, что у него обязательства перед де Ларреном, а обязательства надо выполнять, я обещал ему, что снег растает, я просил его одеваться потеплее, и он отвечал, что носит два свитера сразу, свой и мой, он утащил мой свитер, ничего себе, а? Он теплый и пахнет тобой, он мне так и сказал, когда я спросил, зачем, ну зачем он украл мой свитер, что ему, нечего надеть, что ли, у меня разные любовники были, но если и брали что-нибудь на память, то бумажник, а не штаны, а ему мой бумажник не нужен, он же не теплый и совсем не пахнет мной. Ох, это Рудик, только он был на такое способен, нет на земле второго него, как Мышь цитировал Кота, а Кот цитировал кого-то: нет на земле второго вас, я бы мог повторить это Рудику, он бы понял; а тогда я пообещал, что надеру ему зад за то, что он ворует мои вещи, и он сразу развеселился, и полчаса меня мучил, все спрашивал, как я буду драть его зад, внутри или снаружи, и больно ли это, и сможет ли он потом сидеть, хотя зачем ему сидеть, ведь он должен танцевать, танцевать, танцевать, со мной и без меня, но лучше все-таки со мной, осталось всего три спектакля, а потом он приедет ко мне, и мы больше никогда не расстанемся. Как странно, он действительно тогда в это верил - что мы больше никогда не расстанемся.
Приятно вспоминать о пережитых несчастьях, приятнее - о перенесенной любви: он выжил после этой болезни, его не похоронили на сан-микеле в settoro danese, да и нет там такого сектора, есть лютеранский, общепротестантский, где спят навалом под осевшими крестами, разломанными камнями, всё моряки и почтенные негоцианты, пассажиры затонувших кораблей, дамы с болотною лихорадкой, и Эрик лег бы рядом с ними, сложив руки на груди: отстаньте от него, он умер, не лезьте к нему, вы сами его и довели, теперь просите прощенья. Он снова и снова возвращался к Рудольфу, рассказывая с прелестным бесстыдством, как жил с ним, как ссорился, как мирился, и не повторялся, не путался в показаниях, хоть впору запутаться, ведь с ними так много всего случилось, знал ли он сам, когда впервые брал руку Рудольфа, сжимал пальцы, обещая ласку, но еще не лаская, знал ли он, что с ним случится все это: не-счастье, счастье без отрицания, пожизненная страсть; да нет, разумеется, нет, откуда ему знать, он всего лишь очаровывал русского мальчика, татарского мальчика, которого привезла Мария, он дразнил Марию, он поспорил бы с ней, что соблазнит его за два, за три дня, но боялся, что проиграет, и не спорил, и соблазнил за неделю, вернее, уступил ему, позволил себя соблазнить. Потом говорили понимающе: о, этот Руди, он такой настырный, проще дать ему то, что он хочет, проще дать ему, взять его, раз он сам спускает штаны и встает на четвереньки, бедный Эрик, он так вам досаждал, так за вами бегал, ничего удивительного, что вы не выдержали, не сдержались, не вините себя, как вы смеете себя не винить. А Эрик отмалчивался или отмахивался, ухмылялся, просил принести еще льда, приятно казаться жертвой, но еще приятнее, выслушав соболезнования, объяснять невинно: я сам затащил его в постель, я хотел отыметь его, трахнуть, я хотел его вы-е-бать, по слогам, по буквам: f-u-c-k, k-n-e-p-p-e, и я сделал с ним именно это, я спустил с него штаны и поставил его на четвереньки, лучше его пожалейте, а не меня, ведь это несчастье - связаться со мной, в меня влюбиться, и он до смерти теперь несчастен, до смерти, но не дó смерти.
А Константин? Ах, с Константином было ужасно, будет ужасно, это плавающее время, от прошлого к будущему и обратно, с Константином ужасно, он смешная птица и всем врет о своем возрасте, стесняется, что уже стар и ничего не сделал, хоть все наоборот: он не стар и сделал много, ему бы отдохнуть, а он вроде Рудольфа - спешит, суетится, взбивает воздух в облака, и в студии, выдумывая свои балеты, танцует больше солистов, танцует, как Рудольф - триста спектаклей в год, и когда его спрашиваешь: ты не устал? он улыбается и отвечает: немножко. Нет, глупо сравнивать их, бессмысленно их сравнивать, они непохожи, ничего общего нет, лишь внешне кое-что - улыбка, рот, заостренные скулы, но у Константина острее, Константин костлявее, легче, а Рудольф красивее, Константина непременно забудут, а Рудольфа не забудут ни за что, пусть только попробуют забыть, Константин любит ставить абстрактное, музыку переводить в движения, на латынь мистера-Би, а Рудольф любит конкретное, сюжетное, со списком персонажей, с развитием, в костюмах, и абстрактное легче утратить, а конкретное легче восстановить, впрочем, может быть и наоборот, всегда есть исключения, но у Константина своя латынь, а не латынь мистера-Би, слишком хрупкий алфавит и грамматика тел, и когда Константин умрет, никто не сумеет перевести то, что он создал: мертвый язык, мертвые балеты, что с ними возиться, милый, давайте лучше что-нибудь новое танцевать.
Они почти допили водку, выжали досуха все апельсины, они дослушали пластинку, прелюдию номер двадцать четыре, и Леннарт сказал, что, пожалуй, пора спать, ему завтра рано в аэропорт, а Эрик попросил: посидим еще немного, жаль уходить, тебе завтра рано, но сейчас еще не настолько поздно, посидим, я обещал показать вам сигнес, созвездие злых лебедей. Небо затягивала дымка, где уж тут разглядеть лебедей и звезды, но всем было жаль уходить, не одному Эрику, когда теперь они увидятся в следующий раз, каким будет Леннарт, когда они увидятся, завтра он вернется домой и снова начнет думать об отце, о его операции, о боли и обезболивающих, а сейчас можно сидеть рядом с Эриком и ни о чем не думать, ничего не чувствовать, хорошо бы снова поставить пластинку, но не Шопена, от Шопена хочется плакать. От любой музыки хочется плакать, это старость и нервы как тряпочки, и кто-то их расплетает, так голубка Пенелопа ткала и пела, а по ночам распускала сотканное, ей приносили утром вести издалека: троянская война окончена, она спрашивала: кто же победил, и вестник отвечал: не помню, и добавлял обрадованно: должно быть, греки, столько мертвецов вне дома могут бросить только греки. Голубка Пенелопа не умеет ни ткать, ни петь, ни прясть, у нее степень по медиевистике, степень по медицине, она пишет о балете и дружит с Константином, и иногда прилетает сюда, смотрит с балкона на оливы, на отдаленное море, больно смотреть на море вблизи, глаз, засоренный горизонтом, плачет, и водяное мясо, виноградное мясо застит слух. Как скучна эта интертекстуальность, взаимопрядение и проникновение строк, ее оценят Кот да Мышь, а нет здесь ни того, ни другого, незачем и стараться, мы ничего не читаем, не успеваем читать. Он вздохнул и потянулся, сплетая пальцы над головой, суставы не хрустят, вот и хорошо, никто не заметит, как он разваливается, рассыпается на части, а когда кто-то заметит - будет уже поздно: осколки можно склеить, а как склеишь пыль, то, что пересыпают в урну после кремации, в мраморную урну или в деревянную, чтобы скорее сгнила в земле. Вера ругала его когда-то: ты все сводишь к смерти, это навязчивая идея, это ненормально, Веры больше нет, она умерла, некому его ругать, он продолжает сводить все к смерти, следовательно - к бессмертию, хоть и добавляет, что все бессмертны, кроме него: Леннарт, отец Леннарта, Ингрид, Вера, мистер-Би, который, кажется, уже совсем плох, Рудольф, который, кажется, очень хорош, лучше, чем прежде, все они и не только они бессмертны, долго перечислять имена, а он единственное исключение, он окончательно умрет. А пока он еще не умер, надо обращаться с ним бережно, надо заботиться о нем, пусть Константин о нем позаботится; он попросил Константина: принеси мне что-нибудь теплое накинуть на плечи, по-моему, становится свежо, я боюсь, что меня продует, и посмотри, закрыты ли двери, и поменяй, пожалуйста, пластинку, поставь что-нибудь полегче, что-нибудь послаще, нет, не африканское регги, поставь nuits d'été берлиоза-композитора, и посмотри, нет ли в холодильнике чего-то съедобного, чего-то такого, что я ем. Такого не то что в холодильнике - в природе не существует, но Константин послушно встал из-за стола и прикоснулся пальцами к пальцам Эрика, и сказал: у тебя руки холодные, ты замерз. Это не руки холодные, а ночи холодные, август, грань сентября, и лето кончается, но ты прав, я замерз, иди и принеси мне клетчатую рубашку, что ли, или твое венесуэльское пончо, и что-нибудь поесть, и Леннарту тоже, он голодный. Он скажет, что не голодный, но ты не слушай его, сделай что-нибудь, хоть яичницу, хоть бутерброды, что угодно, и поменяй пластинку, иди, а мы покурим и тебя подождем. И захвати из спальни сигареты, а то мои кончаются вместе с летом, а мне лень идти за ними, зачем идти, когда есть ты, мой хороший, я попрошу, и ты все сделаешь для меня, я прикажу, и ты еще быстрее все для меня сделаешь.
- Ты отсылаешь его, как отсылают детей, чтобы они не подслушали взрослые разговоры.
- Разве ты не рад, что он ушел?
- Я рад, что он ушел, мы можем посидеть вдвоем. И даже поговорить, как взрослые, но мне кажется, мы все равно будем говорить о нем.
- Я расскажу тебе, что он ужасный, не любит меня, не заботится обо мне, тянет из меня деньги и требует подарков, а ты будешь кивать головой и повторять: а я же тебя предупреждал! По-моему, ты меня не предупреждал.
- По-моему, нет. Когда я был влюблен, я тоже говорил со всеми о своей любви, и мои друзья меня терпели. Все, кроме тебя, потому что мы с тобой тогда еще не были знакомы.
