Живи, а то хуже будет
"Скелет сильфидного крыла", главы 24-25
- Я был бы рад, если б мог сказать: все наконец-то кончено, я от тебя вылечился. Прошло так много лет, и мне давно пора опомниться, и мне кажется, что я опоминаюсь, пока не вижу тебя. Но наверно, по-настоящему я и не хочу вылечиваться, не хочу переставать так сильно тебя любить. Я не готов расстаться с тобою, в этом все дело.
- Я не знаю, что я буду делать, когда ты умрешь, - сказал Рудольф.
- То же самое, что делал, пока я не умер. Разве что я перестану тебе писать. Но это ничего, я все равно пишу тебе очень редко.
- Пиши чаще.
- Мне некогда, Рудик, прости. И все-таки я не тоскую без тебя так сильно, как раньше. Когда-то я писал тебе каждый раз, когда хотел переспать с тобой, когда мне казалось, я сойду с ума оттого, что тебя нет рядом. А сейчас, если мне очень хочется, я просто трахаюсь с кем-нибудь, вот и все. И даже не думаю о тебе.
- Я тоже о тебе не думаю, когда трахаюсь с кем-нибудь.
Он думал о Рудольфе, лежа в марте без сна на больничной койке, как говорил кто-то смертельно больной: кто сделал все эти картинки и зачем он мне их показывает; теперь и Эрику показывали эти картинки, воспоминания о Рудольфе, больше ни о ком, будто Рудольф был важнее всех в его жизни, будто Эрик действительно любил его сильнее всех и не мог отпустить, это репетиция агонии, предсмертного бреда и галлюцинаций, а до премьеры осталось совсем немного, неделя, десять, четырнадцать дней, покупайте билеты, покупай билеты на самолет, Рудик, а то опоздаешь, сыграют без тебя. В отеле Англетер на углу королевской площади, новой площади со старою сценой, по-прежнему подавали шампанское с клубничным соком, коктейль фрагола-фраголетта, и Мария снова и снова входила с улицы и улыбалась Эрику от дверей, а за нею шел без улыбки мальчик в широких брюках и свитере, теплом не по сезону, вот, знакомься, это Руди Нуреев, и мальчик, нахмурившись, протягивал Эрику руку и поправлял сухо: «Ру-дольф», а потом - пауза, провал на несколько суток, и задано новое время и новое место, и в этом новом времени и месте он говорил Эрику, пока не слышала Мария: зови меня Рудик, мне хочется, чтобы ты звал меня Рудик, какое совпадение, а мне хочется так тебя называть. В классе у Веры, после урока, он отворачивался к стене, обидевшись на что-то, задохнувшись от этой обиды, потом он научился топать ногами, орать и швырять стаканы и стулья, а тогда еще не умел, не смел уметь, и вот, сам себя ставил в угол, а Эрик подходил к нему и обнимал, прижимался щекой и носом к его растрепанным волосам, гнездо для галок у тебя на голове, Рудик, и ты пахнешь моим knize ten, крадешь мой одеколон, пока я не вижу, бессовестное ты чудище, я подарю тебе флакончик, будем пахнуть одинаково, и все будут нас путать, а мы всех - пугать. В первые дни шестьдесят нового года Рудольф хромал в гримерку, оттанцевав свое, а Эрик догонял его, и не думая хромать, нет у него никакой травмы, колено в порядке и совсем не болит, он догонял Рудольфа и говорил загадочно, что это было невероятно, он никогда такого не видел, а больше ни слова не добавлял, сберегал свою злобность, свое зловредство до закрытых дверей, чтоб там уж выдать Рудольфу как следует, довести его до слез, и выйти в последнем спектакле, уничтожить его: он думал, что приехал сюда, чтобы убить меня, но не тут-то было, он приехал, и я убью его, убью, убью, я уничтожу его, он у меня еще поплачет. После цветов и оваций в Мет, едва переодевшись, едва смыв грим, они удирали вдвоем, пряча лица (их спрашивали у выхода-входа: а Эрик Брун еще в здании? а Руди еще не уехал? - и они отвечали невинно: нет-нет, они оба еще там, но лучше их не ждать, сами понимаете, прием, пресса, поздний фуршет, они, может быть, до утра не выйдут), они удирали и напивались вдвоем в баре, не забывая целоваться, в баре темно, и всем наплевать, кто там кого целует, кто чему-то учит, лишь бы не роняли стаканы и платили по счету, а они платили, честно делили чек пополам. Куда пойдем теперь? пойдем к Клайву? поедем к Клайву, идти далеко, но возьмем такси, и они брали такси и ехали к Клайву под снегом, в сиянии фонарей, а у Клайва сидели на диване, обнявшись, и смеялись, и объясняли, что с них достаточно, не надо им ничего наливать, они и так пьяны, не доберутся до своих гостиниц, лягут спать прямо здесь, Розмари фотографировала их, а Клайв предлагал укрыть их пледом, а то они замерзнут, и они соглашались: укрой нас, мы еще как замерзнем, вот и у Рудика, между прочим, слабая грудь. Два сезона назад Эрик набирал парижский номер, десять или двенадцать цифр, и звал Рудольфа в Торонто, не отдыхать, любовь моя, а работать, мы восстанавливаем твою Спящую, а без тебя как же ее восстанавливать, приезжай и разбуди ее, у тебя хорошо получается, все вскакивают, как бешеные, от твоих поцелуев; Рудольф выслушивал его и молчал в трубку, а потом спрашивал хмуро: а что, ты зовешь меня только репетировать, танцевать уже не приглашаешь, это значило - ты думаешь, я больше ни на что не способен, я не могу танцевать, а я могу, я еще всех твоих мальчишек перетанцую, я все делаю чище, лучше, чем они, а они только прыгают и думают, что это и есть танец, что Дезире должен высоко прыгать и улыбаться, нет, не Дезире, Флоримунд. Ах да, разумеется, отвечал Эрик, извини, я забыл, два спектакля я тебе выделю, ты согласен, нет, он не согласен, он хочет шесть, ну что ты, откуда мы возьмем шесть, три, и договорились, нет, хотя бы пять, иначе все это не имеет смысла, о, Рудик, все на свете не имеет смысла, станцуешь четыре спектакля, и мы будем в расчете, и не пытайся меня шантажировать, не на того напал. Именно на того, именно напал, подкрадывался сзади и закрывал ему глаза ладонями, и требовал: угадай, кто это, а Эрик назло перечислял всех хорошеньких, а потом вздыхал и добавлял: но это не они, это ты, Рудик, и шуточки у тебя идиотские, перестань тыкаться членом мне в зад, меня это не возбуждает. А что его возбуждало - ну, кое-что гадкое, кое-что дурное, у всех есть гадкие и дурные, эротические секреты: в тускло освещенном проулке он тискал Рудольфа, разозлившись за что-то, ах, как часто Рудольф его злил, как часто он сам злил Рудольфа, он кусал его шею, кусал губы, чтобы оставить свою отметину, новый шрам от зубов Great Dane, великого датчанина, а вовсе не датского дога, и бормотал, что поставит Рудольфа на колени, прямо здесь, на брусчатку, и выебет в рот, и Рудольф сам виноват, сам напросился, слишком много болтал, слишком нагло держался, пусть теперь расплачивается за наглость и болтовню; и конечно, он не ставил Рудольфа на колени, а обнимал его и вместе с ним шел домой, в гостиницу, в снятую на двоих, на троих с Соней квартиру, и уже не помнил, за что так разозлился на Рудольфа, и спрашивал чуть виновато: я тебя напугал, а Рудольф отмахивался: вовсе нет, подумаешь, ты нестрашный, это я сам всех пугаю, и поворачивал голову, целовался с ним на ходу. В стокгольмской студии с распахнутыми форточками, с портретами в круглых и прямоугольных рамах по стенам, с табличкой «rökning förbjuden», с полной пепельницей окурков на рояльном крыле, они брали класс втроем - не с Соней, как квартиру, а с Марго, и Рудольф подходил к пианисту и шипел: играйте помедленнее, а Эрик говорил от палки: играйте, пожалуйста, побыстрее, и лишь Марго молчала и чертила полукружия на полу, делая ronds de jambe par terre под свою музыку, 4/4, не медленнее и не быстрее. Ах, как он ревновал к Марго и умело скрывал свою ревность, улыбался ей очень учтиво и называл и за спиной, и в лицо: «мисс Фонтейн», не придерешься, он вежлив, он даже не рассказывал о ней гадких историй, а ведь мог бы рассказать, кое-что он знал: как она выскакивала голой из постели дирижера, как бегала за этим своим Коко, Лоло, Тито, а Коко-Лоло-Тито уверял, что она фригидна, и как она доказывала, что не фригидна вовсе, на какой-то вечеринке с чьей-то женой, он сам не видел, как это было, но Рудольф видел, зашел в хозяйскую библиотеку, чтоб поискать там томик стихов или смазливого поэта, а нашел мисс Фонтейн на кушетке, на пальцах чьей-то жены, над ней хорошо трудились, и она стонала, вы можете себе представить, чтобы мисс Фонтейн стонала, никто не может, это немыслимо, вот и Рудольф вежливо извинился и дверь закрыл, пока его не заметили, он все-таки воспитанный, этот невоспитанный Рудик. Он ревновал к Марго, он почти не выносил Марго, он никогда с ней не танцевал, отказывался танцевать, хоть они бы прекрасно подошли друг другу, так считала Вера, Вера пыталась их свести, но ничего у нее не получалось, и к лучшему, они оба чересчур холодны, зрителям будет скучно смотреть, как не плавится лед; но однажды вечером у Веры, не вспомнить, в каком году, но до семьдесят пятого точно, и наверняка до семьдесят второго, до отставки Эрика и до его выздоровления, пока он еще был incurabile, неисцелим, однажды вечером они с Марго сидели рядом в полутьме - это похоже на ньоркскую полночь с Мышью, но Мышь, выпив один стакан, легко перейдет к Эрику на колени, а Марго, выпив бутылку, останется в своем кресле, сохраняя осанку и выправку, не теряя отчаяния и жемчугов с шеи, - пока все играли в карты под лампой, это надолго затянется, в карты принято играть до рассвета, но они никуда не спешили и молчали, как странно, оказывается, с Марго хорошо было молчать вдвоем. Но он не выдержал, он начал говорить - о том, что все это безнадежно, что он измучен, что у него нет сил быть с Рудольфом, нет сил быть без него, что он безумно устал, что ему трудно вставать по утрам, лучше не просыпаться, ничего не чувствовать, и Рудольф не любит его, его вообще нельзя любить. А Марго сняла жемчуг со своей шеи, взвесила в руке - он ничего не весит, он невыносимо тяжелый, - и положила на колени, и сказала: вы ошибаетесь, Рудольф вас любит. Откуда ей знать, что она понимает в чужой любви, за столом спросили: еще партию? - и снова начали сдавать, не дожидаясь ответа; вы ошибаетесь, мисс Фонтейн, Рудольф его не любит, Рудольф любит вас, а Эрик ему больше не нужен, от Эрика ему никакой помощи, никакой. Но Марго повторила: вы ошибаетесь, Эрик, Рудольф вас любит, и улыбнулась любезно и замкнуто, надела жемчуг себе на запястья, как наручники; любит вас сильнее, чем кого-то другого, чем всех на свете, и вы напрасно сомневаетесь в его любви.
