Живи, а то хуже будет
"Скелет сильфидного крыла", главы 20-21
Они ужинали втроем у Веры, мы как семья, сказал Эрик, и Рудольф добавил тут же: мы и есть семья, с тревогой - вдруг Эрик рассердится, с вызовом - пусть он только попробует рассердиться. Быстро же вы стали семьей, заметила Вера, когда вы познакомились, месяц назад, полтора месяца? Полтора месяца, а спим вместе три недели, ну хорошо, Рудик, три с половиной, я не считал дни, считай их сам, сошлись быстро, разойдемся еще быстрее, вот вернешься к де Ларрену и забудешь обо мне. Ты мне больше нравишься в постели, чем де Ларрен, не собираюсь я тебя забывать, не надейся, что я оставлю тебя в покое. Фи, Рудик, за столом говорить о постели, где твои манеры? За столом лучше говорить о Ленинграде - на голубином английском, очаровательном английском, у Рудольфа прелестный акцент и прелестные ошибки, как приятно унижать его, поправляя каждое слово, как приятно вспоминать самому о несостоявшейся встрече, о не-встрече - сначала в Москве, потом в Ленинграде: бедного Рудика сослали, пока он не познакомился со мной, и правильно сделали, а то бог знает чем бы это закончилось - тайным свиданием в гостинице, скандалом, сексом в гримерной, нет, в костюмерной, нет, в душевой. За кулисами среди декораций, там в темноте не разобрать, кто кого тискает, а вот в гостиницу его не приведешь, в коридоре сидит дежурная и всех записывает, запоминает, сунуть бы ей пятьдесят рублей, чтоб закрыла глаза, да откуда у Рудика пятьдесят рублей - хоть новыми, хоть старыми, лишь носовой платок в кармане, ключ, один полтинник на трамвай. Я помню это чувство: я под присмотром, на крючке, и мне все время очень холодно, я только в Грузии и отогрелся, а в Ленинграде мне казалось, я умру, замерзну насмерть, это влажный воздух виноват, и реки, и болота, и зима, напоминает Венецию, но в Венеции легче, надел плащ и маску и скачешь спокойно по деревянным мосткам над высокой водой.
Что это значит - уехать, чувствуя, что никогда не вернешься, оставить позади и родных, и друзей, и себя самого, тень на тюремной стене, вокзальной стене, стене аэропорта? Эрик сидел за столом с ними, уехавшими навсегда, с невозвращенцами разных поколений: Вера из первой эмиграции, а Рудик - уже из третьей, из пред-третьей пред-эмиграции, это и о нем напишут когда-нибудь: но я выбираю свободу, и свистите во все свистки, свистели, конечно, да что толку, он сделал четыре или пять шагов к полицейскому и пересек границу, ловите его теперь, грозите ему кулаками. И все его ждут обратно, но впрочем, напрасно ждут: если он приедет, ему влепят срок, и не в Норинскую отправят, а в Норильск, пусть с белыми медведями танцует, не на сцене с покатом, босиком на снегу; и ей тоже влепили бы восьмерку, десяточку, пулю в затылок, у нее происхождение нехорошее, приписали бы ей крд - пятьдесят восемь-один, контрреволюционную деятельность, расстрел или десять лет с конфискацией, или пятьдесят восемь-шесть - шпионаж, и пятьдесят восемь-десять - агитацию аса, и другие статьи, литерные и цифровые, смертельные аббревиатуры: гражданка Волкова, признаете ли вы себя виновной? да, я признаю, что хотела внедрить буржуазную систему Чекетти в вагановском училище. Она сказала однажды: а знаешь, с тридцать седьмого не получала писем ни от мамы, ни от сестры, я не знаю, живы ли они, наверно, давно умерли, ведь маму арестовали, а сестра всегда болела; неужели когда-нибудь и Рудик заметит вскользь, с безумною легкостью: а я не знаю, живы ли мои родные, связь оборвана, и мне некому написать или позвонить, не у кого спросить, что с ними случилось. Нет, нет, времена изменились, климат изменился тоже, настала оттепель, и теперь их не тронут, они за него не отвечают, не должны отвечать. Но мог бы я решиться на это, мог бы я сделать пять шагов к полицейскому, уехать в одну сторону, выправив паспорт, забыть и мать, и сестер, и тетушку, бедную старуху, которая любит меня больше всех на свете, которую и я люблю, пусть и не больше всех, я никого не люблю, но это неважно, мог бы я отказаться от встреч, от известий, от них - матери, тетки, Бенты, Озы, Берты, Розы, зная, что и они откажутся от меня, никогда меня не увидят? Как жаль, что я уже свободен, как жаль, что мне не приходится выбирать, нет для меня свободы, эта страна открыта для меня, а значит, мне от нее не уйти.