Но я-то не влюблен, я всего лишь выпил больше, чем следует, больше, чем следует другим, а не мне, у меня повышенная толерантность - вообще и к алкоголю, и, разумеется, к боли, «достигается упражнением», как объяснял Рудик, опять кого-то цитируя, все кого-то цитируют и требуют, чтоб я узнавал цитаты, а я не узнаю, чтоб я смеялся, а мне совсем не смешно, но что-то есть в этих словах: я много упражнялся, чтобы привыкнуть к алкоголю и боли, не пьянеть ни от того, ни от другого, тем более - от любви, я и теперь не пьян, и это отвратительно, и если на меня даже водка больше не действует, я не знаю, что со мной будет дальше. Честное слово, мне хочется сбежать, выйти с балкона, из окна выйти, как Крис Аллан, мне хочется, чтобы меня вообще не было. Он разломил подсохшую апельсинную корку на две части, на четыре, на восемь, и добавил: если б я бросил курить, я бы точно спятил, дай мне зажигалку, пожалуйста; никто не смел спросить прямо, пока он еще танцевал: как можно столько курить и так танцевать, это же вредно, а жаль, что не спрашивали, он бы согласился: о да, танцевать очень вредно, чем больше танцуешь, тем ближе к смерти, дайте мне, пожалуйста, зажигалку, я умру, если не закурю. Пару раз ему предлагали перейти с водки на таблетки: нельзя так жить, Эрик, пусть врач выпишет тебе что-нибудь от депрессии, пропьешь курс или два, и тебе станет легче, а он огрызался, что пока не собирается в наркоманы, что сам справится, без таблеток, оставьте его в покое, пристали со своими советами, будто беглые из эсэсэсэр; Константин одно время тоже пытался что-то принимать, то ли психотропное, то ли снотворное, от упадка сил, от перевозбуждения, от бессонницы, от усталости, от всего сразу, но я быстро это прекратил, запретил ему пить эту дрянь, а он почему-то послушался. Лучше гулять час перед сном, а потом еще час как следует трахаться, чтоб вырубиться накрепко и наверняка, я таскал его на прогулки и трахал, и помогало, он засыпал; он ведь нервный, кости, нервы и кудри, как мир составлен из трех элементов - грязи, воды, огня, так и он тоже - из трех элементов, из нервов, костей и кудрей, и если его не уложить, не усыпить, он будет маяться день-ночь, день-ночь, день-ночь, вздрагивая от каждого звука, глаза у него ввалятся, щеки ввалятся, хоть там и нечему вваливаться, нет у него щек, а потом, того и гляди, он перережет себе вены, пытаясь очистить яблоко, и что мне тогда с ним делать, и что мне делать - без него. На снотворное-седативное, на сладкий диазепам подсаживаешься быстрее, чем на люси-в-небесах-с-алмазами, а слезть очень трудно, я знаю, как это бывает, и не с другими, нет, я пробовал сам, и это отвратительно, с тех пор я предпочитаю водку, свежий воздух, секс, никотин, что угодно, лишь бы не таблетки, безобидные рецептурные средства, они хороши для самоубийства, а для жизни не подходят, сейчас ты скажешь, что я ошибаюсь, ну, пусть ошибаюсь, но Константину они точно вредны.
Леннарт вздохнул и закрыл глаза, и сказал, сидя вот так, с закрытыми глазами: а мне кажется, я завтра просплю и опоздаю на самолет. Все существа по-разному реагируют на стресс: я не могу проснуться, Константин не может уснуть, не знаю, согласились бы мы поменяться местами, нервными системами, наверное, нет. Если я опоздаю на самолет, придется покупать новый билет, не на прямой рейс, а с пересадкой, слава богу, что не в Рейкьявике. Еще один стресс, боюсь, тогда я усну прямо на аэродроме, меня погрузят в багажный отсек, как труп, а потом вынесут вместе с чемоданами, и я сам себя заберу, найду багажную бирку у себя на ноге. Боже мой, это невозможно, я так хочу спать. А ты заботишься о Константине, будто ты его отец. Или старший брат. Даже странно, что он действительно тебя слушается, я бы не стал, я бы взбесился: почем ты знаешь, что для меня лучше, может, я буду спокойнее спать от таблеток, а не от прогулок. Даже странно, что я ему завидую, мне тоже хочется, чтобы обо мне заботились, мне хочется, чтобы мой отец был жив и волновался обо мне. Поговори со мной о чем-нибудь, мне очень страшно. Мы так хорошо говорили о твоем Константине, поговори со мной о Константине, ты будешь объяснять мне, что я напрасно его не люблю, а я буду тебе объяснять, что ты напрасно его не не любишь, это двойное отрицание, двойное сплошное, и разворот невозможен. И я даже не понимаю сейчас, я сам все это говорю, или ты говоришь за меня, я подражаю тебе, и это ужасно.
- Или это я подражаю тебе, а ты не замечаешь. Нет ли у тебя жара, дай, я потрогаю лоб. Мне кажется, ты немножко бредишь, или это я брежу, а ты опять подражаешь мне.
- Мы выпили слишком много.
- Мы выпили совсем мало. И у тебя нет жара, весь жар разлит в воздухе, а не в тебе. Вот увидишь, к утру соберется гроза, придет шторм, и твой самолет смахнет ветром в море, но без тебя, потому что ты опоздаешь, а я тебя не отпущу.
- Эрик, мы так хорошо говорили о Константине, будем говорить о Константине, пока он не пришел.
- Хорошо, будем говорить о Константине. Тебе не нравится Константин. Не могу понять, почему вам всем не нравится Константин, по-моему, он очень милый. Он готовит то, что я могу есть, если бы не он, я бы уже умер от голода. Достаточно о Константине?
- Ты повторяешься. И ты ешь не только то, что он готовит.
- А в плохие дни я вообще ничего не ем.
- Это anorexia nervosa.
- Это просто nervosa, то есть нервы, а вовсе не анорексия. И все зависит от продуктов, в конце концов. Здесь все свежее, и я ем, и мне хочется есть. И еще здесь морской воздух, от него появляется аппетит.
- В твои хорошие дни.
- Здесь почти все дни хорошие.
Когда-то он уверял, что любит свинину и фрикадельки, картофель и красную капусту, тяжелую еду, сытную еду, и пиво, густое и темное, как смола, с завязшею мушкой на дне, и вафли с кленовым сиропом, с медом, с взбитыми сливками - на десерт, нечего бояться, что он растолстеет, пусть другие танцуют впроголодь, на одном помидоре, на яблоке, на яичном белке, а он все съеденное сожжет за хороший класс, за одну репетицию, за полспектакля, и ничего ему не сделается от фрикаделек, капусты, вафель и пива. Но когда ему предлагали в гостях: Эрик, попробуйте, очень вкусно, и подсовывали ему то, что он так любил: шницель или свиные ребрышки, печеный картофель, кровяные колбаски, жареный лук, ржаной хлеб, - он вздрагивал и отвечал, что плохо себя чувствует, ему не хочется, он только что поел, он не успел проголодаться, он лучше выпьет немного вина. Датская кухня невыносима, французская кухня обильна, американской кухни нет вовсе, английская - несъедобна, есть нечего, незачем есть, лучше выпить немного вина или чего-нибудь покрепче, например, виски, он может позволить себе виски, он достаточно зарабатывает. Надо было попасть в средиземноморье, надо было, попав туда, встретить Константина, счастливого Константина, и сразу отказаться от сопротивления, сказать небрежно: ну, ты лучше разбираешься, чем тут кормят, веди меня, куда сам знаешь, мне все равно. И Константин водил его, куда сам знал, в ресторанчики, где подавали закуски и наливали домашнее белое, домашнее розовое, в бары, где у стойки ели осьминогов, гренки, оливки, пронзенные зубочистками, в прибрежные кабачки, которые держали рыбаки и рыбацкие жены. Терраса в одну доску с распахнутыми настежь окнами, пять столиков внутри, десять столиков снаружи, без тента, без тени, кто боится сгореть, пусть идет внутрь, но там душно, и Эрик не боялся сгореть, он уже привык к такому солнцу. Они садились снаружи, ветер трепал салфетки, волосы, кошачьи хвосты, котов не кормить, предупреждал хозяин, но Константин говорил: жалко, они такие худые, я дам им чего-нибудь. Это средиземноморские коты, они не худые, а жилистые, вроде тебя, рыба-død, хоть ты и худой, и жилистый - одновременно, и кости из тебя не выберешь, придется есть вместе с костями. Что закажем, спрашивал Эрик, перелистывая меню, да что там листать, всего две страницы, слева - что съесть, справа - что выпить, так что закажем, и Константин предлагал: гамбас, а к ним салат, я хочу пожевать травы, и еще мехийонес с лимоном, хочешь мехийонес? Не хочу, их надо чистить руками, я это ненавижу, потом не отмоешь руки, и твои гамбас тоже надо чистить, все надо чистить, что за дурацкая еда. Я тебе сам почищу, правда, Эрик, ну давай закажем, здесь свежие гамбас, здесь даже карабиньери есть, ты ведь никогда не пробовал карабиньери, а они вкуснее всего на свете. Но Эрик огрызался: заказывай себе что угодно, а я возьму кальмаров, их не надо чистить и не надо брать руками, я предпочитаю все, что едят вилкой, я возьму кальмаров, а ты как хочешь, и я вообще не голоден, я хочу пить. А может быть, возьмем рапе, хочешь рапе? Что это такое - рапе? Морской черт, он вкусный, хозяин сказал, что лучше брать его, а не люмину. Ну уж нет, хватит с меня морских чертей, ты же здесь сидишь. Лучше возьмем осьминога. Много маленьких осьминогов, которые плавали, плавали, а потом их поймали, убили, посыпали перцем, изжарили и съели. Решено, ты как хочешь, а я возьму кальмаров, осьминогов, салат и побольше вина, очень жарко. И я все это съем, и если умру от обжорства, ты будешь виноват. Скорее бы кончилось лето, мне здесь надоело, душно, много людей, чайки орут, лягушки орут, цикады орут, все орут, днем жарко, а ночи холодные, я заболею в конце концов, и тебе придется меня лечить. Приходил хозяин и выслушивал заказ, улыбался и хвалил выбор - тут что ни выберешь, все похвалят, все хорошо, - и Эрик смотрел, как на столе появляются бокалы, тарелки, бутылка вина, бутылка воды, никаких скатертей, там, где скатерти, кормят невкусно; он наливал вина и пил, дожидаясь своих кальмаров и осьминогов, и бормотал: зачем мы сели снаружи, тут же дует. А внутри нечем дышать, я не могу, когда нечем дышать. Так не дыши, а я не могу, когда дует, дай мне попробовать твою рыбу, перестань кормить котов, я тоже могу сказать мяу не хуже них. Поменяйся со мной: я дам тебе кальмаров, а ты дашь мне рыбу, я съем ее в твою честь, она вкусная. В Дании так не умеют готовить. Я так не умею готовить. Когда Рудик купит дом в Турции, мы поселимся там втроем, и ты будешь каждый вечер готовить нам такую же рыбу, не знаю только, кто ее будет ловить, я не умею ловить рыбу, а Рудик тем более. Да и ты, наверно, не захочешь жить в Турции, ты же грек. Или тебе все равно? Так и знал, что тебе все равно, ты беспринципное существо, совсем как я, поэтому мне с тобой так хорошо, а с Рудиком трудно, он ужасно принципиален.
- Как странно, сначала я думал, что буду говорить о тебе или о себе, а вместо этого говорю о Константине. Хотя ты сам попросил говорить о Константине. А я не могу придумать, что еще сказать о нем, ты все знаешь.
- Мы уже столько лет говорим о Константине, я забыл, с чего все это началось.
- Я пытаюсь убедить тебя, что он хороший и подходит мне, и не понимаю, зачем тебя убеждать, какое тебе дело.
- Всегда хочется, чтобы друзья любили тех, кого любишь ты сам. Чтобы все любили друг друга и не ссорились.