Ответить бы ей все так же учтиво: мне кажется, он любит нас с вами одинаково, ответить бы ей резко: не притворяйтесь, вы знаете, что он любит вас сильнее, чем меня, даже если вы с ним не спите, он с вами танцует, а это для него важнее всего на свете, важнее секса, важнее меня; легче ничего не отвечать, тоже сдать карты, открыть еще бутылку и предложить ей: будете, мисс Фонтейн? кажется, это джин, налить вам на донышко? и она кивнет и протянет стакан, и попросит: наливайте до краев, джин ужасная гадость. Разве это не унизительно - ждать утешений от нее, нет, не унизительно, потому что она его не утешала, она его не жалела, с какой стати ей жалеть его, что за несчастье с ним случилось, подумаешь, влюбился. Никогда ему не было с ней легко, но в ту ночь они сидели в креслах рядом и говорили уже не о Рудольфе, а о прошлом, перебирали общих знакомых: кто танцует, кто ставит, кто с травмой, кто замужем, и Эрик признавался вдруг, как впервые увидел ее в сорок седьмом, в чем-то сэдлерс-уэллсовском, а она поправляла: не просто в сэдлерс-уэллсовском, а наверняка в чем-то фредериковом, или в лебедином, да, скорее всего, в лебедином, а где же я впервые видела вас, Эрик, может быть, в пятьдесят третьем, в «Сильфиде», я точно видела вас там и еще сказала Фредерику: не разберешь, кто сильфида, вы или мисс Маргрете. Ах, это не комплимент, очень легко отличить его от сильфиды, сильфида-мисс-маргрете в тюнике и в веночке, с крылышками и в короне, а он без веночка, без тюники, без крылышек и короны, он в гольфах и в красной куртке, в клетчатом килте, где же вы встречали сильфиду в килте и в гольфах, порхающую на полупальцах, у него были очень красивые, высокие полупальцы, и кто-то вздыхал завистливо: а наши так не умеют, и кто-то утешал завистливого: ничего, научатся, хоть это и не мужественно, ах, наплевать, пусть немужественно, зато красиво. У Рудольфа тоже высокие полупальцы, еще красивее, чем у него, у Рудольфа красивые стопы, и ноги, и бедра, Рудольф весь прекрасен, невозможно отвлечься от него надолго, нельзя говорить о ком-то еще, даже о себе самом, все мы возвращаемся к Рудольфу, что поделать, мы оба любим его, мы оба в него влюблены, это наше общее, наше разделенное несчастье. Нет, Эрик, это ваше несчастье, вы несчастны, вы ни с кем не согласитесь делиться, довольно и того, что вы делились Рудольфом с кем попало и мучились, чувствуя на его коже чужой запах, слюну и пот, сперму, соль, и просили его: хоть ванну прими, не ложись грязным в постель, а он отвечал обиженно, что целый час отмокал в ванне, что он чистый, даже обеззараженный, а Эрик придирается, сам выдумал что-то, сам за что-то его ругает. Что еще вспомнить о Рудольфе, что еще увидеть о Рудольфе, отвернувшись от мисс-марго-фонтейн в жемчужных наручниках: в ресторане, где скатерти и тканевые салфетки, и новые приборы к каждой перемене блюд, в дорогом ресторане, где винная карта на десять страниц, в аквариуме ходят омары, плавают рыбы, в очень дорогом ресторане они попросили икры, настоящей русской икры для настоящего русского мальчика, и им принесли полную чашку, вроде той серебряной, которую Эрик отдал Рудольфу с поцелуем, отдаст через несколько лет, жаль, что там не будет икры; это шестьдесят четвертый, париж, одиннадцать часов, они были ужасно, ужасно голодные, они ели икру с сухими тонкими печеньями, запивали холодным белым вином, и официант в белых перчатках спрашивал надменно, не желают ли они заказать основное блюдо, основательное блюдо, огромный бифштекс на двоих, убитого при них омара, распятую рыбу с вырванным хребтом, не желают ли они, но они не желали, они наелись икры и хихикали, и держались за руки под столом, под крахмальной скатертью, как весело держаться за руки украдкой, пока не видит официант, как весело наклоняться друг к другу, почти целуясь, но не целоваться, и хихикать громче, бог знает над чем, над чем-то своим, над разделенным «а помнишь?», у них уже было свое «а помнишь», прошлое на двоих. Чашка опустела, бутылка опустела, они сказали хором: ну, мы пойдем, и официант подал им счет, еще надменнее задрав подбородок, и пожал плечами, когда они удивились, что так дорого: разумеется, дорого, все русское высоко ценится, и мальчики, и икра, чего же вы хотели, ну что, будете платить, или прикажете вызвать полицию, чтобы полиция заплатила за вас.
Что ты, тебе нехорошо, Эрик, позвать врача? Ничего, ничего, спи, не надо никаких врачей, у меня бессонница, я думаю, зачем мне рыба, ты рыба, когда есть икра, была икра в дорогом ресторане, и за нее надо было платить, а за тебя не надо. Константин ночевал у него, ночевал с ним, днем приходил Леннарт, но никогда не оставался на ночь, Константин этого не хотел, а Эрик уже не вмешивался, сами разберутся, он мог бы ночевать и один, но если Константину так хочется - пожалуйста, пусть спит, он не мешает, никогда не мешал. Он сказал: дать тебе твое снотворное, и вылез из кровати, это не кровать, а койка, значит, слез с койки, босиком подошел к Эрику и наклонился, и Эрик, так и быть, обнял его за шею и поцеловал; не нужно ни врачей, ни снотворных, все в порядке, я хорошо себя чувствую, а ты замерз, и губы у тебя ледяные. Как быстро все заканчивается, ужасно быстро, сколько недель прошло с той минуты, когда Константин вбежал, влетел в квартиру на Джордж-стрит и спросил, услышав его кашель: что это, ты простудился, а он ответил: да, привязался бронхит, и соврал, потому что это был не бронхит, потому что он все уже знал, он видел снимки и черные пятна в легких, черные дыры, где материя постепенно превращалась в антиматерию, а действительность в недействительность, и дыры эти разрастались, и он сам постепенно становился недействительностью, антиматерией, но еще незаметно, почти незаметно, и врачи давали ему не снотворное, а время до весны, до апреля, и апрель был еще далеко. В сумерках лицо Константина казалось измученным и очень юным, ни морщин, ни острее обозначающихся углов и впадин, линий черепа, лишь глаза-ямы, черные зрачки и черная радужка, отражение рентгеновских снимков, и губы высохшие и ледяные, здесь сухой воздух, говорят, для легочников это полезно, а Эрик теперь легочник, тристан из старого балета, он умирает на больничной койке, на бутафорской кушетке, и тянет девушку за собой, а девушку подменяет Константин. Все-таки это очень странно ощущается: мне совсем не плохо, у меня ничего не болит, я сам встаю и хожу, и почти не задыхаюсь, но я точно знаю, что не выберусь отсюда, не вернусь домой, и к апрелю не буду живым, это совсем не страшно, но очень странно, но я тебя расстраиваю, когда говорю об этом, прости, больше не буду, он улыбнулся и повторил: живым. А может быть, это розыгрыш, гадкая шутка, Эрик всегда любил гадкие шутки, и первого числа, в день дураков, он проснется совершенно здоровым, выпишется из больницы и приедет в театр, застанет всех врасплох, посередине ленивого класса, и взгреет и мальчиков, и девочек, и Линн, и Валери, и Константина: ага, вы уже решили, что я умер, и можно лениться, а я не умер, я вам сейчас устрою, ну-ка, по местам, и ты, Константин, вставай к палке, нечего отлынивать, наплевать мне, что ты уже старый и не танцуешь, я тоже старый, я тоже не танцую, ну и что, класс надо брать, пока дают, как снотворное и время до смерти, я сто раз тебя предупреждал - не жди особого отношения из-за того, что мы спим вместе, впрочем, это всех касается, всех мальчиков и девочек, с которыми я не сплю и не собираюсь спать. Он попросил: ложись ко мне, мне холодно, а ты меня погреешь, и подвинулся чуть-чуть, им не привыкать к одной неширокой постели на двоих, хоть уютнее лежать в широкой, раскинувшись и разбросав подушки, и болтать обо всем на свете, о том, что Константин непременно должен поставить для Эрика новый балет, лид-фон-дер-эрде, мемориальный балет для Эрика, памяти Эрика, но чтобы Эрик сумел в нем станцевать. О чем ты думаешь, Эрик? Ни о чем, о чем-то, неужели ты хочешь, чтобы я тебе все пересказал? Ну, например - что я ужасно выгляжу, и мне надоело болеть, скорее бы все это закончилось. И что я беспокоюсь, как ты уживешься с Линн и Валери, мне кажется, вы перессоритесь через месяц после меня, и ты сделаешь какую-нибудь глупость, уволишься или подцепишь дрянь вроде спида. Пообещай, что не будешь делать глупостей, ну хорошо, не обещай, но постарайся их не делать. И еще я думаю, что мне бы хотелось увидеть Рудика, как глупо, что он никак не может вырваться из своей Оперы, от Парижа до Нюююорка на конкорде часа три с половиной, и до Торонто еще полтора часа, он бы успел слетать туда-обратно за сутки, я бы надолго его не задержал. Я со всеми попрощался, кроме него, я написал Соне и Рэю, Сьюз и фру Шрам, Карле, Марит и Мыши, я даже Кевину оставил записочку, но у Рудика и так много моих записок, писем и телеграмм, я хочу напоследок увидеть его живого, обнять его и сказать, что по-прежнему люблю его, никогда не перестану любить, надеюсь, и он не перестанет - или хотя бы соврет мне учтиво, я не буду потом проверять, любит он или нет, и не буду тревожить его по ночам.