Мы тоже - гвоздики, вбитые в стену, как Вера читала за пятнадцать лет до явления Мыши: трамвайные вишенки страшной поры, что за вишенки и почему трамвайные, не разобрать, как всегда, это непереводимо, мы сыты, нам тепло, и за это надо платить: не высовываться, не воображать, не требовать слишком много, ты не лучше нас, не умнее, ты посредственность, как мы, а если не согласен - уезжай в Америку на своем чаадаевском, философическом пароходе, сумасшедший упрямец, потом приползешь и попросишься обратно, а если и не приползешь, ну что ж, мы будем тобой гордиться, мы будем говорить, что ты всем обязан нам, каждым вздохом, каждым успехом, каждым кусочком души, и попробуй только возразить, что души у тебя вовсе нет. Я готов иногда принять любой контракт, лишь бы сбежать отсюда: позовет меня Люсия - я поеду к Люсии, хоть я с ней сейчас не разговариваю; позовет мистер-Би - я помчусь к мистеру-Би, соглашусь танцевать с ним самим, с Марией, в кордебалете, на транквилизаторах и с нервным срывом; позовет Ребекка - прекрасно, почему бы не поработать с Ребеккой, я нравлюсь богатым дамам, платонически нравлюсь, Рудик, пожалуйста, не рычи, она лесбиянка, она хочет свой балет и хорошо платит, лучше твоего де Ларрена, и не требует взамен, чтобы я с ней еще и спал; позовет меня Большой - поеду в Большой, в ссылку на два года, почти в Сибирь, тоже неплохо, хоть жаль расставаться с Рудиком, жаль, что нельзя взять его с собой тайком, провезти контрабандой под моим меховым пальто. У Рудольфа губы задрожали, но он смолчал: они были знакомы полтора месяца, они были любовниками три с половиной недели, а в Большой Эрика давно уже пригласили и обещали, что все улажено, осталось сделать визу - и можете приезжать, господин, хе-хе, товарищ Брун, мы на вас рассчитываем, наши девочки номера пишут на ладонях, те самые цифровые статьи, занимают очередь, чтобы танцевать с вами, а вы и не знаете, что такое очередь, не видели никогда. Он помнил очереди с войны, длинные хвосты за апельсинами и шоколадом, другие в них стояли, а он - нет, некогда ему, да и шоколад он не любил, еще он помнил облавы, выстрелы, листовки, английские радиопередачи, комендантский час, сопротивление, холод, замерзшее озеро, лед под лезвиями коньков, о господи, все он помнил, всю войну, и незачем говорить о войне, нечего говорить о ней, он легко отделался, это пустяки, вегетарианские времена. Он погладил Рудольфа по голове - при Вере он не стеснялся, при Вере и Рудольф был Рудиком, можно трогать его, любить, не скрывая любви, - и сказал утешительно: не плачь, я еще не уезжаю, я, может быть, совсем не уеду, вот подожди, узнают о нас с тобой и передумают меня приглашать, решат, что я ненадежное лицо, даже опасное. Нет, возразила Вера, не опасное, а подозрительное. Как в законе времен революции, но не этого века, а позапрошлого: «О подозрительных», отрубить ему голову вместе с лицом, по приказу шахматной красной королевы.