- И мне страшно за него, Леннарт. Он хрупкий, вы все не понимаете, какой он хрупкий, вы думаете, он всегда устроится, что он ловкий, что он справится без меня. А мне кажется, он сломается, когда я умру. Вы все не понимаете, что он меня действительно любит.
Тут бы и ответить раздраженно, в тон ему, подражая ему: а ты не понимаешь, что он действительно не любит тебя, а только использует, ты сам придумал, что он тебя любит, и веришь в это, а я твой друг, я беспокоюсь за тебя, хоть мне и так есть о чем и о ком беспокоиться, но я боюсь, что тебе будет больно, когда ты поймешь, что он тебе лгал, а ты непременно поймешь, все это вскроется рано или поздно, он тебя бросит, он подлый, он грек и похож на цыгана, а цыганам и грекам нельзя доверять. Но Леннарт промолчал и приложил пустой стакан ко лбу, и спросил: нельзя ли принести еще льда? Конечно, можно, Константин сейчас принесет - и льда, и минеральной воды, и аспирин, у тебя голова болит. Жаль, что мы не выбрались на дискотеку, тут отличные дискотеки, не то что все эти ньоркские радужные комнаты, сумасшедшие клубы, где танцполы забиты так, что не повернешься, музыка гремит, кто-то наступает тебе на ноги, кто-то бьет локтями под ребра, кто-то предлагает травку, косячок, размокший от слюны и помады, вич-инфицированный насквозь, хоть вич вроде бы не передается через слюну и помаду, я слишком стар, чтобы так развлекаться, выставлять себя напоказ и глазеть на других, которые выставляют напоказ - себя, и хотят секса, наркотиков, приключений, счастья, а я ничего не хочу, мне скучны их наркотики, счастье и секс. А здесь [невоз]можно танцевать, просто танцевать, вспоминая молодость, когда-то мы с Марией твистовали на приличном приеме, и все смотрели на нас, прищурившись: что взять с балетных, они хоть и красивые, да не очень воспитанные; с Рудиком мы рок-н-роллили в артур-клубе, с кем-то еще - в студии сорок пять, потом я открыл Ибицу и закрыл студию сорок пять, там готовы платить, лишь бы я станцевал, а здесь меня никто не знает, не узнает, здесь всем на меня наплевать, и боже мой, как это прекрасно, когда всем на тебя наплевать, когда никто не хочет от тебя ни автографа, ни оргазма. И жаль, что Голубой грот разорился, бар на третьей линии, там смешивали хорошие коктейли и ставили хороший глэм, и всех принимали, натуралов и ненатуралов, в обратном порядке - сначала ненатуралов, натуралов потом, тебе бы понравилось, там было весело, но он разорился, бедный Голубой грот, и на его месте открыли ресторан с белыми скатертями, мы с Константином туда не ходим, давно подмечено: где белые скатерти - кормят плохо, но меняют приборы вместе с каждой переменой блюд, но зажигают свечи и подают матерчатые салфетки, и кельнер сам приносит вино, Рудик любит такие рестораны, а я ненавижу. Я слишком много говорю и не слушаю тебя, не сердись, я не нарочно, мне сказали когда-то об одном человеке: он недиалогичен, а-диалогичен, и ко мне это применимо, я тоже - недиалогичен, все мы в конце концов слушаем только себя, кроме тех, кто не в силах говорить о себе, я встречал и таких, я сам был таким, сидел неподвижно час за часом и смотрел, как другие произносят свои а-диалоги, свои монологи, а потом научился перебивать. Я очень люблю тебя, мне тебя очень жаль, я очень боюсь за тебя и за твоего отца, прости, что я так невнимателен к тебе, прости, что я так эгоистичен, ты лучше меня, все вокруг лучше меня, даже Константин, хоть ты ни за что с этим не согласишься, но поверь мне, он лучше меня, а я дурной, и вы все никогда не посмеете признать, что я дурной, ни сейчас - потому что я жив, я и ответить могу, и обидеться, ни после смерти - потому что глупо ссориться с мертвым, он ответит: отстань, я умер, лучше я сам признаю, что со мной трудно, и любить меня не за что, и мне никто не нужен, но мне нужно, чтобы меня любили, интересно, это психическое расстройство, или у всех так бывает, но все об этом молчат.
- Я тебя люблю, - сказал Леннарт. - Я хочу, чтобы тебе было хорошо, и мне все равно, с кем тебе хорошо. По крайней мере, я стараюсь думать, что мне все равно.
- Вечные дружеские советы: она милая, но ты заслуживаешь кого-то получше, он милый, но ты заслуживаешь и так далее. Я никогда не говорил тебе такого про Ингрид, правда? Надеюсь, что не говорил, это было бы ужасно. Мне нравятся все партнеры моих друзей. И все партнерши.
- Все мужья, все жены и все дети. Ты мог бы стать отличным отцом.
- Ни в коем случае. Боже мой, с моим характером, да ведь меня взрослые едва выдерживают. И от взрослых можно удрать, а куда удерешь от ребенка? Взрослым можно оставить записку на подушке: «мне надо побыть одному, слова обманчивы, их всегда неправильно понимают, поэтому я не стану ничего тебе объяснять, прости меня, нет, не прощай, пока, любовь моя», а что напишешь ребенку? О взрослом не надо все время заботиться, а о ребенке надо - и заботиться, и волноваться, и ждать, что случится несчастье, и он умрет. А взрослые не умрут. То есть, умрут когда-нибудь, но раньше умру я, поэтому мне не очень страшно.
- Почему ты все время говоришь о смерти? Что с тобой, ты плохо себя чувствуешь?
- Я говорю о смерти, потому что я хорошо себя чувствую и не боюсь говорить о смерти, вот и все. Господи, Леннарт, со мной все в порядке, у меня ничего нет. Это просто остатки бронхита, у меня весной был бронхит.
- Мне не нравится, как ты кашляешь. А может быть, я просто схожу с ума. У отца был такой же кашель, и все думали, это остатки бронхита, остатки простуды, а потом нашли опухоль. И теперь я боюсь, когда другие кашляют, мне кажется, это не просто так.
- Это просто так, честное слово. Я здоров, я, наверно, слишком много курю, а отвыкать уже поздно. Послушай, я знаю, что Константин тебе не нравится, но если я умру, и если ему будет плохо оттого, что я умер, не сердись на него. Не начинай тогда сводить с ним счеты, винить его во всем, скажи ему, что я его любил и что мне было с ним хорошо, я был с ним счастлив. А когда был несчастен, то был несчастен не из-за него.
И не переживай, может быть, мы с ним поссоримся, или он умрет раньше меня, или я буду жить вечно, и тебе не придется все это говорить, возиться с ним, притворяться, что тебе жаль его, хотя тебе его вовсе не жаль. Леннарт кивнул и сказал: хорошо, я постараюсь, но ты тоже, пожалуйста, постарайся не умирать, он мне не нравится, я не хочу его жалеть. Мы начертили круг, вышли из нелюбви и к нелюбви вернулись, давай сотрем этот круг и поговорим, наконец, о чем-нибудь другом, давай допьем водку, не оставлять же на завтра, хоть она теперь теплая и противная, но нет сил ждать, когда Константин вернется и принесет лед, и не принесет, ты не просил его принести лед, ты просил что-нибудь съедобное, а лед есть нельзя. Ничего есть нельзя, согласился Эрик, я отправил его за тем, чего нет на свете. Значит, он никогда не вернется, не жди его, пей, а то будет еще противнее. Они разлили водку по стаканам и поставили бутылку на пол, как страшен стук стекла о плитку, о немраморно-надгробную плиту, где-то полы выкладывали римскими или александрийскими надгробиями, наклонишься и прочитаешь: он в месяце атире уснул последним сном; Леннарт наклонился, прищуриваясь близоруко, надеясь ли и вправду прочитать: В МЕ(СЯ)ЦЕ АТИРЕ У(С)НУЛ, и вдруг увидел Константина где-то внизу, под фонарем, под летящим снегом, и узнал это место - королевскую новую площадь, и понял, что сам стоит в театре у окна, а Эрика нет, нигде нет, и Константин уходит неутешенный, Константин очень болен, и можно броситься за ним, догнать и утешить, и нельзя его догонять, он должен уйти, исчезнуть, как исчез Эрик. Все умрут раньше Леннарта, он будет один вспоминать их, будет рассказывать, как они умирали, о господи, как страшно все это, я не хочу, он не хочет, Леннарт не хочет, как страшен рассыпающийся мир: я не любил такого-то, такого-то, такую-то, но зачем они все умерли, мне пусто без них, мне плохо без них, как будто я их любил, это нечестно, несносно.
- Не обращай внимания. У меня стресс, у меня умирает отец, и я волнуюсь, поэтому веду себя странно.
- Ничего страшного. У меня никто не умирает, а я всегда веду себя странно.
- Ты всегда переводишь разговор на себя самого.
- Мне кажется, тебе должно быть от этого легче.
Слушай летние песни и утешайся ими, не зря же Константин поменял пластинку, пусть от них тебе станет легче, раз не легче от Эрика и его нежности, Эрик устал и замерз, нежность его тяжела. Они замолчали и подумали вместе: вот бы Константин никогда не возвращался, как долго его нет, когда же он вернется, и улыбнулись друг другу: я знаю, о чем ты думаешь, а я знаю, о чем думаешь ты, где Константин, когда же он вернется. И через миг Константин снова вышел на балкон, замер в проеме двери без двери, в белой арке; сфотографировать бы его сейчас, он так хорошо стоит, и незачем фотографировать, он уже - собственное изображение, сохраненная неподвижная тень; что ты, позвал Леннарт, иди к нам, а Эрик обернулся и протянул ему руку. Подай мне руку, иди к нам, укрой меня, я замерз, и Константин шагнул вперед, наклонился к Эрику и поцеловал в висок, впервые посмел поцеловать - при Леннарте, и сказал: я очень люблю тебя, я ничего не нашел поесть, придется нам всем лечь спать голодными. А впрочем, мы все притворялись, что голодны, мы совсем не хотим есть, мы хотим спать, вымоем посуду и ляжем, завтра рано вставать. Завтра Леннарту рано вставать, бедный Леннарт. Он снова поцеловал Эрика в висок и повторил: я очень люблю тебя, но ты это уже говорил, возразил Эрик, придумай что-нибудь новое или помолчи, и укрой меня наконец, мне холодно. Он укрыл Эрика руками и узорной венесуэльской тряпкой, шерстяным пончо, и сказал Леннарту: как хорошо, что ты сумел приехать. Приезжай, пожалуйста, еще. Это что-то новое, умница Константин, придумал все-таки, а мне казалось, он ни на что не способен, кроме любви, по крайней мере, не способен, пока я рядом. Он прав, приезжай к нам еще, Леннарт, приезжай один или с Ингрид, в смокинге или в чем угодно, во фраке или черт знает в чем, на этом балконе для всех хватит места. Кто знает, сколько нам еще осталось, мы не умрем, не надейся, но вдруг море выплеснется на берег и смоет дом, смоет балкон и оливы, приезжай снова, пока нас не смыло, пока нас не уничтожило, не нас, а наш дом.