Он повернулся на бок, лицом к Константину, и провел пальцем сверху вниз и снизу вверх, от виска по скуле и по впалой щеке, заворачивая на подбородок и снова поднимаясь через щеку, скулу и висок, пересекая лоб, сохраняя не черты, а слепок черт, снимая предсмертную маску; сколько раз он прикасался вот так к Константину по ночам, прикасался к другим, кого любил, к Соне, Рэе и Рудольфу, и даже к мальчику Кевину, и к мальчикам, чьих имен уже не найти, они все истаяли и умерли прежде него, но пальцы помнили движение губ, нежность кожи, все стиралось и исчезало, кроме телесной памяти, кроме осязания, и слова, ударявшиеся о преграду, переставали быть словами, все на свете переставало быть вместе с ним. Ты похож на Рэя, шептал он, Рэй похож на Рудика, Рудик похож на Кевина, Кевин похож на Соню, Соня похожа на Марию, Мария похожа на Розеллу, Розелла - на Эббе, Эббе - на Веронику, Вероника - на Карлу, и в конце концов никто ни на кого не похож, все отдельны, все отделены друг от друга и от меня; однажды они поссорились, и Константин спросил: я вообще хоть что-нибудь для тебя значу, или ты спишь со мной, потому что я похож на твоего Рэя, на твоего Рудольфа, на кого-то твоего, я чье-то отражение, и поэтому ты меня терпишь, а я сам тебе безразличен, тебе на меня наплевать. Если так, то нам лучше расстаться; и Эрик согласился: если ты так обо мне думаешь, то нам лучше расстаться, они не разговаривали два дня, а потом помирились и решили не расставаться. Бедный Константин, не повезло ему быть последним из возлюбленных, мальчишкой даже в сорок лет, несерьезною птицей, он терпел мои капризы и причуды, старческие капризы, возился со мной, готовил мне то, что я ел, дарил мне то, что я носил - кардиганы, бусы, перчатки и шарфы, делился со мной сигаретами, зажигал свечи, чтобы мне было уютнее, и ничего не получал взамен, и, наверно, не получит, я не успею ему объяснить, как мне было с ним хорошо. Кто сказал, стоя на подоконнике, за миг до падения: «По-моему, мы с тобой были самыми счастливыми людьми на свете», - не Крис ли, мой погибший друг, или кто-то другой, кто-то, кого я совсем не знаю, как не знаю эти улицы и эти дома; я ни с кем не был счастлив, но они в этом не виноваты, это моя ущербность, мой душевный изъян, но я их очень любил, и они любили меня, да, ужаснее всего, что они меня очень любили. Отчего мне совсем не жаль расставаться с ними теперь, отчего мне совсем не жаль умирать, это странное ощущение, это что-то нездоровое: где-то во мне должна быть, тлеть зависть с остающимся, к неуезжающим, почему они живут, а я умираю, это нечестно, но я ничего не чувствую, мне все равно, что я умираю, а они нет, мне только хочется, чтобы это поскорее закончилось, я устал умирать, вот в чем дело, я просто очень устал, смерть утомительна, утомительно ожидание смерти. Но он чуточку лгал, он ждал не смерть, а своего Рудольфа, и повторял себе самому: я не умру, пока он не приедет, а если он приедет, я тем более не умру; и вставал каждое утро, хоть мог бы лежать, подходил к окну и смотрел вниз, на скрытый от взгляда, но угадываемый город, последний город в длинном-длинном перечне: где он бывал, где танцевал, где болел, где влюблялся и где выздоравливал от любви. Он вспомнил что-то и сказал: знаешь, вчера днем мне звонила Люкке, и замолчал - для того, чтобы Константин спросил напряженно: что ей нужно, зачем она звонила. Ах, как забавно, как церемонно они враждовали, Люкке и Константин, и он никогда не пытался их примирить, они даже не ревновали, они просто не выносили друг друга, цепенели от злости, столкнувшись лицом к лицу; зачем же она звонила, ну, зачем, узнала, что я болен, и выясняла, серьезно это или не очень, а когда выяснила, закричала, что я должен вернуться домой. Она кричала, бедная Люкке, и плакала в трубку, ревела навзрыд, будто он уже умер, и он сказал ей: ну, ну, не реви так, ты что, думала, я буду жить вечно? и никуда я не поеду, я дома здесь, в Канаде, меня лечат, со мной все хорошо, мне предлагают операцию, и я, может быть, соглашусь. Ничего ему не предлагали, он снова лгал, чтобы ее успокоить, а если бы и предложили, он бы не согласился: ну, вырежут легкое, как вырезали отцу, и что дальше, и нет смысла резать, у него метастазы, и нет смысла ехать домой, куда ему ехать, он не вынесет перелетов, задохнется где-нибудь над атлантикой, вот все обрадуются. Кто сейчас с тобой, твердила она, хочешь, я приеду, я буду ухаживать за тобой, но это невозможно, как она приедет, слишком дорого и далеко, и незачем приезжать, незачем - без подтекстов, без привычного выворачивания наизнанку: «значит, надо приехать и любить меня, нет, не надо меня любить», и он повторял: что ты, я в чудесной больнице, со мной все носятся, у меня Леннарт, у меня Константин, не реви, счастье мое, я еще долго протяну, до лета или даже до осени, это ужасно долго. А она поверила, что он протянет до осени, или притворилась, что поверила, как легко притворяться веселыми и не говорить о смерти, и ставить кассеты с испанской музыкой, чтобы он танцевал руками, намечал движения, как намечают усталые хореографы, когда репетиция длится и длится, и конца ей нет; жаль, что сейчас ночь, и нельзя включить музыку, мы всех перебудим, жаль, что я уже не могу танцевать, это значит, дела мои плохи.
- Боюсь, ты опоздаешь, Рудик, боюсь, ты уже опоздал. Я хотел сказать тебе что-то важное на прощание, но все важное постепенно превращается в неважное, как действительность превращается в недействительность, я не помню, у кого я это подслушал и подцепил, но кто-то выдумал это до меня, а может быть, выдумает после меня, когда меня не будет. Я хочу, чтобы ты прожил еще очень долго. Я хочу, чтобы ты был очень счастлив, еще счастливее, чем со мной, еще счастливее, чем я сам был с тобой, не знаю, возможно ли это.
- Помнишь, как ты подошел ко мне сзади и закрыл мне глаза руками, и сказал: угадай, кто это, и я сразу угадал, что это ты, я чувствовал, что это ты. Помнишь, как мы отдыхали в Греции, и ты жаловался, что сгораешь на солнце, а я отвечал, что намажу тебя сметаной, а ты спрашивал, что такое сметана, и я объяснял, что это кислые сливки. Ты говорил, что кислые сливки невкусные, и мы спорили, вкусные они или нет, и ты так и не сгорел тогда, потому что я мазал тебя кремом каждое утро.
- А я мазал тебя другим кремом каждый вечер и в других местах. Помнишь, как наш самолет попал в грозу, и ты твердил, что мы разобьемся, и повторял, что любишь меня, любишь, любишь, именно так, скороговоркой «люблю-люблю-люблю», как будто было ужасно важно сказать мне об этом перед смертью. Я думал, я тебя убью, мне самому было страшно, мне тоже казалось, что мы разобьемся, а надо было успокаивать тебя и объяснять, что это обычная тряска, наш самолет надежен, даже если в него попадет молния, ему ничего не сделается, и вообще летать безопаснее, чем ходить по земле. До сих пор не понимаю, как я все это выдержал.
- Помнишь, как мы в Торонто поругались, а потом играли в снежки, и валялись в снегу, с нами еще была Линн, она тоже играла и валялась. Или тебя не было, ты все-таки рассердился и ушел, а мы с ней играли в снежки без тебя? Но потом я тебя все равно догнал, и ты уже на меня не сердился.
- Потому что я не могу на тебя долго сердиться, Рудик, любовь моя. И ты этим бессовестно пользовался все двадцать пять лет, не говори, что не знал об этом.
- С кем ты разговариваешь? - спросил Константин.
- О, сам знаешь, с кем, - ответил Эрик. - Рудик не успеет приехать, я знаю, он приедет, когда со мной все будет кончено, останется только тело. Поэтому я пытаюсь поговорить с ним сейчас. И мне кажется, что он даже слышит меня и что-то говорит мне в ответ. Когда столько лет разговаривал с ним, легко расслышать ответы через атлантику и через атлантиду. Когда я умру, я тоже буду разговаривать с ним и слышать, что он мне отвечает.
- Ты и после смерти будешь говорить с ним, а не со мной.
- И любить его, а не тебя, мне очень жаль, Константин. Он моя любовь, ты моя смерть, я не могу любить вас одинаково.
- Я не хочу быть твоей смертью.
- Что же делать, кто-то должен быть моей смертью. Маленькой смертью, пока не пришла большая, она скоро придет, бог знает, какие у нее будут глаза. Не черные, как у тебя, не зеленые, как у Рудика. Кто-то должен быть со мною, пока я умираю, я рад, что это ты. И я рад, что тебе плохо оттого, что я умираю. Значит, ты все-таки немножко любишь... немножко любил меня.