Я не хочу, чтобы ты уезжал, прошептал Рудольф, как беспомощен, как мил его голубиный английский, жаль, что скоро эта прелесть исчезнет, он выучится бегло болтать и даже писать почти без ошибок, он станет увереннее и громче, он сам уедет, покинув Эрика, ему непременно надо в Нью-Йорк или в Лондон, туда, где балет, а Копенгаген провинциален, и Рудольф здесь не приживется, ему и не позволят прижиться, он иностранец, он посторонний, его без билета пускать не приказано. Я не хочу с тобой расставаться, а придется расстаться, Рудик, у тебя свой контракт, у меня свой, потерпи, это не навсегда, и ты меня наверняка позабудешь, найдешь кого-нибудь поближе и утешишься, и я утешусь с кем-нибудь. Поначалу легко притворяться перед Верой, перед Рудольфом, перед самим собой, что это несерьезно и не навсегда, не любовь, а просто так, остановка в пустыне на несколько ночей, мы оба здесь проездом и скоро двинемся дальше, в разных направлениях: он на запад, я на восток; поначалу легко пожимать плечами, объяснять беззаботно: а-а, ерунда, я должен встретиться с этим мальчишкой, но ничего, он подождет, и пить у стойки, пока этот мальчишка ждет, куда ему деваться, он хочет, ну и получит свое, целиком, все пятнадцать, семнадцать сантиметров, не пожалуется; поначалу все легко, но болезнь надвигается, болезнь уже близко, и он чувствует ее в себе, в горле и в груди, и знает, что не спасется, не вылечится, быть ему мертвым, влюбленным в Рудольфа, Рудольфу быть влюбленным - в него.
- Уже одиннадцать?
- Уже двенадцать. Мои часы отстают.
- А мои спешат. На поезд мы опоздали, вызовем такси?
- Когда ты в последний раз ездил домой на поезде, Эрик? Наверное, тысячу лет назад.
- Две тысячи лет. Но я точно знаю, что мы опоздали, ночью поезда к нам не ходят, ночью все спят. Рудик, ты тоже спишь?
- Не трогай его, - сказала Вера, - он устал. Переночуйте у меня, я постелю вам здесь, на тахте.
- Но мне не в чем спать, у меня нет пижамы.
- Я дам вам пижаму Хью. Две пижамы.
- Знаешь, - заметил Эрик, - лучше не надо. Лучше мы будем спать голыми, мы уже привыкли.
- Привыкли голыми и вдвоем.
Ни белья у них нет, ни зубной щетки, двух зубных щеток, утром они встанут помятые и небритые, придут вдвоем в класс, и Мария скажет насмешливо: вы что, опять дома не ночевали, а Рудольф огрызнется: а тебе завидно, да, но нечему завидовать, тахта ужасно жесткая, подушки разъезжаются, а одеяло коротковато для двоих, надо крепче прижиматься друг к другу, а прижиматься так - жарко, и Рудольф не разрешает открыть окно, боится, что его продует. Ты ничего не понимаешь, у меня слабые легкие, конечно, Рудик, я ничего не понимаю, у тебя ужасное произношение; слабые легкие у Эрика, он еще об этом не знает, он думает: чепуха, это не передается, и от никотина ему хуже не станет, все курят, и ничего, и туберкулез давно научились лечить, не быть ему «Тристаном», умирающим в санатории, в горном холоде, под Вагнера, от Вагнера, а не от туберкулеза, не танцевать ему больше в «Тристане», выпал он из репертуара, туда ему и дорога, кончено с ним, вовсе его не жаль. Вера принесла им полотенца вместо пижам: вы, наверно, и душ привыкли принимать вдвоем, и голыми, как же иначе, только не душ, а ванну, Рудик любит горячие ванны, но мало ли что он любит, обойдется сегодня, в эту ванну и одному не влезть. Когда он вернулся, укутавшись в полотенце, с влажными волосами, с каплями воды на лбу и на носу, Эрик не увидел его, почти не услышал, но почувствовал, как он приближается и швырнул сигарету вниз, на тротуар, захлопнул окно, обернулся и поймал его в объятия, и подумал: какой горячий, а вдруг его вправду продуло, и теперь у него температура, и что мне с ним тогда делать, кроме кое-каких неприличных вещей. Нет, сегодня будем просто спать рядом, без глупостей, мне неудобно трахаться дома у Веры, она, разумеется, знает, что мы трахаемся, но мне все равно неудобно, ну-ка прекрати, убери руки, а то я тебя отшлепаю, не сейчас, а завтра, если ты не исправишься, если ты останешься плохим мальчиком, мне придется тебя наказать. Как глупы и упоительны эти игры, он дразнил Рудольфа и тер его зад ладонью, и никогда не шлепал - немыслимо ударить Рудольфа даже в шутку, пока что немыслимо, и если хочется сделать ему больно, есть много других способов, достаточно произнести несколько слов, и он расплачется, пробормочет сквозь слезы: как ты можешь быть таким злым, да вот так и могу, Рудик, потому что я злой, я предупреждал, что не стоит в меня влюбляться, как жаль, что ты не предупредил, что не стоит влюбляться в тебя.