198-
В августе приехал Леннарт - не на неделю, как обещал, а на полнедели, до следующей среды, один, без сына и без Ингрид. Как жаль, что ты их не привез с собой, нам было бы веселее всем вместе, вчетвером, нет, впятером, но Константин не в счет; Константин, говорил Эрик, это мое продолжение, мой любовник, мой нелюбовник, человек совершенно чужой, в любом случае, можно его не считать, нельзя от него отделаться. Утром они лежали на пляже, Константин в стороне, под солнцем, Леннарт и Эрик в тени, смазывали друг другу спины и плечи кремом от ожогов, им, датчанам, надо беречься, у них белая кожа, а Константину повезло, он черный, как цыган, как еврей, черный, но прекрасный, был когда-то прекрасным, когда выходил из воды на этот пляж, шел к Эрику по песку, по острым раковинам, как по ножам для русалочки. Но теперь он лежал в стороне и не слушал, о чем они говорят, а слушал свою Ниночку Хаген, сумасшедшую музыку для сумасшедшего себя, «танцевал руками» в абсолютной тишине, это профессиональная болезнь хореографов, его личная профессиональная болезнь - плести пальцами что-то невидимое, плести новый балет, а потом расплетать эту тряпочку, сотканную им самим, и признавать без вздоха, что ничего не выйдет; он снимал наушники и закрывал глаза, вслепую шел в море, прочь от Эрика (и от Леннарта), по все тем же острым раковинам, они не изменились за столько лет. В час складывали полотенца, мыли ноги, возвращались домой и отдыхали, вечером ужинали там, где подавали свежую рыбу, маленьких осьминогов на гриле, хлеб с толстой коркой, а к хлебу - оливковое масло с чесноком, раздавленные помидоры, пили вино, ничего крепче вина, гуляли, ложились поздно, а вставали рано и объясняли друг другу, что не спится, что не спалось. Как долго тянулись эти четыре дня, полнедели, как быстро они закончились; неужели тебе нельзя остаться хотя бы до пятницы или до субботы? но Леннарт ответил: нельзя, у отца скоро операция, я должен быть с ним.
В последний вечер они сидели на балконе и смотрели на черные оливы внизу, на черное море, выжимали апельсины в водку и ставили пластинки: Брамса, Моцарта, беспокойного Шопена: прелюдия номер два, ля минор, прелюдия номер двадцать четыре, ре минор, тема largo из какой-то сонаты, под нее, под эту сонату, умирала какая-то маргарита. Константин спустился в кухню, чтоб принести еще апельсинов, и Эрик сказал: жаль, что ты уезжаешь. Когда мы с ним вдвоем, я скучаю и начинаю от скуки его мучить, при других я все-таки сдерживаюсь. Надо пригласить кого-нибудь еще, не знаю, кого именно, приглашу наугад. Жаль, что ты уезжаешь, мне хорошо с тобой, ты меня успокаиваешь. А Константин меня раздражает: он вспыльчивый, я тоже вспыльчивый, он нервничает, а я нервничаю еще сильнее, и кому-то из нас надо сдерживаться, или кому-то третьему надо сдерживать нас. Наверно, мы слишком долго живем вместе, нам пора расстаться, но мне не хочется с ним расставаться, и ему не хочется - со мной, и все это так и будет длиться, пока один из нас не умрет, пока я не умру, пока я не встречу кого-нибудь другого. После пятидесяти перестаешь влюбляться, впрочем, я и до пятидесяти влюблялся нечасто, но сейчас все и вовсе угасло, это не импотенция, это высушенность, выключение любопытства, как лампочки: какое мне дело до красивых мальчишек, какое им дело до меня, то есть, разумеется, я учу их, а они у меня учатся, мы прекрасно проводим время, с Джереми мы перекуриваем в перерывах, делимся спичками и сигаретами, не спичками, зажигалкой, и ничто не сравнится с той секундой, когда он прокручивает колесико и закрывает ладонью огонь от ветра, даже в полном безветрии, в эту секунду я влюбляюсь в него, а потом прикуриваю и забываю о любви, хватает одной затяжки. Константин ревнует к Джереми, и мне нравится его ревность, я специально говорю ему: да, Джереми моложе, Джереми красивее, Джереми талантливее тебя - как танцовщик, конечно, не как хореограф, Джереми лучше танцует, ты всегда валился с одного tour en l'air, воздух тебя не держит, а Джереми крутит и двойные, и тройные туры без счета, приземляется точно в пятую. Вот что бьет больнее всего: «Джереми лучше танцует», он уверен, что я все измеряю танцем и могу любить лишь балетных, первых дансёров, чем этуальнее, тем сексуальнее, а я знаю, что это вздор, но мне нравится, когда ему больно.
Константин вернулся и разрезал апельсин пополам, стал выжимать сок в стакан Эрика. По-моему, мы очень много пьем, заметил Леннарт, а Эрик откликнулся: по-моему, мы пьем очень мало, за вечер еле-еле допиваем втроем бутылку, это неприлично. Врач советует мне переходить на белое вино, не понимаю, почему непременно на белое, а не на красное, не на розовое, не на зеленое, можно подумать, мне будет хуже от зеленого вина. Это Леннарт советовал, он же врач, практикующий наполовину, не практикующий вовсе, отца он не уберег от болезни, теперь пытался уберечь Эрика: ты очень много пьешь, ты очень много куришь, ты слишком худой, тебе надо пройти обследование; ах, отмахивался Эрик, отстань ты со своими обследованиями, даже если у меня что-то есть, все равно ничего не найдут, я помню, как это бывает, рентген ничего не показывает, показывает черные пятна, но это дефекты пленки, а не дыры во мне, и мне не о чем беспокоиться, мне выписывают валиум, чтобы я не беспокоился ни о чем. Уже не выписывают, он прекрасно существовал без валиума и без тревог, и выглядел прекрасно, ничего, что слишком худой, под широкими свитерами и вязаными пиджаками худоба почти незаметна, но на Ибице в августе не наденешь свитер, остается одно - гордо носить свои кости и объяснять всем, что у него такое сложение, и опережать всех, кто раскроет рот, чтоб пошутить: при таком сложении получается отрицательная величина. Чем легче тело, тем легче перелетать с материка на материк, он почти перестал бояться всего «авиа», и коротких, и трансатлантических рейсов, он садился у окна - надо же видеть, где мы разобьемся, и не верил, что они разобьются, читал что-то, дремал, укрывшись пледом, откинув голову назад или привалившись к Константину, к неконстантину, просыпался и просил стюардессу принести ему кофе, закуривал и думал, что если запретят курить, он бросит летать, потому что нельзя пережить восемь, девять, десять часов от Копенгагена до Торонто без пересадки и без сигарет, нельзя это пережить и не сойти с ума. Двадцать лет назад не в Торонто, в Нью-Йорк летали исландскими авиалиниями, очень удобно, с дозаправкой по пути, но погода была неустойчивая, неустойчивее, чем сейчас, что-то сдвинулось в природе, или самолеты стали спокойнее переносить грозу, туман и снег, а тогда переносили тяжко, и их сажали в Рейкьявике, задерживали на четверть суток, на полсуток, на сутки, он выучил наизусть весь аэропорт, все переходы и лестницы, завяжите ему глаза, и он не заблудится, хоть с тех пор, наверное, все изменилось, и он так давно не был в Рейкьявике, перешел с исландских авиалиний на sas. Кого он только не встречал в заметенном аэропорту, в нелетное время-безвременье, старые знакомые, балетные, даже мертвецы пересекали зал ожидания, заметив его издали, обнимали - и он не мог увернуться от этих объятий, не мог толкнуть кого-то другого - в объятия, как под удар ножа, он отвечал обреченно: да, задержали, да, в Ньйорк, да, танцевать, зачем же еще, и не сопротивлялся, когда его брали под руку и вели выпить кофе, бесполезно сопротивляться, все равно не отвяжешься, только хуже будет. Он всегда оказывался там один, без Рэя - где был Рэй, ждал его в Ньйорке или не ждал больше в Штутгарте, без Рудольфа - где был Рудольф, топтал площади и мосты, театральную улицу, выскакивал из трамвая, поливал из лейки газон, а не пол в классе, ничего не знал об Эрике, Эрик ничего не знал о нем, Эрик торчал в Рейкьявике - без Константина, а где был Константин, шестнадцатилетил в своих Тес-Фес-Салониках, играл в школьных спектаклях, сам шил костюмы, рисовал и всем говорил, что уедет в Германию изучать химию, в фольквангшуле, за зеленым столом, ничего он не говорил, ни о химии, ни о зеленом столе, он непредставим до Эрика и без Эрика, лишен голоса и лица. И если Рэй еще ждал Эрика там, в финальной точке, в пункте назначения, то Эрик думал о Рэе, что ему за дело до Рудольфа и Константина, они должны появиться, но лучше им не появляться никогда; и если Рэй уже танцевал в Штутгарте, что ж, лучше тогда ни о ком не думать, Эрик повторял: я устал от любви, я больше ничего, никого не хочу, допивал кофе и шел на посадку по свежему снегу, под черным небом, потому что там всегда была ночь.
Он придвинулся ближе к Константину, накрыл ладонью его ладонь: как странно, теплый вечер, а у Константина холодные руки, не заболел ли он, как грустно болеть летом, перед началом сезона. И незачем беречься, он больше почти не танцует, он даже класс не берет, представь себе, Леннарт, вот лентяй, я его ругаю, а ему все равно, я ему говорю, что он подает всем дурной пример, а ему наплевать, он объясняет, что мои классы слишком сложные, ему не по ногам, и, разумеется, врет, мои классы совсем не сложные, а очень хорошие, все их любят, только он не любит - меня. В семьдесят третьем Селия приглашала его давать уроки своим мальчикам и девочкам, Бетти звала его к своим, он приезжал в Торонто и делил дни между Мэйтланд-стрит сто одиннадцать и Фронт-стрит-ист без номера, учил всех подряд, танцевал сам, забывая, что болен, что закончил карьеру, что танцевать не может, в студии не считается, он лишь показывал, намечал чужие движения собой, своим телом, как мелом, и в конце часа чувствовал, как трико липнет к плечам и спине, а полотенце на шее промокло от пота насквозь. Солисты стояли впереди, кордебалетные - дальше, у стен, не в алфавитном порядке и не по росту, но все-таки строем, Селия их хорошо выдрессировала, чтоб помнили свое место, чтоб были скромны; но он видел всех, дурные позиции, недотянутые стопы, небрежности и ошибки, ко всем подходил, никого не пропуская, и к Константину подходил тоже, поправлял его, прикасаясь равнодушно, прикасаясь профессионально, класс несовместим с флиртом, а с любовью сам Эрик несовместим. Бедный Константин, вспоминал он потом о Константине, как о мертвом, он был не лишен, не надо уточнять, чего не лишен, все и так ясно, он мог бы дорасти до больших ролей, до голубых партий в белых балетах, наоборот - до белых партий в балетах голубых, некоторые великие танцовщики, благородные танцовщики тоже начинали поздно, а потом их всем ставили в пример, восхищаясь и техникой, и игрой, особенно техникой - ах, эти бризе, револьтады, перекидные, заноски, амбуате, гаргуйады, позвольте, но gargouillade - это женский прыжок, ну, пусть женский, полно вам, не придирайтесь, это неважно, важнее, что наш N пусть и начал поздно, а прыгает лучше всех, а вашему Константину никогда, ни за что так не запрыгать. И внешность у него неподходящая для классики: где вы видали смуглого Флоримунда с острым носом, щуплого Зигфрида с повадками птицы, не принца, сожженного солнцем Альбрехта, лишь Джеймсом он был бы хорош, но ему не одолеть бурнонвилеву batterie, значит, будет ведьмой, мэдж-хромоножкой, лохмотья ему к лицу.