Впрочем, все это уже было, я говорил это раньше, вчера, позавчера, три дня и тысячу лет назад, так давно, что и сам забыл, я повторю это завтра, сомневаясь в твоей любви, проверяя тебя, я всю жизнь так и делал: сомневался и проверял, измерял любовь к себе, взвешивал и находил слишком легкой; попробовал бы ты и вправду любить меня недостаточно, любить меня немножко, я всегда хотел быть свободным от тебя, свободным от всех, даже от Рудика, хоть это труднее всего, но я не хотел, чтобы ты был свободным от меня, ты не смел быть свободным, и теперь никогда не посмеешь. Какое глупое прозвище я придумал тебе когда-то, два глупых прозвища, одно хуже другого, чем тебе нравится быть: рыбой или смертью, или рыбой-смертью, немой и костлявой, с лицом как череп, с глазами как ямы, смуглой рыбой пенорожденной, маленькой моей смертью, наслаждением, а не болью, чего не ляпнешь сгоряча после хорошего секса, утонув в разворошенной постели-пене, я тонул и задыхался, и вынырнув, сказал тебе: Константин, min lille død, а ты не понял меня и ответил по-гречески, я не знаю, что ты мне ответил. Не может быть, чтобы это исчезло вместе со мной, я согласен - пусть чернота, черви, яма, пусть крематорий и немного пепла, из праха я пришел и в прах я возвращаюсь, пусть все продолжается без меня, после меня, новые сезоны, новые балеты, музыка, закаты, свадьбы, ссоры, обиды, я не спорю, я согласен все это принять, но согласись, не может быть, чтобы то утро исчезло вместе со мною, нагретый деревянный пол, и ты наступал в солнечное пятно и поджимал ногу, жаловался, что горячо, а я объяснял тебе, что ты отвык от солнца, отвык от олив и моря, тебе бы спросить: что за вздор ты несешь, а ты соглашался, ты слишком часто соглашался со мной, мой бедный, терпеливый Константин, в этом твоя беда, ты избаловал меня, ты сам виноват. Но я всегда устраиваюсь вот так, удобно устраиваюсь: виноваты другие, а не я, виноваты все, кроме меня, а я ни при чем, но теперь, наверно, слишком поздно, не стоит и раскаиваться, я и не раскаиваюсь, я никогда тебя не удерживал, и в то утро ты напрасно остался со мной, напрасно оставался со мной все пятнадцать лет, ходил по солнечным пятнам и жаловался, что горячо, поджимал ноги, красивые ноги, хоть у Рудика красивее и не похожи на палки. Это бред под морфином, лихорадочный бред, но он всегда так разговаривал, и его называли невротиком, и утверждали, что ему лечиться надо, нервы у него не в порядке, но у кого они в порядке, кто здесь нормален, точно не Константин, измотанный его умиранием: надо было ему умереть, пока Константин мерз на азийском ветру, чтоб Константин приехал к похоронам, после похорон, к чисто убранной жизни, комнате и кровати: здесь лежал Эрик, больной, умирающий, мертвый, но его уже унесли, а белье сменили, здесь все вымыто и продезинфицировано, не бойтесь, разбирайте спокойно ваши вещи, вы, конечно, устали с дороги. Он скрывал болезнь, но не мог скрыть свою смерть, свое постепенное прекращение, век скоро кончится, но прежде кончусь я, так и свершалось, он постепенно переходил из бытия в небытие, за границы солнечных пятен, и не жалел, что не дождется ни конца века, ни конца апреля, о боже, какой апрель, ему бы март пережить, и март не стоит, чтобы его переживать. И он чувствовал, как дрожит Константин рядом с ним, и не спрашивал: ты плачешь, что с тобой, какая разница, что с ним, плачет ли он, пусть плачет, но если провести пальцем по его лицу, окажется, что щеки у него сухие, и глаза сухие, а губы сморщены от боли, и значит, он боится сильнее, чем тот, кто сейчас умирает; Эрик провел пальцем по его сухим щекам, по сморщенным от боли губам, и попросил: ну хватит, не дрожи, я еще жив. И отбросил одеяло, доказывая, что еще жив, встал, отталкиваясь от жесткого матраса, важнее всего встать и пройти несколько шагов, и он прошел их, надел халат и оперся рукой о подоконник, не отдыхая, а выглядывая наружу: что там, ясная ли ночь, есть ли луна - да, есть, она ущербна. Нечем дышать, не уснуть, надоело лежать, я спущусь в сад и погуляю, хочешь со мной? И Константин тоже встал и молча надел не халат, а пальто поверх пижамы, шагнул к Эрику и закутал его плечи в шерстяную тряпку, в пестрое пончо, откуда оно взялось здесь, в больничной палате, ах, известно откуда, из Венесуэлы, Константин привез его в восемьдесят третьем, вместе с мелодиями, идеями, перьями, из мелодий, идей и перьев соткался балет, а пончо соткалось из узорной шерсти, пролежало в шкафу еще три года и пригодилось наконец-то, согрело Эрика холодной ночью, когда он встал с постели и сказал, что ему надоело лежать. Надо обуться, и они обулись, надо взять с собой что-то, ах, боже мой, что, деньги, документы, ключи от больничной палаты, лекарства, да нет от его болезни лекарств, и они ничего не взяли, вышли вдвоем в белый коридор, надо тихо сойти по лестнице, по воздушным ступеням, чтоб никто их не услышал, лишь во сне или перед смертью удается выскользнуть из охраняемых помещений, из больницы или тюрьмы, не столкнувшись с охранниками и медсестрами, и им это удалось, они вышли вдвоем в сад, под платаны, яблони, оливы, под безымянные деревья, на белую траву. Эрик поднял голову и взглянул вверх, в черное небо, вот и сигнес, созвездие лебедя, и другие созвездия, чьих имен он не знал, и не все ли теперь равно, какие у них имена. Как хорошо стоять здесь, под платанами, оливами, яблонями, под созвездиями в полной тишине, отвернувшись от больницы, от всех домов и людей в мире, и глядеть вверх, и держать кого-то за руку, держать за руку Константина и успокаиваться, и дышать все легче, все тише: смерти нет, даже если он умрет или умер, смерти нет, она ничего не меняет в нем самом, в его теле, в его любви, в прикосновениях к Константину, он умрет и будет по-прежнему прикасаться к Константину, искать альфу, гамму и дельту лебедя среди других букв и других лебедей, танцевать, смешивать лимонную воду с водкой в высоком стакане, целовать Рудольфа на бегу, под вспышками фотокамер, валяться на пляже, капризничать за едой, курить, ох, он давно, так давно не курил, и это несносно, несноснее слабости и удушья, он так давно не целовал Рудольфа, не пил лимонную воду, не танцевал. Дай мне сигарету, да, я знаю, что мне нельзя, мне вредно, но дай мне, пожалуйста, сигарету, я очень хочу курить, я не умру от одной затяжки, обещаю тебе, не умру.
Из кармана пальто Константин вынул пачку сигарет, не разобрать название, но по вкусу поймешь, что это такое, бело-синие ротманс, безфильтровый кент, легкий данхилл-для-дам, пэлл-мэлл, мальборо, все, что они курили вместе, перехватывали у друзей, покупали попробовать, жизнь как перечень того, что курил, разве это не забавно, не вспомнить, что он курил в пятнадцать, как они назывались, он доставал их на черном рынке, и это тоже было почти преступление - как оружие в садовом домике, как подпольные листовки в его портфеле, как включенное английское радио, но за оружие, листовки и радио арестовывали, отправляли в концлагерь, пристреливали при попытке к бегству, а ему повезло, его не пристрелили. Снизу вверх от белой травы поднимался холод, сегодня ясно, а значит, свежо, а значит, почти морозно, последняя холодная ночь в году, дальше будет все теплее и теплее; это что-то аномальное, след ядерных испытаний, это что-то естественное, мир дряхлеет и хочет согреться, сверху вниз от черного неба опускался холод, и он ощущал себя, свое замерзающее тело, и снова думал, что жив, что никогда не умрет, произнести бы это вслух, утешить Константина: я никогда не умру, я тебя не брошу, хоть ты костлявая рыба, мне с тобой очень трудно, а тебе очень трудно со мной, но зачем что-то объяснять, Константин и сам догадается, он умная костлявая рыба, лучшая рыба в моем аквариуме, в мировом океане. Он вложил сигарету Эрику в губы и щелкнул зажигалкой, прикрывая огонек ладонью от ветра, ветер всегда налетает невовремя, когда пытаешься закурить, но Эрик затянулся и блаженно выдохнул дым, и сказал: боже мой, какая дрянь, какая гадость, и затянулся снова, и добавил: боже мой, как хорошо, как мне этого не хватало. Иди ко мне, я тебя обниму и шепну тебе на ухо что-то: я тебе благодарен за все, я очень счастлив, я любил тебя меньше, чем Рудика, но очень любил, и поверь мне, умирать совсем не страшно, вспомни об этом, когда сам будешь умирать без меня. Мне все это снится, это бред под морфином, лихорадочный и прекрасный бред, пусть он продлится еще немного, я не хочу просыпаться, пока не докурю, я проснусь и пойму, что нет ничего, ни больницы, ни смерти, ни меня, ни тебя, и балета тоже нет, сегодня не будет, балет отменен, и я отменяюсь вместе с ним. Нет, без него, балет останется, это единственное настоящее, материя и грамматическое время, то, что не поддается распаду, то, что связывает меня, тебя, Рудольфа, всех, кого я любил, - сильнее самой любви. То, что делает нас бессмертными, хоть мы этого совсем не заслужили.
Жаль, не дожить до восемьдесят девятого, не прочитать - без перевода ли, в подстрочном ли переводе Мыши, - то, что напишет седеюще-рыжий, сереюще-рыжий Кот: дорогая, я вышел сегодня из дому, тра-та-та, две с половиной строфы о своем, прекрасном, но отдаленном, это можно выслушать внимательно, но покойно, без сердцебиения, это можно вынести, не зная, что будет дальше, а потом задохнуться, постигая сквозь чужой язык, сквозь акцент, сквозь разрушение ритма: с твоим голосом, телом, именем ничего уже больше не связано; никто их не уничтожил, но забыть одну жизнь - человеку нужна, как минимум, еще одна жизнь. И я эту долю прожил. Все связано с Рудольфом, голосом, телом, именем, никого больше нет, ни Константина, ни Рэя, ни Сони, спуск сверху вниз, обратный отсчет, и Рудольф, наверное, услышит, прочитает - ему и перевод не нужен, - о том самом немыслимом расстоянии между собой и Эриком, немыслимом более, чем все расстояния прежде. Самому Эрику уже будет все равно, а все же жаль, что он не дотянет до этого окончательного прощания, не вылечится ни от Рудольфа, ни от рака, и станет мертвее, существеннее в своей смерти в тот год, когда рыжий Кот, друг Мыши, выйдет из дому поздно вечером подышать свежим воздухом, веющим с океана. Из смешения слов вместо грязи, огня и воды создается мир, и балетные, вневербальная раса, существуют в нем не хуже, чем все остальные, не лучше, вневербальность их не спасает от щебета и свиста, от невнятного, но настойчивого бормотания, замыкания чувств в свои ли, в чужие ли строчки. Мышь утешится не поэзией, так дружбой с тем, кто нанизывает стихи на нитку, а Эрик, увы, безутешен, ему бы самому написать что-нибудь - не письмо Рудольфу, не новеллу об инцесте и каннибализме, не справочник о пируэтах и поворотах, мелкой технике для легких ног, ему бы тоже выдумать что-то поэтическое, подражая Коту, Джону Донну, Кавафису, миллиону образцов, выбирай любой и любого, но он согнется над пустою страницей, жалуясь на боль в животе, это снова нервное, это точно нервное, вовсе не язва, он способен лишь к прозе, лучше всего - к молчанию, и нельзя успеть всюду, промчаться сквозь все искусства, и незачем мчаться и успевать, он уже немолод, и дни его отсчитаны, и сказано выше, что он бессмертен и поэтому мертв.