Чему ты научишь меня завтра? Чему захочешь, Рудик, всему плохому, что знаю сам, всему хорошему, что сам не знаю, переходить улицу на зеленый свет, когда рядом кто-то есть, и на красный - когда никто не смотрит, уворачиваться от велосипедов, говорить по-датски: «спасибо, нет, отъебись», говорить по-датски, что не умеешь говорить по-датски, ничего страшного, никто не умеет, даже я, это невозможный, это катастрофический язык; еще научу делать entrechat trois, ну хорошо, и quatre, и cinque, и даже royal, научу делать все entrechats на свете, но не все же сразу, для начала хватит и trois. Мелкая техника трудна, он прыгал слишком высоко - так легче раскрывать и заносить ноги, а Эрик проделывал все с небольшого прыжка, легко и четко: один, два, три, и приземлялся в demi-plié, правая нога на cou-de-pied позади - это entrechat trois devant, один, два, три, четыре - и в пятой позиции, правая нога впереди, это entrechat quatre. Рудольф слушал его, приподнимая голову, подпирая голову сонной рукой, и повторял торопливо: я не сплю, я не сплю, расскажи еще, чему ты меня научишь, расскажи, чему меня научит Вера, я хочу танцевать так же, как ты, делать petite batterie, как ты делаешь, это как жемчужины на нитке, и твои пируэты тоже как жемчужины, и воздушные туры, ты отталкиваешься от земли и взлетаешь, но я не вижу, как ты отталкиваешься, я вижу glissade, я вижу chasse, вижу твои pas de bourrées на полупальцах, как странно, как чудесно ты их делаешь на полупальцах, я тоже хочу вот так, а потом ты уже летишь, но я не замечаю, когда ты взлетел, а иногда ты меня обманываешь, ты смотришь на меня, а прыгаешь прочь в grand jeté en attitude en tournant, а я думал, ты будешь прыгать ко мне в grand jeté en attitude en avant, это нечестно, что ты меня обманываешь, я тоже так хочу. Спи, Рудик, спи, хватит болтать, завтра пойдем в класс, и я всему тебя научу, а пока спи, мой хороший, спи, закрывай глаза, он шептал все тише и тише и целовал Рудольфа, от таких поцелуев впору проснуться и встать, но нельзя, нельзя, уже поздно, через два-три часа станет уже рано, и надо спать, надо отдыхать, надо слушаться старших, Эрик старше, значит, слушайся Эрика.
Я так тебя люблю, беспомощно сказал Рудольф, не спи, Эрик, послушай меня, пожалуйста. Я так тебя люблю, мне кажется, я могу даже бросить танец, чтобы не расставаться с тобой. Если я не брошу, нам придется расстаться, Вера мне говорила, что мы никогда не будем танцевать с тобой вместе, в одной компании. Это невыносимо, я так не хочу. Лучше я вообще уйду, и тебе тогда не придется ехать в Союз и танцевать в Большом. Я не хочу, чтобы ты туда ехал, я боюсь, что ты не вернешься, и в конце концов это нечестно, мы только встретились, а ты уезжаешь, я не хочу. Не уезжай. Он взял Эрика за руку и поцеловал в раскрытую ладонь, и повернул голову, прижимаясь к ладони щекой, повторил: не уезжай, я умру, если ты уедешь. Это уже шантаж, впору оттолкнуть его легонько, чтоб не свалился с тахты, и отвернуться, и ответить: ну и умирай, а я все равно уеду, ты мне еще будешь условия ставить, с какой стати, кем ты себя вообразил. Но Эрик придвинулся к нему и обнял, уткнулся губами в мягкие волосы, Рудик лохматый, как одуванчик, и как одуванчик - цепкий и пробивной, камнеломка Рудольф, вспарывающий бетон и асфальт, и железный занавес - насквозь, сильный и хрупкий Рудольф, абсолютно беззащитный, раздетый догола, и так сладко обнимать его, греть и защищать, так сладко владеть им и знать, что он сделает все, что ему скажут, дурное чувство, но соблазнительное, гадкое чувство, но любая власть гадка; Рудик, ты дурак, Рудик, ты идиот, мой хороший, любовь моя, не смей уходить, не смей и думать об уходе, ты пожалеешь, если попытаешься уйти, да, это угроза, и я тебе угрожаю, ты здорово пожалеешь, потому что ничего на свете не имеет значения, кроме работы, кроме танца, я давно это понял, все остальное неважно, все остальное бессмысленно, даже любовь. И скорее всего, добавил он, никуда я не уеду, неужели ты думаешь, что они за нами не следят и не знают, что мы с тобой спим? Все они прекрасно знают и так просто это не оставят, я уверен, что они извинятся и попросят меня не беспокоиться, и объяснят, что не смогут меня пригласить по техническим причинам, а техническая причина - это ты. Не переживай, я никуда от тебя не денусь, буду пока с тобой, а там посмотрим, с чего ты взял, что все это у нас надолго.