В середине семидесятых кто-то сказал Эрику: у тебя голос меняется, когда ты говоришь об этом своем, этом твоем Константине, очень заметно, очень, сразу ясно, что между вами кое-что есть; он не одобрял это кое-что, никто не одобрял, и Эрик ответил: ладно, спасибо, я буду за этим следить, и с тех пор следил, и старался не говорить о Константине, лучше о Рудике, о Рудике всем интересно, все от Рудика без ума. Через два года несносный Джон-второй писал о нем и с ним свою книгу, с диктофоном сидел час за часом, задавая вопросы, меняя кассеты, и в перерывах, не под запись, допытывался: ну почему ты молчишь о Константине, что ты стесняешься, все о вас знают, расскажи, как вы с ним познакомились, можно без секса, ха-ха, секс мы точно вырежем, но расскажи, как вы с ним танцевали в Голубом гроте и пили Авиацию, как он делал ремонт, и вам негде было позавтракать, как ты учил его гримироваться, как он таскал тебя по барахолкам и антикварным лавкам, как вы везли из Ареццо вот эту чудовищную лампу, как ты целовался с ним у меня в гостях, ну ладно, про поцелуи не надо, но надо все остальное, читателям понравится. Читатели обойдутся, Джон, ты обойдешься тоже, мы с тобой решили, что о ком-то я буду молчать, вот я и промолчу о Константине. Напиши, так и быть, что я живу у него, когда приезжаю в Торонто, и помогаю ему с характерными ролями, чем официальнее звучит, тем лучше, никто не заподозрит дурного, мало ли у кого я живу. И еще, добавил он тогда, опережая несносного Джона, не вздумай расспрашивать Константина обо мне, во-первых, я не хочу, чтобы он угодил в твою книгу, а во-вторых, я все равно запретил ему с тобой болтать, и он так и сделает, он меня слушается, хороший мальчик.
Они танцевали в Голубом гроте, был такой бар с танцполом на третьей линии, без вывески, для своих, впрочем, там все свои, лишь бы не дрались и не торговали героином в туалетах; по лестнице спускались вниз, в подвал или полуподвал, кому как больше нравится, и входили в низкий зал, в сдавленное пространство, подкрашенное синим или темно-голубым. У стойки пили Авиацию - джин, лимонный сок, крем-де-виолетт, мараскин, и Эрик повторял: какая гадость, а Константин вынимал из его бокала вишню на коктейльной шпажке-игле и подносил к губам, глотал медленно, с удовольствием, у него так хорошо получалось глотать. Ужасная гадость, закажем еще по одному, чтоб побольше лимона и джина, поменьше ликеров, а потом пойдем танцевать, сегодня играют что-то сумасшедшее, я бы поставил под это балет, давай поставим его вдвоем, ну пожалуйста, Эрик. Вслед за Эббе - нет, опережая Эббе на несколько лет, он объяснял Эрику: ты не любишь дискотеки, потому что там все смотрят, как ты танцуешь, и не платят, нет смысла танцевать; а Эрик возражал: я люблю дискотеки, не выдумывай, я не люблю, когда мне наступают на ноги и бьют локтями под ребра, в такой толпе невозможно танцевать, давай-ка лучше выпьем еще, а потом пойдем гулять, тут душно и накурено, мне вреден чужой никотин. Они оба упрямы, но Константин уступал чаще - оттого ли, что был младше, оттого ли, что был влюблен и хотел сделать Эрику что-то приятное, приятное, которое можно делать на людях, не нарушая приличий; и тогда они уходили в начале вечера, гуляли по набережной, взявшись за руки, как мало изменилась набережная с тех пор, как сильно она изменилась, все здесь другое, на все скучно смотреть. И Эрик говорил на ходу - о детстве, о страхе, о темном будущем, о том, что они расстанутся через неделю, и Константин его забудет, это было их первое лето, почти лето любви, и они оба считали, что все кончится через неделю, обменивались адресами и телефонными номерами из вежливости, не рассчитывая всерьез ни писать друг другу, ни звонить; Эрик говорил о себе, сбивал пальцем пепел с сигареты, сигарета - как шестой палец, уродство и очарование, Эрик без него непредставим, по этим кусочкам пепла и окуркам могли бы найти их, если б они заблудились, нет, не стали бы их искать, и они бы шли вечно, огибая остров по периметру, мимо замка и маяка, мимо старого города, мимо финикийских развалин и мельничной горы, мимо перекрашенного в зеленый Голубого грота, где теперь играют хай-энерджи и электро, и обещают перейти на эйсид-хаус, когда его изобретут, но Эрик не доживет до эйсид-хауса, доживет лишь Константин, но сам станет тогда сумасшедшим, безумнее эйсида, андерграунда, эл-эс-дэ. В их первое лето гоняли в клубах глэм-энд-глиттер, синтирок, психоделику, и Эрик вздыхал: невыносимый шум, у меня голова раскалывается, а ты мальчишка, у тебя повышенная толерантность, поэтому тебе все это так нравится, и ты не понимаешь, как плохо мне, еще пять минут, и довольно, оставайся, если хочешь, а я уйду. Он знал, что Константин не останется, уйдет вместе с ним, и отпускал любезно не пять, а десять минут, чтоб жаловаться потом на мигрень, чтоб Константин прижимал ладони к его вискам и бормотал: бедный мой бедный бедный хороший Эрик; ничего у него не болело, когда у него болело по-настоящему - он не жаловался, он отворачивался к зеркалу и закрывал глаза, лицо у него заострялось, мертвело, но он этого не видел, никто не видел, даже в зеркале, и не о чем волноваться, с ним все в порядке, отражается вовсе не он, а пересмешник, двойник, это дефект стекла, искажение, и на него не похоже. В голубом Гроте у всех голубые и мертвые лица, Константин улыбался, и Эрик целовал его в улыбку, прикасался языком к выступающему слева клыку: торчит клычок, как у люпуса или вампируса, уколешься и пропадешь, очень мило, смертельно опасно, но мне нечего бояться, я первый выпью всю твою кровь с привкусом Авиации, мараскина и джина. Никаких болей нет, он совершенно здоров, пять минут прошли, дважды пять - десять, пора идти, ты мне обещал, и я обещал, что выведу тебя из голубой преисподней; они поднимались по лестнице и слышали, как музыка становится все тише, как цикады поют все громче, рассевшись в кружок на земле. Через несколько лет он был в Венеции зимой, где мерзли птички в нише, где он сам ужасно мерз и ждал, что начнется наводнение, а наводнение не начиналось, но деревянные мостки лежали на сан-марко, и он спрашивал: зачем это, а ему объясняли: это для высокой воды; с моста Академии он смотрел вниз, и вода не казалась ему высокой, acqua bassa, заметил бы Константин, житель calle dei greci, отчего есть calle dei greci, но нет calle dei danesi, оттого, что есть calle dei morti, там Эрику и жить. По мосту Академии, по легким металлическим ступеням он перешел на южный берег - не в галерею, а куда-нибудь, дома были пусты, а ставни закрыты, фонари розового стекла тихо горели на углах, над крыльцами-причалами, освещая каналы, а не переулки, потому что каналы - важнее переулков, он свернул куда-то и вышел на площадь, не пьяццу, а пьяццолету, но с памятником кому-то и с пересохшим фонтаном, и там, у фонтана, сидели в кружок мальчики и девочки, словно цикады, и играли на лютнях, перебирали пальцами струны, не для денег и не для Эрика, маленький лютенный, лютневый рой. Или это случилось не с ним, а как смерть, с другим, с Константином, и Константин рассказывал ему потом о зимней Венеции, пустой, легкой и ледяной, об источенных сваях, о чайках на сваях, о черной воде, о лютнистах, что сидели на площади где-то за Академией и перебирали струны, и он слушал их, не чувствуя, что замерзает, и ужасно простудился после той ночи; да, это Константин твердил год за годом: мы должны непременно приехать туда снова, вдвоем, непременно зимой, я хочу туда с тобой, пожалуйста, Эрик, а Эрик отвечал, что ему некогда, что там сыро и холодно, что однажды Константин там уже простудился, теперь схватит воспаление легких и умрет, там его и похоронят, на сан-микеле даже угол есть специально для него, с пометкой: settore greco для сумасшедших греков. Далась ему эта Венеция, не плоская, но мертвая страна, малое островное государство, где чайки перекрикивают колокола, а колоколами пугают чаек, отчего бы ему не полюбить что-нибудь другое, не такое хрупкое, не такое условное, без могильного очарования, любовь вообще есть признак нездоровья, душевного расстройства, и в неестественном состоянии любви легче наделать глупостей, спрыгнуть в низкую воду с моста, в перевернутую Accademia, а я не хочу, чтобы он прыгал и делал глупости, не хочу, чтобы он вообще хоть что-то любил, пусть живет невлюбленным, вечно живет; поздно, вздыхал Константин, я уже влюбился в тебя, у меня четвертая стадия, и врачи говорят, это неизлечимо.