1928-1986
- Я был бы рад, если б мог сказать: все наконец-то кончено, я от тебя вылечился. Прошло так много лет, и мне давно пора опомниться, и мне кажется, что я опоминаюсь, пока не вижу тебя. Но наверно, по-настоящему я и не хочу вылечиваться, не хочу переставать так сильно тебя любить. Я не готов расстаться с тобою, в этом все дело.
- Я не знаю, что я буду делать, когда ты умрешь, - сказал Рудольф.
- То же самое, что делал, пока я не умер. Разве что я перестану тебе писать. Но это ничего, я все равно пишу тебе очень редко.
- Пиши чаще.
- Мне некогда, Рудик, прости. И все-таки я не тоскую без тебя так сильно, как раньше. Когда-то я писал тебе каждый раз, когда хотел переспать с тобой, когда мне казалось, я сойду с ума оттого, что тебя нет рядом. А сейчас, если мне очень хочется, я просто трахаюсь с кем-нибудь, вот и все. И даже не думаю о тебе.
- Я тоже о тебе не думаю, когда трахаюсь с кем-нибудь.
Он думал о Рудольфе, лежа в марте без сна на больничной койке, как говорил кто-то смертельно больной: кто сделал все эти картинки и зачем он мне их показывает; теперь и Эрику показывали эти картинки, воспоминания о Рудольфе, больше ни о ком, будто Рудольф был важнее всех в его жизни, будто Эрик действительно любил его сильнее всех и не мог отпустить, это репетиция агонии, предсмертного бреда и галлюцинаций, а до премьеры осталось совсем немного, неделя, десять, четырнадцать дней, покупайте билеты, покупай билеты на самолет, Рудик, а то опоздаешь, сыграют без тебя. В отеле Англетер на углу королевской площади, новой площади со старою сценой, по-прежнему подавали шампанское с клубничным соком, коктейль фрагола-фраголетта, и Мария снова и снова входила с улицы и улыбалась Эрику от дверей, а за нею шел без улыбки мальчик в широких брюках и свитере, теплом не по сезону, вот, знакомься, это Руди Нуреев, и мальчик, нахмурившись, протягивал Эрику руку и поправлял сухо: «Ру-дольф», а потом - пауза, провал на несколько суток, и задано новое время и новое место, и в этом новом времени и месте он говорил Эрику, пока не слышала Мария: зови меня Рудик, мне хочется, чтобы ты звал меня Рудик, какое совпадение, а мне хочется так тебя называть. В классе у Веры, после урока, он отворачивался к стене, обидевшись на что-то, задохнувшись от этой обиды, потом он научился топать ногами, орать и швырять стаканы и стулья, а тогда еще не умел, не смел уметь, и вот, сам себя ставил в угол, а Эрик подходил к нему и обнимал, прижимался щекой и носом к его растрепанным волосам, гнездо для галок у тебя на голове, Рудик, и ты пахнешь моим knize ten, крадешь мой одеколон, пока я не вижу, бессовестное ты чудище, я подарю тебе флакончик, будем пахнуть одинаково, и все будут нас путать, а мы всех - пугать. В первые дни шестьдесят нового года Рудольф хромал в гримерку, оттанцевав свое, а Эрик догонял его, и не думая хромать, нет у него никакой травмы, колено в порядке и совсем не болит, он догонял Рудольфа и говорил загадочно, что это было невероятно, он никогда такого не видел, а больше ни слова не добавлял, сберегал свою злобность, свое зловредство до закрытых дверей, чтоб там уж выдать Рудольфу как следует, довести его до слез, и выйти в последнем спектакле, уничтожить его: он думал, что приехал сюда, чтобы убить меня, но не тут-то было, он приехал, и я убью его, убью, убью, я уничтожу его, он у меня еще поплачет. После цветов и оваций в Мет, едва переодевшись, едва смыв грим, они удирали вдвоем, пряча лица (их спрашивали у выхода-входа: а Эрик Брун еще в здании? а Руди еще не уехал? - и они отвечали невинно: нет-нет, они оба еще там, но лучше их не ждать, сами понимаете, прием, пресса, поздний фуршет, они, может быть, до утра не выйдут), они удирали и напивались вдвоем в баре, не забывая целоваться, в баре темно, и всем наплевать, кто там кого целует, кто чему-то учит, лишь бы не роняли стаканы и платили по счету, а они платили, честно делили чек пополам. Куда пойдем теперь? пойдем к Клайву? поедем к Клайву, идти далеко, но возьмем такси, и они брали такси и ехали к Клайву под снегом, в сиянии фонарей, а у Клайва сидели на диване, обнявшись, и смеялись, и объясняли, что с них достаточно, не надо им ничего наливать, они и так пьяны, не доберутся до своих гостиниц, лягут спать прямо здесь, Розмари фотографировала их, а Клайв предлагал укрыть их пледом, а то они замерзнут, и они соглашались: укрой нас, мы еще как замерзнем, вот и у Рудика, между прочим, слабая грудь. Два сезона назад Эрик набирал парижский номер, десять или двенадцать цифр, и звал Рудольфа в Торонто, не отдыхать, любовь моя, а работать, мы восстанавливаем твою Спящую, а без тебя как же ее восстанавливать, приезжай и разбуди ее, у тебя хорошо получается, все вскакивают, как бешеные, от твоих поцелуев; Рудольф выслушивал его и молчал в трубку, а потом спрашивал хмуро: а что, ты зовешь меня только репетировать, танцевать уже не приглашаешь, это значило - ты думаешь, я больше ни на что не способен, я не могу танцевать, а я могу, я еще всех твоих мальчишек перетанцую, я все делаю чище, лучше, чем они, а они только прыгают и думают, что это и есть танец, что Дезире должен высоко прыгать и улыбаться, нет, не Дезире, Флоримунд. Ах да, разумеется, отвечал Эрик, извини, я забыл, два спектакля я тебе выделю, ты согласен, нет, он не согласен, он хочет шесть, ну что ты, откуда мы возьмем шесть, три, и договорились, нет, хотя бы пять, иначе все это не имеет смысла, о, Рудик, все на свете не имеет смысла, станцуешь четыре спектакля, и мы будем в расчете, и не пытайся меня шантажировать, не на того напал. Именно на того, именно напал, подкрадывался сзади и закрывал ему глаза ладонями, и требовал: угадай, кто это, а Эрик назло перечислял всех хорошеньких, а потом вздыхал и добавлял: но это не они, это ты, Рудик, и шуточки у тебя идиотские, перестань тыкаться членом мне в зад, меня это не возбуждает. А что его возбуждало - ну, кое-что гадкое, кое-что дурное, у всех есть гадкие и дурные, эротические секреты: в тускло освещенном проулке он тискал Рудольфа, разозлившись за что-то, ах, как часто Рудольф его злил, как часто он сам злил Рудольфа, он кусал его шею, кусал губы, чтобы оставить свою отметину, новый шрам от зубов Great Dane, великого датчанина, а вовсе не датского дога, и бормотал, что поставит Рудольфа на колени, прямо здесь, на брусчатку, и выебет в рот, и Рудольф сам виноват, сам напросился, слишком много болтал, слишком нагло держался, пусть теперь расплачивается за наглость и болтовню; и конечно, он не ставил Рудольфа на колени, а обнимал его и вместе с ним шел домой, в гостиницу, в снятую на двоих, на троих с Соней квартиру, и уже не помнил, за что так разозлился на Рудольфа, и спрашивал чуть виновато: я тебя напугал, а Рудольф отмахивался: вовсе нет, подумаешь, ты нестрашный, это я сам всех пугаю, и поворачивал голову, целовался с ним на ходу. В стокгольмской студии с распахнутыми форточками, с портретами в круглых и прямоугольных рамах по стенам, с табличкой «rökning förbjuden», с полной пепельницей окурков на рояльном крыле, они брали класс втроем - не с Соней, как квартиру, а с Марго, и Рудольф подходил к пианисту и шипел: играйте помедленнее, а Эрик говорил от палки: играйте, пожалуйста, побыстрее, и лишь Марго молчала и чертила полукружия на полу, делая ronds de jambe par terre под свою музыку, 4/4, не медленнее и не быстрее. Ах, как он ревновал к Марго и умело скрывал свою ревность, улыбался ей очень учтиво и называл и за спиной, и в лицо: «мисс Фонтейн», не придерешься, он вежлив, он даже не рассказывал о ней гадких историй, а ведь мог бы рассказать, кое-что он знал: как она выскакивала голой из постели дирижера, как бегала за этим своим Коко, Лоло, Тито, а Коко-Лоло-Тито уверял, что она фригидна, и как она доказывала, что не фригидна вовсе, на какой-то вечеринке с чьей-то женой, он сам не видел, как это было, но Рудольф видел, зашел в хозяйскую библиотеку, чтоб поискать там томик стихов или смазливого поэта, а нашел мисс Фонтейн на кушетке, на пальцах чьей-то жены, над ней хорошо трудились, и она стонала, вы можете себе представить, чтобы мисс Фонтейн стонала, никто не может, это немыслимо, вот и Рудольф вежливо извинился и дверь закрыл, пока его не заметили, он все-таки воспитанный, этот невоспитанный Рудик. Он ревновал к Марго, он почти не выносил Марго, он никогда с ней не танцевал, отказывался танцевать, хоть они бы прекрасно подошли друг другу, так считала Вера, Вера пыталась их свести, но ничего у нее не получалось, и к лучшему, они оба чересчур холодны, зрителям будет скучно смотреть, как не плавится лед; но однажды вечером у Веры, не вспомнить, в каком году, но до семьдесят пятого точно, и наверняка до семьдесят второго, до отставки Эрика и до его выздоровления, пока он еще был incurabile, неисцелим, однажды вечером они с Марго сидели рядом в полутьме - это похоже на ньоркскую полночь с Мышью, но Мышь, выпив один стакан, легко перейдет к Эрику на колени, а Марго, выпив бутылку, останется в своем кресле, сохраняя осанку и выправку, не теряя отчаяния и жемчугов с шеи, - пока все играли в карты под лампой, это надолго затянется, в карты принято играть до рассвета, но они никуда не спешили и молчали, как странно, оказывается, с Марго хорошо было молчать вдвоем. Но он не выдержал, он начал говорить - о том, что все это безнадежно, что он измучен, что у него нет сил быть с Рудольфом, нет сил быть без него, что он безумно устал, что ему трудно вставать по утрам, лучше не просыпаться, ничего не чувствовать, и Рудольф не любит его, его вообще нельзя любить. А Марго сняла жемчуг со своей шеи, взвесила в руке - он ничего не весит, он невыносимо тяжелый, - и положила на колени, и сказала: вы ошибаетесь, Рудольф вас любит. Откуда ей знать, что она понимает в чужой любви, за столом спросили: еще партию? - и снова начали сдавать, не дожидаясь ответа; вы ошибаетесь, мисс Фонтейн, Рудольф его не любит, Рудольф любит вас, а Эрик ему больше не нужен, от Эрика ему никакой помощи, никакой. Но Марго повторила: вы ошибаетесь, Эрик, Рудольф вас любит, и улыбнулась любезно и замкнуто, надела жемчуг себе на запястья, как наручники; любит вас сильнее, чем кого-то другого, чем всех на свете, и вы напрасно сомневаетесь в его любви.