А Рудик, между прочим, ненавидит Венецию, это что-то не химическое, а физиологическое, вроде аллергии. Когда он попал туда впервые, там шел снег, и все восхищались: о, снег, подумать только, Венеция под снегом, как прекрасно, как удивительно, а он звонил мне и чуть не плакал в трубку: здесь снег, здесь так гадко, и все гадкие, особенно де Ларрен, я думаю, они тогда уже не спали, вот де Ларрен и стал для него гадким, он грозил, что бросит все и уедет ко мне, и пусть попробуют вернуть его силой, наплевать ему на контракт, здесь снег, здесь нет меня, это невыносимо. А я утешал его, господи, мне потом пришли огромные счета за эти утешения, очень дорого любить на расстоянии, по междугородной и международной связи, я объяснял ему, что у него обязательства перед де Ларреном, а обязательства надо выполнять, я обещал ему, что снег растает, я просил его одеваться потеплее, и он отвечал, что носит два свитера сразу, свой и мой, он утащил мой свитер, ничего себе, а? Он теплый и пахнет тобой, он мне так и сказал, когда я спросил, зачем, ну зачем он украл мой свитер, что ему, нечего надеть, что ли, у меня разные любовники были, но если и брали что-нибудь на память, то бумажник, а не штаны, а ему мой бумажник не нужен, он же не теплый и совсем не пахнет мной. Ох, это Рудик, только он был на такое способен, нет на земле второго него, как Мышь цитировал Кота, а Кот цитировал кого-то: нет на земле второго вас, я бы мог повторить это Рудику, он бы понял; а тогда я пообещал, что надеру ему зад за то, что он ворует мои вещи, и он сразу развеселился, и полчаса меня мучил, все спрашивал, как я буду драть его зад, внутри или снаружи, и больно ли это, и сможет ли он потом сидеть, хотя зачем ему сидеть, ведь он должен танцевать, танцевать, танцевать, со мной и без меня, но лучше все-таки со мной, осталось всего три спектакля, а потом он приедет ко мне, и мы больше никогда не расстанемся. Как странно, он действительно тогда в это верил - что мы больше никогда не расстанемся.
Приятно вспоминать о пережитых несчастьях, приятнее - о перенесенной любви: он выжил после этой болезни, его не похоронили на сан-микеле в settoro danese, да и нет там такого сектора, есть лютеранский, общепротестантский, где спят навалом под осевшими крестами, разломанными камнями, всё моряки и почтенные негоцианты, пассажиры затонувших кораблей, дамы с болотною лихорадкой, и Эрик лег бы рядом с ними, сложив руки на груди: отстаньте от него, он умер, не лезьте к нему, вы сами его и довели, теперь просите прощенья. Он снова и снова возвращался к Рудольфу, рассказывая с прелестным бесстыдством, как жил с ним, как ссорился, как мирился, и не повторялся, не путался в показаниях, хоть впору запутаться, ведь с ними так много всего случилось, знал ли он сам, когда впервые брал руку Рудольфа, сжимал пальцы, обещая ласку, но еще не лаская, знал ли он, что с ним случится все это: не-счастье, счастье без отрицания, пожизненная страсть; да нет, разумеется, нет, откуда ему знать, он всего лишь очаровывал русского мальчика, татарского мальчика, которого привезла Мария, он дразнил Марию, он поспорил бы с ней, что соблазнит его за два, за три дня, но боялся, что проиграет, и не спорил, и соблазнил за неделю, вернее, уступил ему, позволил себя соблазнить. Потом говорили понимающе: о, этот Руди, он такой настырный, проще дать ему то, что он хочет, проще дать ему, взять его, раз он сам спускает штаны и встает на четвереньки, бедный Эрик, он так вам досаждал, так за вами бегал, ничего удивительного, что вы не выдержали, не сдержались, не вините себя, как вы смеете себя не винить. А Эрик отмалчивался или отмахивался, ухмылялся, просил принести еще льда, приятно казаться жертвой, но еще приятнее, выслушав соболезнования, объяснять невинно: я сам затащил его в постель, я хотел отыметь его, трахнуть, я хотел его вы-е-бать, по слогам, по буквам: f-u-c-k, k-n-e-p-p-e, и я сделал с ним именно это, я спустил с него штаны и поставил его на четвереньки, лучше его пожалейте, а не меня, ведь это несчастье - связаться со мной, в меня влюбиться, и он до смерти теперь несчастен, до смерти, но не дó смерти.
А Константин? Ах, с Константином было ужасно, будет ужасно, это плавающее время, от прошлого к будущему и обратно, с Константином ужасно, он смешная птица и всем врет о своем возрасте, стесняется, что уже стар и ничего не сделал, хоть все наоборот: он не стар и сделал много, ему бы отдохнуть, а он вроде Рудольфа - спешит, суетится, взбивает воздух в облака, и в студии, выдумывая свои балеты, танцует больше солистов, танцует, как Рудольф - триста спектаклей в год, и когда его спрашиваешь: ты не устал? он улыбается и отвечает: немножко. Нет, глупо сравнивать их, бессмысленно их сравнивать, они непохожи, ничего общего нет, лишь внешне кое-что - улыбка, рот, заостренные скулы, но у Константина острее, Константин костлявее, легче, а Рудольф красивее, Константина непременно забудут, а Рудольфа не забудут ни за что, пусть только попробуют забыть, Константин любит ставить абстрактное, музыку переводить в движения, на латынь мистера-Би, а Рудольф любит конкретное, сюжетное, со списком персонажей, с развитием, в костюмах, и абстрактное легче утратить, а конкретное легче восстановить, впрочем, может быть и наоборот, всегда есть исключения, но у Константина своя латынь, а не латынь мистера-Би, слишком хрупкий алфавит и грамматика тел, и когда Константин умрет, никто не сумеет перевести то, что он создал: мертвый язык, мертвые балеты, что с ними возиться, милый, давайте лучше что-нибудь новое танцевать.
Они почти допили водку, выжали досуха все апельсины, они дослушали пластинку, прелюдию номер двадцать четыре, и Леннарт сказал, что, пожалуй, пора спать, ему завтра рано в аэропорт, а Эрик попросил: посидим еще немного, жаль уходить, тебе завтра рано, но сейчас еще не настолько поздно, посидим, я обещал показать вам сигнес, созвездие злых лебедей. Небо затягивала дымка, где уж тут разглядеть лебедей и звезды, но всем было жаль уходить, не одному Эрику, когда теперь они увидятся в следующий раз, каким будет Леннарт, когда они увидятся, завтра он вернется домой и снова начнет думать об отце, о его операции, о боли и обезболивающих, а сейчас можно сидеть рядом с Эриком и ни о чем не думать, ничего не чувствовать, хорошо бы снова поставить пластинку, но не Шопена, от Шопена хочется плакать. От любой музыки хочется плакать, это старость и нервы как тряпочки, и кто-то их расплетает, так голубка Пенелопа ткала и пела, а по ночам распускала сотканное, ей приносили утром вести издалека: троянская война окончена, она спрашивала: кто же победил, и вестник отвечал: не помню, и добавлял обрадованно: должно быть, греки, столько мертвецов вне дома могут бросить только греки. Голубка Пенелопа не умеет ни ткать, ни петь, ни прясть, у нее степень по медиевистике, степень по медицине, она пишет о балете и дружит с Константином, и иногда прилетает сюда, смотрит с балкона на оливы, на отдаленное море, больно смотреть на море вблизи, глаз, засоренный горизонтом, плачет, и водяное мясо, виноградное мясо застит слух. Как скучна эта интертекстуальность, взаимопрядение и проникновение строк, ее оценят Кот да Мышь, а нет здесь ни того, ни другого, незачем и стараться, мы ничего не читаем, не успеваем читать. Он вздохнул и потянулся, сплетая пальцы над головой, суставы не хрустят, вот и хорошо, никто не заметит, как он разваливается, рассыпается на части, а когда кто-то заметит - будет уже поздно: осколки можно склеить, а как склеишь пыль, то, что пересыпают в урну после кремации, в мраморную урну или в деревянную, чтобы скорее сгнила в земле. Вера ругала его когда-то: ты все сводишь к смерти, это навязчивая идея, это ненормально, Веры больше нет, она умерла, некому его ругать, он продолжает сводить все к смерти, следовательно - к бессмертию, хоть и добавляет, что все бессмертны, кроме него: Леннарт, отец Леннарта, Ингрид, Вера, мистер-Би, который, кажется, уже совсем плох, Рудольф, который, кажется, очень хорош, лучше, чем прежде, все они и не только они бессмертны, долго перечислять имена, а он единственное исключение, он окончательно умрет. А пока он еще не умер, надо обращаться с ним бережно, надо заботиться о нем, пусть Константин о нем позаботится; он попросил Константина: принеси мне что-нибудь теплое накинуть на плечи, по-моему, становится свежо, я боюсь, что меня продует, и посмотри, закрыты ли двери, и поменяй, пожалуйста, пластинку, поставь что-нибудь полегче, что-нибудь послаще, нет, не африканское регги, поставь nuits d'été берлиоза-композитора, и посмотри, нет ли в холодильнике чего-то съедобного, чего-то такого, что я ем. Такого не то что в холодильнике - в природе не существует, но Константин послушно встал из-за стола и прикоснулся пальцами к пальцам Эрика, и сказал: у тебя руки холодные, ты замерз. Это не руки холодные, а ночи холодные, август, грань сентября, и лето кончается, но ты прав, я замерз, иди и принеси мне клетчатую рубашку, что ли, или твое венесуэльское пончо, и что-нибудь поесть, и Леннарту тоже, он голодный. Он скажет, что не голодный, но ты не слушай его, сделай что-нибудь, хоть яичницу, хоть бутерброды, что угодно, и поменяй пластинку, иди, а мы покурим и тебя подождем. И захвати из спальни сигареты, а то мои кончаются вместе с летом, а мне лень идти за ними, зачем идти, когда есть ты, мой хороший, я попрошу, и ты все сделаешь для меня, я прикажу, и ты еще быстрее все для меня сделаешь.
- Ты отсылаешь его, как отсылают детей, чтобы они не подслушали взрослые разговоры.
- Разве ты не рад, что он ушел?
- Я рад, что он ушел, мы можем посидеть вдвоем. И даже поговорить, как взрослые, но мне кажется, мы все равно будем говорить о нем.
- Я расскажу тебе, что он ужасный, не любит меня, не заботится обо мне, тянет из меня деньги и требует подарков, а ты будешь кивать головой и повторять: а я же тебя предупреждал! По-моему, ты меня не предупреждал.
- По-моему, нет. Когда я был влюблен, я тоже говорил со всеми о своей любви, и мои друзья меня терпели. Все, кроме тебя, потому что мы с тобой тогда еще не были знакомы.
Но я-то не влюблен, я всего лишь выпил больше, чем следует, больше, чем следует другим, а не мне, у меня повышенная толерантность - вообще и к алкоголю, и, разумеется, к боли, «достигается упражнением», как объяснял Рудик, опять кого-то цитируя, все кого-то цитируют и требуют, чтоб я узнавал цитаты, а я не узнаю, чтоб я смеялся, а мне совсем не смешно, но что-то есть в этих словах: я много упражнялся, чтобы привыкнуть к алкоголю и боли, не пьянеть ни от того, ни от другого, тем более - от любви, я и теперь не пьян, и это отвратительно, и если на меня даже водка больше не действует, я не знаю, что со мной будет дальше. Честное слово, мне хочется сбежать, выйти с балкона, из окна выйти, как Крис Аллан, мне хочется, чтобы меня вообще не было. Он разломил подсохшую апельсинную корку на две части, на четыре, на восемь, и добавил: если б я бросил курить, я бы точно спятил, дай мне зажигалку, пожалуйста; никто не смел спросить прямо, пока он еще танцевал: как можно столько курить и так танцевать, это же вредно, а жаль, что не спрашивали, он бы согласился: о да, танцевать очень вредно, чем больше танцуешь, тем ближе к смерти, дайте мне, пожалуйста, зажигалку, я умру, если не закурю. Пару раз ему предлагали перейти с водки на таблетки: нельзя так жить, Эрик, пусть врач выпишет тебе что-нибудь от депрессии, пропьешь курс или два, и тебе станет легче, а он огрызался, что пока не собирается в наркоманы, что сам справится, без таблеток, оставьте его в покое, пристали со своими советами, будто беглые из эсэсэсэр; Константин одно время тоже пытался что-то принимать, то ли психотропное, то ли снотворное, от упадка сил, от перевозбуждения, от бессонницы, от усталости, от всего сразу, но я быстро это прекратил, запретил ему пить эту дрянь, а он почему-то послушался. Лучше гулять час перед сном, а потом еще час как следует трахаться, чтоб вырубиться накрепко и наверняка, я таскал его на прогулки и трахал, и помогало, он засыпал; он ведь нервный, кости, нервы и кудри, как мир составлен из трех элементов - грязи, воды, огня, так и он тоже - из трех элементов, из нервов, костей и кудрей, и если его не уложить, не усыпить, он будет маяться день-ночь, день-ночь, день-ночь, вздрагивая от каждого звука, глаза у него ввалятся, щеки ввалятся, хоть там и нечему вваливаться, нет у него щек, а потом, того и гляди, он перережет себе вены, пытаясь очистить яблоко, и что мне тогда с ним делать, и что мне делать - без него. На снотворное-седативное, на сладкий диазепам подсаживаешься быстрее, чем на люси-в-небесах-с-алмазами, а слезть очень трудно, я знаю, как это бывает, и не с другими, нет, я пробовал сам, и это отвратительно, с тех пор я предпочитаю водку, свежий воздух, секс, никотин, что угодно, лишь бы не таблетки, безобидные рецептурные средства, они хороши для самоубийства, а для жизни не подходят, сейчас ты скажешь, что я ошибаюсь, ну, пусть ошибаюсь, но Константину они точно вредны.
Леннарт вздохнул и закрыл глаза, и сказал, сидя вот так, с закрытыми глазами: а мне кажется, я завтра просплю и опоздаю на самолет. Все существа по-разному реагируют на стресс: я не могу проснуться, Константин не может уснуть, не знаю, согласились бы мы поменяться местами, нервными системами, наверное, нет. Если я опоздаю на самолет, придется покупать новый билет, не на прямой рейс, а с пересадкой, слава богу, что не в Рейкьявике. Еще один стресс, боюсь, тогда я усну прямо на аэродроме, меня погрузят в багажный отсек, как труп, а потом вынесут вместе с чемоданами, и я сам себя заберу, найду багажную бирку у себя на ноге. Боже мой, это невозможно, я так хочу спать. А ты заботишься о Константине, будто ты его отец. Или старший брат. Даже странно, что он действительно тебя слушается, я бы не стал, я бы взбесился: почем ты знаешь, что для меня лучше, может, я буду спокойнее спать от таблеток, а не от прогулок. Даже странно, что я ему завидую, мне тоже хочется, чтобы обо мне заботились, мне хочется, чтобы мой отец был жив и волновался обо мне. Поговори со мной о чем-нибудь, мне очень страшно. Мы так хорошо говорили о твоем Константине, поговори со мной о Константине, ты будешь объяснять мне, что я напрасно его не люблю, а я буду тебе объяснять, что ты напрасно его не не любишь, это двойное отрицание, двойное сплошное, и разворот невозможен. И я даже не понимаю сейчас, я сам все это говорю, или ты говоришь за меня, я подражаю тебе, и это ужасно.
- Или это я подражаю тебе, а ты не замечаешь. Нет ли у тебя жара, дай, я потрогаю лоб. Мне кажется, ты немножко бредишь, или это я брежу, а ты опять подражаешь мне.
- Мы выпили слишком много.
- Мы выпили совсем мало. И у тебя нет жара, весь жар разлит в воздухе, а не в тебе. Вот увидишь, к утру соберется гроза, придет шторм, и твой самолет смахнет ветром в море, но без тебя, потому что ты опоздаешь, а я тебя не отпущу.
- Эрик, мы так хорошо говорили о Константине, будем говорить о Константине, пока он не пришел.
- Хорошо, будем говорить о Константине. Тебе не нравится Константин. Не могу понять, почему вам всем не нравится Константин, по-моему, он очень милый. Он готовит то, что я могу есть, если бы не он, я бы уже умер от голода. Достаточно о Константине?
- Ты повторяешься. И ты ешь не только то, что он готовит.
- А в плохие дни я вообще ничего не ем.
- Это anorexia nervosa.
- Это просто nervosa, то есть нервы, а вовсе не анорексия. И все зависит от продуктов, в конце концов. Здесь все свежее, и я ем, и мне хочется есть. И еще здесь морской воздух, от него появляется аппетит.
- В твои хорошие дни.
- Здесь почти все дни хорошие.
Когда-то он уверял, что любит свинину и фрикадельки, картофель и красную капусту, тяжелую еду, сытную еду, и пиво, густое и темное, как смола, с завязшею мушкой на дне, и вафли с кленовым сиропом, с медом, с взбитыми сливками - на десерт, нечего бояться, что он растолстеет, пусть другие танцуют впроголодь, на одном помидоре, на яблоке, на яичном белке, а он все съеденное сожжет за хороший класс, за одну репетицию, за полспектакля, и ничего ему не сделается от фрикаделек, капусты, вафель и пива. Но когда ему предлагали в гостях: Эрик, попробуйте, очень вкусно, и подсовывали ему то, что он так любил: шницель или свиные ребрышки, печеный картофель, кровяные колбаски, жареный лук, ржаной хлеб, - он вздрагивал и отвечал, что плохо себя чувствует, ему не хочется, он только что поел, он не успел проголодаться, он лучше выпьет немного вина. Датская кухня невыносима, французская кухня обильна, американской кухни нет вовсе, английская - несъедобна, есть нечего, незачем есть, лучше выпить немного вина или чего-нибудь покрепче, например, виски, он может позволить себе виски, он достаточно зарабатывает. Надо было попасть в средиземноморье, надо было, попав туда, встретить Константина, счастливого Константина, и сразу отказаться от сопротивления, сказать небрежно: ну, ты лучше разбираешься, чем тут кормят, веди меня, куда сам знаешь, мне все равно. И Константин водил его, куда сам знал, в ресторанчики, где подавали закуски и наливали домашнее белое, домашнее розовое, в бары, где у стойки ели осьминогов, гренки, оливки, пронзенные зубочистками, в прибрежные кабачки, которые держали рыбаки и рыбацкие жены. Терраса в одну доску с распахнутыми настежь окнами, пять столиков внутри, десять столиков снаружи, без тента, без тени, кто боится сгореть, пусть идет внутрь, но там душно, и Эрик не боялся сгореть, он уже привык к такому солнцу. Они садились снаружи, ветер трепал салфетки, волосы, кошачьи хвосты, котов не кормить, предупреждал хозяин, но Константин говорил: жалко, они такие худые, я дам им чего-нибудь. Это средиземноморские коты, они не худые, а жилистые, вроде тебя, рыба-død, хоть ты и худой, и жилистый - одновременно, и кости из тебя не выберешь, придется есть вместе с костями. Что закажем, спрашивал Эрик, перелистывая меню, да что там листать, всего две страницы, слева - что съесть, справа - что выпить, так что закажем, и Константин предлагал: гамбас, а к ним салат, я хочу пожевать травы, и еще мехийонес с лимоном, хочешь мехийонес? Не хочу, их надо чистить руками, я это ненавижу, потом не отмоешь руки, и твои гамбас тоже надо чистить, все надо чистить, что за дурацкая еда. Я тебе сам почищу, правда, Эрик, ну давай закажем, здесь свежие гамбас, здесь даже карабиньери есть, ты ведь никогда не пробовал карабиньери, а они вкуснее всего на свете. Но Эрик огрызался: заказывай себе что угодно, а я возьму кальмаров, их не надо чистить и не надо брать руками, я предпочитаю все, что едят вилкой, я возьму кальмаров, а ты как хочешь, и я вообще не голоден, я хочу пить. А может быть, возьмем рапе, хочешь рапе? Что это такое - рапе? Морской черт, он вкусный, хозяин сказал, что лучше брать его, а не люмину. Ну уж нет, хватит с меня морских чертей, ты же здесь сидишь. Лучше возьмем осьминога. Много маленьких осьминогов, которые плавали, плавали, а потом их поймали, убили, посыпали перцем, изжарили и съели. Решено, ты как хочешь, а я возьму кальмаров, осьминогов, салат и побольше вина, очень жарко. И я все это съем, и если умру от обжорства, ты будешь виноват. Скорее бы кончилось лето, мне здесь надоело, душно, много людей, чайки орут, лягушки орут, цикады орут, все орут, днем жарко, а ночи холодные, я заболею в конце концов, и тебе придется меня лечить. Приходил хозяин и выслушивал заказ, улыбался и хвалил выбор - тут что ни выберешь, все похвалят, все хорошо, - и Эрик смотрел, как на столе появляются бокалы, тарелки, бутылка вина, бутылка воды, никаких скатертей, там, где скатерти, кормят невкусно; он наливал вина и пил, дожидаясь своих кальмаров и осьминогов, и бормотал: зачем мы сели снаружи, тут же дует. А внутри нечем дышать, я не могу, когда нечем дышать. Так не дыши, а я не могу, когда дует, дай мне попробовать твою рыбу, перестань кормить котов, я тоже могу сказать мяу не хуже них. Поменяйся со мной: я дам тебе кальмаров, а ты дашь мне рыбу, я съем ее в твою честь, она вкусная. В Дании так не умеют готовить. Я так не умею готовить. Когда Рудик купит дом в Турции, мы поселимся там втроем, и ты будешь каждый вечер готовить нам такую же рыбу, не знаю только, кто ее будет ловить, я не умею ловить рыбу, а Рудик тем более. Да и ты, наверно, не захочешь жить в Турции, ты же грек. Или тебе все равно? Так и знал, что тебе все равно, ты беспринципное существо, совсем как я, поэтому мне с тобой так хорошо, а с Рудиком трудно, он ужасно принципиален.
- Как странно, сначала я думал, что буду говорить о тебе или о себе, а вместо этого говорю о Константине. Хотя ты сам попросил говорить о Константине. А я не могу придумать, что еще сказать о нем, ты все знаешь.
- Мы уже столько лет говорим о Константине, я забыл, с чего все это началось.
- Я пытаюсь убедить тебя, что он хороший и подходит мне, и не понимаю, зачем тебя убеждать, какое тебе дело.
- Всегда хочется, чтобы друзья любили тех, кого любишь ты сам. Чтобы все любили друг друга и не ссорились.
- И мне страшно за него, Леннарт. Он хрупкий, вы все не понимаете, какой он хрупкий, вы думаете, он всегда устроится, что он ловкий, что он справится без меня. А мне кажется, он сломается, когда я умру. Вы все не понимаете, что он меня действительно любит.