Ответить бы ей все так же учтиво: мне кажется, он любит нас с вами одинаково, ответить бы ей резко: не притворяйтесь, вы знаете, что он любит вас сильнее, чем меня, даже если вы с ним не спите, он с вами танцует, а это для него важнее всего на свете, важнее секса, важнее меня; легче ничего не отвечать, тоже сдать карты, открыть еще бутылку и предложить ей: будете, мисс Фонтейн? кажется, это джин, налить вам на донышко? и она кивнет и протянет стакан, и попросит: наливайте до краев, джин ужасная гадость. Разве это не унизительно - ждать утешений от нее, нет, не унизительно, потому что она его не утешала, она его не жалела, с какой стати ей жалеть его, что за несчастье с ним случилось, подумаешь, влюбился. Никогда ему не было с ней легко, но в ту ночь они сидели в креслах рядом и говорили уже не о Рудольфе, а о прошлом, перебирали общих знакомых: кто танцует, кто ставит, кто с травмой, кто замужем, и Эрик признавался вдруг, как впервые увидел ее в сорок седьмом, в чем-то сэдлерс-уэллсовском, а она поправляла: не просто в сэдлерс-уэллсовском, а наверняка в чем-то фредериковом, или в лебедином, да, скорее всего, в лебедином, а где же я впервые видела вас, Эрик, может быть, в пятьдесят третьем, в «Сильфиде», я точно видела вас там и еще сказала Фредерику: не разберешь, кто сильфида, вы или мисс Маргрете. Ах, это не комплимент, очень легко отличить его от сильфиды, сильфида-мисс-маргрете в тюнике и в веночке, с крылышками и в короне, а он без веночка, без тюники, без крылышек и короны, он в гольфах и в красной куртке, в клетчатом килте, где же вы встречали сильфиду в килте и в гольфах, порхающую на полупальцах, у него были очень красивые, высокие полупальцы, и кто-то вздыхал завистливо: а наши так не умеют, и кто-то утешал завистливого: ничего, научатся, хоть это и не мужественно, ах, наплевать, пусть немужественно, зато красиво. У Рудольфа тоже высокие полупальцы, еще красивее, чем у него, у Рудольфа красивые стопы, и ноги, и бедра, Рудольф весь прекрасен, невозможно отвлечься от него надолго, нельзя говорить о ком-то еще, даже о себе самом, все мы возвращаемся к Рудольфу, что поделать, мы оба любим его, мы оба в него влюблены, это наше общее, наше разделенное несчастье. Нет, Эрик, это ваше несчастье, вы несчастны, вы ни с кем не согласитесь делиться, довольно и того, что вы делились Рудольфом с кем попало и мучились, чувствуя на его коже чужой запах, слюну и пот, сперму, соль, и просили его: хоть ванну прими, не ложись грязным в постель, а он отвечал обиженно, что целый час отмокал в ванне, что он чистый, даже обеззараженный, а Эрик придирается, сам выдумал что-то, сам за что-то его ругает. Что еще вспомнить о Рудольфе, что еще увидеть о Рудольфе, отвернувшись от мисс-марго-фонтейн в жемчужных наручниках: в ресторане, где скатерти и тканевые салфетки, и новые приборы к каждой перемене блюд, в дорогом ресторане, где винная карта на десять страниц, в аквариуме ходят омары, плавают рыбы, в очень дорогом ресторане они попросили икры, настоящей русской икры для настоящего русского мальчика, и им принесли полную чашку, вроде той серебряной, которую Эрик отдал Рудольфу с поцелуем, отдаст через несколько лет, жаль, что там не будет икры; это шестьдесят четвертый, париж, одиннадцать часов, они были ужасно, ужасно голодные, они ели икру с сухими тонкими печеньями, запивали холодным белым вином, и официант в белых перчатках спрашивал надменно, не желают ли они заказать основное блюдо, основательное блюдо, огромный бифштекс на двоих, убитого при них омара, распятую рыбу с вырванным хребтом, не желают ли они, но они не желали, они наелись икры и хихикали, и держались за руки под столом, под крахмальной скатертью, как весело держаться за руки украдкой, пока не видит официант, как весело наклоняться друг к другу, почти целуясь, но не целоваться, и хихикать громче, бог знает над чем, над чем-то своим, над разделенным «а помнишь?», у них уже было свое «а помнишь», прошлое на двоих. Чашка опустела, бутылка опустела, они сказали хором: ну, мы пойдем, и официант подал им счет, еще надменнее задрав подбородок, и пожал плечами, когда они удивились, что так дорого: разумеется, дорого, все русское высоко ценится, и мальчики, и икра, чего же вы хотели, ну что, будете платить, или прикажете вызвать полицию, чтобы полиция заплатила за вас.
Что ты, тебе нехорошо, Эрик, позвать врача? Ничего, ничего, спи, не надо никаких врачей, у меня бессонница, я думаю, зачем мне рыба, ты рыба, когда есть икра, была икра в дорогом ресторане, и за нее надо было платить, а за тебя не надо. Константин ночевал у него, ночевал с ним, днем приходил Леннарт, но никогда не оставался на ночь, Константин этого не хотел, а Эрик уже не вмешивался, сами разберутся, он мог бы ночевать и один, но если Константину так хочется - пожалуйста, пусть спит, он не мешает, никогда не мешал. Он сказал: дать тебе твое снотворное, и вылез из кровати, это не кровать, а койка, значит, слез с койки, босиком подошел к Эрику и наклонился, и Эрик, так и быть, обнял его за шею и поцеловал; не нужно ни врачей, ни снотворных, все в порядке, я хорошо себя чувствую, а ты замерз, и губы у тебя ледяные. Как быстро все заканчивается, ужасно быстро, сколько недель прошло с той минуты, когда Константин вбежал, влетел в квартиру на Джордж-стрит и спросил, услышав его кашель: что это, ты простудился, а он ответил: да, привязался бронхит, и соврал, потому что это был не бронхит, потому что он все уже знал, он видел снимки и черные пятна в легких, черные дыры, где материя постепенно превращалась в антиматерию, а действительность в недействительность, и дыры эти разрастались, и он сам постепенно становился недействительностью, антиматерией, но еще незаметно, почти незаметно, и врачи давали ему не снотворное, а время до весны, до апреля, и апрель был еще далеко. В сумерках лицо Константина казалось измученным и очень юным, ни морщин, ни острее обозначающихся углов и впадин, линий черепа, лишь глаза-ямы, черные зрачки и черная радужка, отражение рентгеновских снимков, и губы высохшие и ледяные, здесь сухой воздух, говорят, для легочников это полезно, а Эрик теперь легочник, тристан из старого балета, он умирает на больничной койке, на бутафорской кушетке, и тянет девушку за собой, а девушку подменяет Константин. Все-таки это очень странно ощущается: мне совсем не плохо, у меня ничего не болит, я сам встаю и хожу, и почти не задыхаюсь, но я точно знаю, что не выберусь отсюда, не вернусь домой, и к апрелю не буду живым, это совсем не страшно, но очень странно, но я тебя расстраиваю, когда говорю об этом, прости, больше не буду, он улыбнулся и повторил: живым. А может быть, это розыгрыш, гадкая шутка, Эрик всегда любил гадкие шутки, и первого числа, в день дураков, он проснется совершенно здоровым, выпишется из больницы и приедет в театр, застанет всех врасплох, посередине ленивого класса, и взгреет и мальчиков, и девочек, и Линн, и Валери, и Константина: ага, вы уже решили, что я умер, и можно лениться, а я не умер, я вам сейчас устрою, ну-ка, по местам, и ты, Константин, вставай к палке, нечего отлынивать, наплевать мне, что ты уже старый и не танцуешь, я тоже старый, я тоже не танцую, ну и что, класс надо брать, пока дают, как снотворное и время до смерти, я сто раз тебя предупреждал - не жди особого отношения из-за того, что мы спим вместе, впрочем, это всех касается, всех мальчиков и девочек, с которыми я не сплю и не собираюсь спать. Он попросил: ложись ко мне, мне холодно, а ты меня погреешь, и подвинулся чуть-чуть, им не привыкать к одной неширокой постели на двоих, хоть уютнее лежать в широкой, раскинувшись и разбросав подушки, и болтать обо всем на свете, о том, что Константин непременно должен поставить для Эрика новый балет, лид-фон-дер-эрде, мемориальный балет для Эрика, памяти Эрика, но чтобы Эрик сумел в нем станцевать. О чем ты думаешь, Эрик? Ни о чем, о чем-то, неужели ты хочешь, чтобы я тебе все пересказал? Ну, например - что я ужасно выгляжу, и мне надоело болеть, скорее бы все это закончилось. И что я беспокоюсь, как ты уживешься с Линн и Валери, мне кажется, вы перессоритесь через месяц после меня, и ты сделаешь какую-нибудь глупость, уволишься или подцепишь дрянь вроде спида. Пообещай, что не будешь делать глупостей, ну хорошо, не обещай, но постарайся их не делать. И еще я думаю, что мне бы хотелось увидеть Рудика, как глупо, что он никак не может вырваться из своей Оперы, от Парижа до Нюююорка на конкорде часа три с половиной, и до Торонто еще полтора часа, он бы успел слетать туда-обратно за сутки, я бы надолго его не задержал. Я со всеми попрощался, кроме него, я написал Соне и Рэю, Сьюз и фру Шрам, Карле, Марит и Мыши, я даже Кевину оставил записочку, но у Рудика и так много моих записок, писем и телеграмм, я хочу напоследок увидеть его живого, обнять его и сказать, что по-прежнему люблю его, никогда не перестану любить, надеюсь, и он не перестанет - или хотя бы соврет мне учтиво, я не буду потом проверять, любит он или нет, и не буду тревожить его по ночам.
Он повернулся на бок, лицом к Константину, и провел пальцем сверху вниз и снизу вверх, от виска по скуле и по впалой щеке, заворачивая на подбородок и снова поднимаясь через щеку, скулу и висок, пересекая лоб, сохраняя не черты, а слепок черт, снимая предсмертную маску; сколько раз он прикасался вот так к Константину по ночам, прикасался к другим, кого любил, к Соне, Рэе и Рудольфу, и даже к мальчику Кевину, и к мальчикам, чьих имен уже не найти, они все истаяли и умерли прежде него, но пальцы помнили движение губ, нежность кожи, все стиралось и исчезало, кроме телесной памяти, кроме осязания, и слова, ударявшиеся о преграду, переставали быть словами, все на свете переставало быть вместе с ним. Ты похож на Рэя, шептал он, Рэй похож на Рудика, Рудик похож на Кевина, Кевин похож на Соню, Соня похожа на Марию, Мария похожа на Розеллу, Розелла - на Эббе, Эббе - на Веронику, Вероника - на Карлу, и в конце концов никто ни на кого не похож, все отдельны, все отделены друг от друга и от меня; однажды они поссорились, и Константин спросил: я вообще хоть что-нибудь для тебя значу, или ты спишь со мной, потому что я похож на твоего Рэя, на твоего Рудольфа, на кого-то твоего, я чье-то отражение, и поэтому ты меня терпишь, а я сам тебе безразличен, тебе на меня наплевать. Если так, то нам лучше расстаться; и Эрик согласился: если ты так обо мне думаешь, то нам лучше расстаться, они не разговаривали два дня, а потом помирились и решили не расставаться. Бедный Константин, не повезло ему быть последним из возлюбленных, мальчишкой даже в сорок лет, несерьезною птицей, он терпел мои капризы и причуды, старческие капризы, возился со мной, готовил мне то, что я ел, дарил мне то, что я носил - кардиганы, бусы, перчатки и шарфы, делился со мной сигаретами, зажигал свечи, чтобы мне было уютнее, и ничего не получал взамен, и, наверно, не получит, я не успею ему объяснить, как мне было с ним хорошо. Кто сказал, стоя на подоконнике, за миг до падения: «По-моему, мы с тобой были самыми счастливыми людьми на свете», - не Крис ли, мой погибший друг, или кто-то другой, кто-то, кого я совсем не знаю, как не знаю эти улицы и эти дома; я ни с кем не был счастлив, но они в этом не виноваты, это моя ущербность, мой душевный изъян, но я их очень любил, и они любили меня, да, ужаснее всего, что они меня очень любили. Отчего мне совсем не жаль расставаться с ними теперь, отчего мне совсем не жаль умирать, это странное ощущение, это что-то нездоровое: где-то во мне должна быть, тлеть зависть с остающимся, к неуезжающим, почему они живут, а я умираю, это нечестно, но я ничего не чувствую, мне все равно, что я умираю, а они нет, мне только хочется, чтобы это поскорее закончилось, я устал умирать, вот в чем дело, я просто очень устал, смерть утомительна, утомительно ожидание смерти. Но он чуточку лгал, он ждал не смерть, а своего Рудольфа, и повторял себе самому: я не умру, пока он не приедет, а если он приедет, я тем более не умру; и вставал каждое утро, хоть мог бы лежать, подходил к окну и смотрел вниз, на скрытый от взгляда, но угадываемый город, последний город в длинном-длинном перечне: где он бывал, где танцевал, где болел, где влюблялся и где выздоравливал от любви. Он вспомнил что-то и сказал: знаешь, вчера днем мне звонила Люкке, и замолчал - для того, чтобы Константин спросил напряженно: что ей нужно, зачем она звонила. Ах, как забавно, как церемонно они враждовали, Люкке и Константин, и он никогда не пытался их примирить, они даже не ревновали, они просто не выносили друг друга, цепенели от злости, столкнувшись лицом к лицу; зачем же она звонила, ну, зачем, узнала, что я болен, и выясняла, серьезно это или не очень, а когда выяснила, закричала, что я должен вернуться домой. Она кричала, бедная Люкке, и плакала в трубку, ревела навзрыд, будто он уже умер, и он сказал ей: ну, ну, не реви так, ты что, думала, я буду жить вечно? и никуда я не поеду, я дома здесь, в Канаде, меня лечат, со мной все хорошо, мне предлагают операцию, и я, может быть, соглашусь. Ничего ему не предлагали, он снова лгал, чтобы ее успокоить, а если бы и предложили, он бы не согласился: ну, вырежут легкое, как вырезали отцу, и что дальше, и нет смысла резать, у него метастазы, и нет смысла ехать домой, куда ему ехать, он не вынесет перелетов, задохнется где-нибудь над атлантикой, вот все обрадуются. Кто сейчас с тобой, твердила она, хочешь, я приеду, я буду ухаживать за тобой, но это невозможно, как она приедет, слишком дорого и далеко, и незачем приезжать, незачем - без подтекстов, без привычного выворачивания наизнанку: «значит, надо приехать и любить меня, нет, не надо меня любить», и он повторял: что ты, я в чудесной больнице, со мной все носятся, у меня Леннарт, у меня Константин, не реви, счастье мое, я еще долго протяну, до лета или даже до осени, это ужасно долго. А она поверила, что он протянет до осени, или притворилась, что поверила, как легко притворяться веселыми и не говорить о смерти, и ставить кассеты с испанской музыкой, чтобы он танцевал руками, намечал движения, как намечают усталые хореографы, когда репетиция длится и длится, и конца ей нет; жаль, что сейчас ночь, и нельзя включить музыку, мы всех перебудим, жаль, что я уже не могу танцевать, это значит, дела мои плохи.
- Боюсь, ты опоздаешь, Рудик, боюсь, ты уже опоздал. Я хотел сказать тебе что-то важное на прощание, но все важное постепенно превращается в неважное, как действительность превращается в недействительность, я не помню, у кого я это подслушал и подцепил, но кто-то выдумал это до меня, а может быть, выдумает после меня, когда меня не будет. Я хочу, чтобы ты прожил еще очень долго. Я хочу, чтобы ты был очень счастлив, еще счастливее, чем со мной, еще счастливее, чем я сам был с тобой, не знаю, возможно ли это.
- Помнишь, как ты подошел ко мне сзади и закрыл мне глаза руками, и сказал: угадай, кто это, и я сразу угадал, что это ты, я чувствовал, что это ты. Помнишь, как мы отдыхали в Греции, и ты жаловался, что сгораешь на солнце, а я отвечал, что намажу тебя сметаной, а ты спрашивал, что такое сметана, и я объяснял, что это кислые сливки. Ты говорил, что кислые сливки невкусные, и мы спорили, вкусные они или нет, и ты так и не сгорел тогда, потому что я мазал тебя кремом каждое утро.
- А я мазал тебя другим кремом каждый вечер и в других местах. Помнишь, как наш самолет попал в грозу, и ты твердил, что мы разобьемся, и повторял, что любишь меня, любишь, любишь, именно так, скороговоркой «люблю-люблю-люблю», как будто было ужасно важно сказать мне об этом перед смертью. Я думал, я тебя убью, мне самому было страшно, мне тоже казалось, что мы разобьемся, а надо было успокаивать тебя и объяснять, что это обычная тряска, наш самолет надежен, даже если в него попадет молния, ему ничего не сделается, и вообще летать безопаснее, чем ходить по земле. До сих пор не понимаю, как я все это выдержал.
- Помнишь, как мы в Торонто поругались, а потом играли в снежки, и валялись в снегу, с нами еще была Линн, она тоже играла и валялась. Или тебя не было, ты все-таки рассердился и ушел, а мы с ней играли в снежки без тебя? Но потом я тебя все равно догнал, и ты уже на меня не сердился.
- Потому что я не могу на тебя долго сердиться, Рудик, любовь моя. И ты этим бессовестно пользовался все двадцать пять лет, не говори, что не знал об этом.
- С кем ты разговариваешь? - спросил Константин.
- О, сам знаешь, с кем, - ответил Эрик. - Рудик не успеет приехать, я знаю, он приедет, когда со мной все будет кончено, останется только тело. Поэтому я пытаюсь поговорить с ним сейчас. И мне кажется, что он даже слышит меня и что-то говорит мне в ответ. Когда столько лет разговаривал с ним, легко расслышать ответы через атлантику и через атлантиду. Когда я умру, я тоже буду разговаривать с ним и слышать, что он мне отвечает.
- Ты и после смерти будешь говорить с ним, а не со мной.
- И любить его, а не тебя, мне очень жаль, Константин. Он моя любовь, ты моя смерть, я не могу любить вас одинаково.
- Я не хочу быть твоей смертью.
- Что же делать, кто-то должен быть моей смертью. Маленькой смертью, пока не пришла большая, она скоро придет, бог знает, какие у нее будут глаза. Не черные, как у тебя, не зеленые, как у Рудика. Кто-то должен быть со мною, пока я умираю, я рад, что это ты. И я рад, что тебе плохо оттого, что я умираю. Значит, ты все-таки немножко любишь... немножко любил меня.