Тут бы и ответить раздраженно, в тон ему, подражая ему: а ты не понимаешь, что он действительно не любит тебя, а только использует, ты сам придумал, что он тебя любит, и веришь в это, а я твой друг, я беспокоюсь за тебя, хоть мне и так есть о чем и о ком беспокоиться, но я боюсь, что тебе будет больно, когда ты поймешь, что он тебе лгал, а ты непременно поймешь, все это вскроется рано или поздно, он тебя бросит, он подлый, он грек и похож на цыгана, а цыганам и грекам нельзя доверять. Но Леннарт промолчал и приложил пустой стакан ко лбу, и спросил: нельзя ли принести еще льда? Конечно, можно, Константин сейчас принесет - и льда, и минеральной воды, и аспирин, у тебя голова болит. Жаль, что мы не выбрались на дискотеку, тут отличные дискотеки, не то что все эти ньоркские радужные комнаты, сумасшедшие клубы, где танцполы забиты так, что не повернешься, музыка гремит, кто-то наступает тебе на ноги, кто-то бьет локтями под ребра, кто-то предлагает травку, косячок, размокший от слюны и помады, вич-инфицированный насквозь, хоть вич вроде бы не передается через слюну и помаду, я слишком стар, чтобы так развлекаться, выставлять себя напоказ и глазеть на других, которые выставляют напоказ - себя, и хотят секса, наркотиков, приключений, счастья, а я ничего не хочу, мне скучны их наркотики, счастье и секс. А здесь [невоз]можно танцевать, просто танцевать, вспоминая молодость, когда-то мы с Марией твистовали на приличном приеме, и все смотрели на нас, прищурившись: что взять с балетных, они хоть и красивые, да не очень воспитанные; с Рудиком мы рок-н-роллили в артур-клубе, с кем-то еще - в студии сорок пять, потом я открыл Ибицу и закрыл студию сорок пять, там готовы платить, лишь бы я станцевал, а здесь меня никто не знает, не узнает, здесь всем на меня наплевать, и боже мой, как это прекрасно, когда всем на тебя наплевать, когда никто не хочет от тебя ни автографа, ни оргазма. И жаль, что Голубой грот разорился, бар на третьей линии, там смешивали хорошие коктейли и ставили хороший глэм, и всех принимали, натуралов и ненатуралов, в обратном порядке - сначала ненатуралов, натуралов потом, тебе бы понравилось, там было весело, но он разорился, бедный Голубой грот, и на его месте открыли ресторан с белыми скатертями, мы с Константином туда не ходим, давно подмечено: где белые скатерти - кормят плохо, но меняют приборы вместе с каждой переменой блюд, но зажигают свечи и подают матерчатые салфетки, и кельнер сам приносит вино, Рудик любит такие рестораны, а я ненавижу. Я слишком много говорю и не слушаю тебя, не сердись, я не нарочно, мне сказали когда-то об одном человеке: он недиалогичен, а-диалогичен, и ко мне это применимо, я тоже - недиалогичен, все мы в конце концов слушаем только себя, кроме тех, кто не в силах говорить о себе, я встречал и таких, я сам был таким, сидел неподвижно час за часом и смотрел, как другие произносят свои а-диалоги, свои монологи, а потом научился перебивать. Я очень люблю тебя, мне тебя очень жаль, я очень боюсь за тебя и за твоего отца, прости, что я так невнимателен к тебе, прости, что я так эгоистичен, ты лучше меня, все вокруг лучше меня, даже Константин, хоть ты ни за что с этим не согласишься, но поверь мне, он лучше меня, а я дурной, и вы все никогда не посмеете признать, что я дурной, ни сейчас - потому что я жив, я и ответить могу, и обидеться, ни после смерти - потому что глупо ссориться с мертвым, он ответит: отстань, я умер, лучше я сам признаю, что со мной трудно, и любить меня не за что, и мне никто не нужен, но мне нужно, чтобы меня любили, интересно, это психическое расстройство, или у всех так бывает, но все об этом молчат.
- Я тебя люблю, - сказал Леннарт. - Я хочу, чтобы тебе было хорошо, и мне все равно, с кем тебе хорошо. По крайней мере, я стараюсь думать, что мне все равно.
- Вечные дружеские советы: она милая, но ты заслуживаешь кого-то получше, он милый, но ты заслуживаешь и так далее. Я никогда не говорил тебе такого про Ингрид, правда? Надеюсь, что не говорил, это было бы ужасно. Мне нравятся все партнеры моих друзей. И все партнерши.
- Все мужья, все жены и все дети. Ты мог бы стать отличным отцом.
- Ни в коем случае. Боже мой, с моим характером, да ведь меня взрослые едва выдерживают. И от взрослых можно удрать, а куда удерешь от ребенка? Взрослым можно оставить записку на подушке: «мне надо побыть одному, слова обманчивы, их всегда неправильно понимают, поэтому я не стану ничего тебе объяснять, прости меня, нет, не прощай, пока, любовь моя», а что напишешь ребенку? О взрослом не надо все время заботиться, а о ребенке надо - и заботиться, и волноваться, и ждать, что случится несчастье, и он умрет. А взрослые не умрут. То есть, умрут когда-нибудь, но раньше умру я, поэтому мне не очень страшно.
- Почему ты все время говоришь о смерти? Что с тобой, ты плохо себя чувствуешь?
- Я говорю о смерти, потому что я хорошо себя чувствую и не боюсь говорить о смерти, вот и все. Господи, Леннарт, со мной все в порядке, у меня ничего нет. Это просто остатки бронхита, у меня весной был бронхит.
- Мне не нравится, как ты кашляешь. А может быть, я просто схожу с ума. У отца был такой же кашель, и все думали, это остатки бронхита, остатки простуды, а потом нашли опухоль. И теперь я боюсь, когда другие кашляют, мне кажется, это не просто так.
- Это просто так, честное слово. Я здоров, я, наверно, слишком много курю, а отвыкать уже поздно. Послушай, я знаю, что Константин тебе не нравится, но если я умру, и если ему будет плохо оттого, что я умер, не сердись на него. Не начинай тогда сводить с ним счеты, винить его во всем, скажи ему, что я его любил и что мне было с ним хорошо, я был с ним счастлив. А когда был несчастен, то был несчастен не из-за него.
И не переживай, может быть, мы с ним поссоримся, или он умрет раньше меня, или я буду жить вечно, и тебе не придется все это говорить, возиться с ним, притворяться, что тебе жаль его, хотя тебе его вовсе не жаль. Леннарт кивнул и сказал: хорошо, я постараюсь, но ты тоже, пожалуйста, постарайся не умирать, он мне не нравится, я не хочу его жалеть. Мы начертили круг, вышли из нелюбви и к нелюбви вернулись, давай сотрем этот круг и поговорим, наконец, о чем-нибудь другом, давай допьем водку, не оставлять же на завтра, хоть она теперь теплая и противная, но нет сил ждать, когда Константин вернется и принесет лед, и не принесет, ты не просил его принести лед, ты просил что-нибудь съедобное, а лед есть нельзя. Ничего есть нельзя, согласился Эрик, я отправил его за тем, чего нет на свете. Значит, он никогда не вернется, не жди его, пей, а то будет еще противнее. Они разлили водку по стаканам и поставили бутылку на пол, как страшен стук стекла о плитку, о немраморно-надгробную плиту, где-то полы выкладывали римскими или александрийскими надгробиями, наклонишься и прочитаешь: он в месяце атире уснул последним сном; Леннарт наклонился, прищуриваясь близоруко, надеясь ли и вправду прочитать: В МЕ(СЯ)ЦЕ АТИРЕ У(С)НУЛ, и вдруг увидел Константина где-то внизу, под фонарем, под летящим снегом, и узнал это место - королевскую новую площадь, и понял, что сам стоит в театре у окна, а Эрика нет, нигде нет, и Константин уходит неутешенный, Константин очень болен, и можно броситься за ним, догнать и утешить, и нельзя его догонять, он должен уйти, исчезнуть, как исчез Эрик. Все умрут раньше Леннарта, он будет один вспоминать их, будет рассказывать, как они умирали, о господи, как страшно все это, я не хочу, он не хочет, Леннарт не хочет, как страшен рассыпающийся мир: я не любил такого-то, такого-то, такую-то, но зачем они все умерли, мне пусто без них, мне плохо без них, как будто я их любил, это нечестно, несносно.
- Не обращай внимания. У меня стресс, у меня умирает отец, и я волнуюсь, поэтому веду себя странно.
- Ничего страшного. У меня никто не умирает, а я всегда веду себя странно.
- Ты всегда переводишь разговор на себя самого.
- Мне кажется, тебе должно быть от этого легче.
Слушай летние песни и утешайся ими, не зря же Константин поменял пластинку, пусть от них тебе станет легче, раз не легче от Эрика и его нежности, Эрик устал и замерз, нежность его тяжела. Они замолчали и подумали вместе: вот бы Константин никогда не возвращался, как долго его нет, когда же он вернется, и улыбнулись друг другу: я знаю, о чем ты думаешь, а я знаю, о чем думаешь ты, где Константин, когда же он вернется. И через миг Константин снова вышел на балкон, замер в проеме двери без двери, в белой арке; сфотографировать бы его сейчас, он так хорошо стоит, и незачем фотографировать, он уже - собственное изображение, сохраненная неподвижная тень; что ты, позвал Леннарт, иди к нам, а Эрик обернулся и протянул ему руку. Подай мне руку, иди к нам, укрой меня, я замерз, и Константин шагнул вперед, наклонился к Эрику и поцеловал в висок, впервые посмел поцеловать - при Леннарте, и сказал: я очень люблю тебя, я ничего не нашел поесть, придется нам всем лечь спать голодными. А впрочем, мы все притворялись, что голодны, мы совсем не хотим есть, мы хотим спать, вымоем посуду и ляжем, завтра рано вставать. Завтра Леннарту рано вставать, бедный Леннарт. Он снова поцеловал Эрика в висок и повторил: я очень люблю тебя, но ты это уже говорил, возразил Эрик, придумай что-нибудь новое или помолчи, и укрой меня наконец, мне холодно. Он укрыл Эрика руками и узорной венесуэльской тряпкой, шерстяным пончо, и сказал Леннарту: как хорошо, что ты сумел приехать. Приезжай, пожалуйста, еще. Это что-то новое, умница Константин, придумал все-таки, а мне казалось, он ни на что не способен, кроме любви, по крайней мере, не способен, пока я рядом. Он прав, приезжай к нам еще, Леннарт, приезжай один или с Ингрид, в смокинге или в чем угодно, во фраке или черт знает в чем, на этом балконе для всех хватит места. Кто знает, сколько нам еще осталось, мы не умрем, не надейся, но вдруг море выплеснется на берег и смоет дом, смоет балкон и оливы, приезжай снова, пока нас не смыло, пока нас не уничтожило, не нас, а наш дом.
@темы: фики, Rudolf Nureyev, Erik Bruhn, Constantin Patsalas