Впрочем, все это уже было, я говорил это раньше, вчера, позавчера, три дня и тысячу лет назад, так давно, что и сам забыл, я повторю это завтра, сомневаясь в твоей любви, проверяя тебя, я всю жизнь так и делал: сомневался и проверял, измерял любовь к себе, взвешивал и находил слишком легкой; попробовал бы ты и вправду любить меня недостаточно, любить меня немножко, я всегда хотел быть свободным от тебя, свободным от всех, даже от Рудика, хоть это труднее всего, но я не хотел, чтобы ты был свободным от меня, ты не смел быть свободным, и теперь никогда не посмеешь. Какое глупое прозвище я придумал тебе когда-то, два глупых прозвища, одно хуже другого, чем тебе нравится быть: рыбой или смертью, или рыбой-смертью, немой и костлявой, с лицом как череп, с глазами как ямы, смуглой рыбой пенорожденной, маленькой моей смертью, наслаждением, а не болью, чего не ляпнешь сгоряча после хорошего секса, утонув в разворошенной постели-пене, я тонул и задыхался, и вынырнув, сказал тебе: Константин, min lille død, а ты не понял меня и ответил по-гречески, я не знаю, что ты мне ответил. Не может быть, чтобы это исчезло вместе со мной, я согласен - пусть чернота, черви, яма, пусть крематорий и немного пепла, из праха я пришел и в прах я возвращаюсь, пусть все продолжается без меня, после меня, новые сезоны, новые балеты, музыка, закаты, свадьбы, ссоры, обиды, я не спорю, я согласен все это принять, но согласись, не может быть, чтобы то утро исчезло вместе со мною, нагретый деревянный пол, и ты наступал в солнечное пятно и поджимал ногу, жаловался, что горячо, а я объяснял тебе, что ты отвык от солнца, отвык от олив и моря, тебе бы спросить: что за вздор ты несешь, а ты соглашался, ты слишком часто соглашался со мной, мой бедный, терпеливый Константин, в этом твоя беда, ты избаловал меня, ты сам виноват. Но я всегда устраиваюсь вот так, удобно устраиваюсь: виноваты другие, а не я, виноваты все, кроме меня, а я ни при чем, но теперь, наверно, слишком поздно, не стоит и раскаиваться, я и не раскаиваюсь, я никогда тебя не удерживал, и в то утро ты напрасно остался со мной, напрасно оставался со мной все пятнадцать лет, ходил по солнечным пятнам и жаловался, что горячо, поджимал ноги, красивые ноги, хоть у Рудика красивее и не похожи на палки. Это бред под морфином, лихорадочный бред, но он всегда так разговаривал, и его называли невротиком, и утверждали, что ему лечиться надо, нервы у него не в порядке, но у кого они в порядке, кто здесь нормален, точно не Константин, измотанный его умиранием: надо было ему умереть, пока Константин мерз на азийском ветру, чтоб Константин приехал к похоронам, после похорон, к чисто убранной жизни, комнате и кровати: здесь лежал Эрик, больной, умирающий, мертвый, но его уже унесли, а белье сменили, здесь все вымыто и продезинфицировано, не бойтесь, разбирайте спокойно ваши вещи, вы, конечно, устали с дороги. Он скрывал болезнь, но не мог скрыть свою смерть, свое постепенное прекращение, век скоро кончится, но прежде кончусь я, так и свершалось, он постепенно переходил из бытия в небытие, за границы солнечных пятен, и не жалел, что не дождется ни конца века, ни конца апреля, о боже, какой апрель, ему бы март пережить, и март не стоит, чтобы его переживать. И он чувствовал, как дрожит Константин рядом с ним, и не спрашивал: ты плачешь, что с тобой, какая разница, что с ним, плачет ли он, пусть плачет, но если провести пальцем по его лицу, окажется, что щеки у него сухие, и глаза сухие, а губы сморщены от боли, и значит, он боится сильнее, чем тот, кто сейчас умирает; Эрик провел пальцем по его сухим щекам, по сморщенным от боли губам, и попросил: ну хватит, не дрожи, я еще жив. И отбросил одеяло, доказывая, что еще жив, встал, отталкиваясь от жесткого матраса, важнее всего встать и пройти несколько шагов, и он прошел их, надел халат и оперся рукой о подоконник, не отдыхая, а выглядывая наружу: что там, ясная ли ночь, есть ли луна - да, есть, она ущербна. Нечем дышать, не уснуть, надоело лежать, я спущусь в сад и погуляю, хочешь со мной? И Константин тоже встал и молча надел не халат, а пальто поверх пижамы, шагнул к Эрику и закутал его плечи в шерстяную тряпку, в пестрое пончо, откуда оно взялось здесь, в больничной палате, ах, известно откуда, из Венесуэлы, Константин привез его в восемьдесят третьем, вместе с мелодиями, идеями, перьями, из мелодий, идей и перьев соткался балет, а пончо соткалось из узорной шерсти, пролежало в шкафу еще три года и пригодилось наконец-то, согрело Эрика холодной ночью, когда он встал с постели и сказал, что ему надоело лежать. Надо обуться, и они обулись, надо взять с собой что-то, ах, боже мой, что, деньги, документы, ключи от больничной палаты, лекарства, да нет от его болезни лекарств, и они ничего не взяли, вышли вдвоем в белый коридор, надо тихо сойти по лестнице, по воздушным ступеням, чтоб никто их не услышал, лишь во сне или перед смертью удается выскользнуть из охраняемых помещений, из больницы или тюрьмы, не столкнувшись с охранниками и медсестрами, и им это удалось, они вышли вдвоем в сад, под платаны, яблони, оливы, под безымянные деревья, на белую траву. Эрик поднял голову и взглянул вверх, в черное небо, вот и сигнес, созвездие лебедя, и другие созвездия, чьих имен он не знал, и не все ли теперь равно, какие у них имена. Как хорошо стоять здесь, под платанами, оливами, яблонями, под созвездиями в полной тишине, отвернувшись от больницы, от всех домов и людей в мире, и глядеть вверх, и держать кого-то за руку, держать за руку Константина и успокаиваться, и дышать все легче, все тише: смерти нет, даже если он умрет или умер, смерти нет, она ничего не меняет в нем самом, в его теле, в его любви, в прикосновениях к Константину, он умрет и будет по-прежнему прикасаться к Константину, искать альфу, гамму и дельту лебедя среди других букв и других лебедей, танцевать, смешивать лимонную воду с водкой в высоком стакане, целовать Рудольфа на бегу, под вспышками фотокамер, валяться на пляже, капризничать за едой, курить, ох, он давно, так давно не курил, и это несносно, несноснее слабости и удушья, он так давно не целовал Рудольфа, не пил лимонную воду, не танцевал. Дай мне сигарету, да, я знаю, что мне нельзя, мне вредно, но дай мне, пожалуйста, сигарету, я очень хочу курить, я не умру от одной затяжки, обещаю тебе, не умру.
Из кармана пальто Константин вынул пачку сигарет, не разобрать название, но по вкусу поймешь, что это такое, бело-синие ротманс, безфильтровый кент, легкий данхилл-для-дам, пэлл-мэлл, мальборо, все, что они курили вместе, перехватывали у друзей, покупали попробовать, жизнь как перечень того, что курил, разве это не забавно, не вспомнить, что он курил в пятнадцать, как они назывались, он доставал их на черном рынке, и это тоже было почти преступление - как оружие в садовом домике, как подпольные листовки в его портфеле, как включенное английское радио, но за оружие, листовки и радио арестовывали, отправляли в концлагерь, пристреливали при попытке к бегству, а ему повезло, его не пристрелили. Снизу вверх от белой травы поднимался холод, сегодня ясно, а значит, свежо, а значит, почти морозно, последняя холодная ночь в году, дальше будет все теплее и теплее; это что-то аномальное, след ядерных испытаний, это что-то естественное, мир дряхлеет и хочет согреться, сверху вниз от черного неба опускался холод, и он ощущал себя, свое замерзающее тело, и снова думал, что жив, что никогда не умрет, произнести бы это вслух, утешить Константина: я никогда не умру, я тебя не брошу, хоть ты костлявая рыба, мне с тобой очень трудно, а тебе очень трудно со мной, но зачем что-то объяснять, Константин и сам догадается, он умная костлявая рыба, лучшая рыба в моем аквариуме, в мировом океане. Он вложил сигарету Эрику в губы и щелкнул зажигалкой, прикрывая огонек ладонью от ветра, ветер всегда налетает невовремя, когда пытаешься закурить, но Эрик затянулся и блаженно выдохнул дым, и сказал: боже мой, какая дрянь, какая гадость, и затянулся снова, и добавил: боже мой, как хорошо, как мне этого не хватало. Иди ко мне, я тебя обниму и шепну тебе на ухо что-то: я тебе благодарен за все, я очень счастлив, я любил тебя меньше, чем Рудика, но очень любил, и поверь мне, умирать совсем не страшно, вспомни об этом, когда сам будешь умирать без меня. Мне все это снится, это бред под морфином, лихорадочный и прекрасный бред, пусть он продлится еще немного, я не хочу просыпаться, пока не докурю, я проснусь и пойму, что нет ничего, ни больницы, ни смерти, ни меня, ни тебя, и балета тоже нет, сегодня не будет, балет отменен, и я отменяюсь вместе с ним. Нет, без него, балет останется, это единственное настоящее, материя и грамматическое время, то, что не поддается распаду, то, что связывает меня, тебя, Рудольфа, всех, кого я любил, - сильнее самой любви. То, что делает нас бессмертными, хоть мы этого совсем не заслужили.
1986-1928
Жаль, не дожить до восемьдесят девятого, не прочитать - без перевода ли, в подстрочном ли переводе Мыши, - то, что напишет седеюще-рыжий, сереюще-рыжий Кот: дорогая, я вышел сегодня из дому, тра-та-та, две с половиной строфы о своем, прекрасном, но отдаленном, это можно выслушать внимательно, но покойно, без сердцебиения, это можно вынести, не зная, что будет дальше, а потом задохнуться, постигая сквозь чужой язык, сквозь акцент, сквозь разрушение ритма: с твоим голосом, телом, именем ничего уже больше не связано; никто их не уничтожил, но забыть одну жизнь - человеку нужна, как минимум, еще одна жизнь. И я эту долю прожил. Все связано с Рудольфом, голосом, телом, именем, никого больше нет, ни Константина, ни Рэя, ни Сони, спуск сверху вниз, обратный отсчет, и Рудольф, наверное, услышит, прочитает - ему и перевод не нужен, - о том самом немыслимом расстоянии между собой и Эриком, немыслимом более, чем все расстояния прежде. Самому Эрику уже будет все равно, а все же жаль, что он не дотянет до этого окончательного прощания, не вылечится ни от Рудольфа, ни от рака, и станет мертвее, существеннее в своей смерти в тот год, когда рыжий Кот, друг Мыши, выйдет из дому поздно вечером подышать свежим воздухом, веющим с океана. Из смешения слов вместо грязи, огня и воды создается мир, и балетные, вневербальная раса, существуют в нем не хуже, чем все остальные, не лучше, вневербальность их не спасает от щебета и свиста, от невнятного, но настойчивого бормотания, замыкания чувств в свои ли, в чужие ли строчки. Мышь утешится не поэзией, так дружбой с тем, кто нанизывает стихи на нитку, а Эрик, увы, безутешен, ему бы самому написать что-нибудь - не письмо Рудольфу, не новеллу об инцесте и каннибализме, не справочник о пируэтах и поворотах, мелкой технике для легких ног, ему бы тоже выдумать что-то поэтическое, подражая Коту, Джону Донну, Кавафису, миллиону образцов, выбирай любой и любого, но он согнется над пустою страницей, жалуясь на боль в животе, это снова нервное, это точно нервное, вовсе не язва, он способен лишь к прозе, лучше всего - к молчанию, и нельзя успеть всюду, промчаться сквозь все искусства, и незачем мчаться и успевать, он уже немолод, и дни его отсчитаны, и сказано выше, что он бессмертен и поэтому мертв.
@темы: фики, Rudolf Nureyev, Erik Bruhn, Constantin Patsalas