Они слышали, как Вера тихо-тихо ходит на кухне, открывает кран и наливает себе воды, пьет и ставит стакан на стол: едва различимые звуки обострялись, как в болезни или бессоннице, но это Вере было плохо, это Вера мучилась от боли или от дурных снов, или от невозможности уснуть, невозможности забыть о чем-то, о ком-то: о нестанцованных ролях, о городе-на-болоте, об умершем учителе, о покинутом когда-то любовнике, о расстрелянном когда-то друге, об арестованной матери, об исчезнувшей сестре, о бедном муже, о бедном ученике - не об Эрике, о другом, Эрик счастливчик, что его жалеть, что о нем думать. Рудольф позвал: Вера! - и добавил что-то по-русски, и она откликнулась тоже по-русски, с непривычной, ночною мягкостью, с мягкостью родного языка. Что они сказали друг другу, отгораживаясь от Эрика, замыкаясь во взаимном понимании, с ним-третьим, непонимающим, чем они утешили друг друга, потому что он не мог их утешить, он не знал, что их мучает, почему им страшны чьи-то шаги по тротуары внизу, проехавший и остановившийся автомобиль, хлопнувшая вдалеке дверь, он не знал, а они не смогли бы ему объяснить: это генетическое, врожденное, неблагоприобретенное, страх и ожидание, нет, не мысли о смерти, гораздо страшнее, мысли о смерти интернациональны, их не надо ему и не ему объяснять. Но что-то передалось ему через их голоса, через стук стакана, далекие шаги, мигание фонаря, и он крепче прижал к себе Рудольфа и подумал: меня не пригласят, но если пригласят, пусть провалятся, я не поеду, пусть уговаривают, обещают, заманивают, нет, конечно, не будут уговаривать и обещать, и заманивать не будут, очень надо им со мной возиться, но мне наплевать, я не поеду, я не подпишу, этот контракт я не подпишу. Да мне, пожалуй, уже и не предложат. Он тоже позвал: Вера! - и добавил: что случилось? - и она ответила с русским акцентом, Рудиковым акцентом, что все в порядке, ничего не случилось, спи, Эрик, и ты, Рудольф, спи. Но как уснешь, если под окнами кто-то ходит, и автомобиль останавливается, право, останавливается, и кто-то вот-вот поднимется по лестнице на их этаж, постучит в дверь и прикажет открыть, и посмейте его не послушаться. Это было и с ним, не только с Верой, не только с Рудиком, с их родными, друзьями, с их поколениями, он тоже это изведал, подданный благополучного королевства, когда бежал по улице, пряча в портфеле листовки, подпольные, запрещенные газеты, и помнил, что нельзя оглядываться, тогда его не заметят; он возвращался после занятий и видел, что на его улице, на виолвее нет соседнего дома, не соседнего, через-соседнего, его больше нет, он спрашивал: что случилось, и ему отвечали: ничего не случилось, у них нашли оружие, дом взорвали, а их арестовали, иди ужинать, ты весь день ничего не ел; надо делать вид, что все идет, как обычно, надо притворяться, что все в порядке, что они свободны, но по ночам он просыпался и лежал в темноте, и ждал, когда в дверь постучат и прикажут открыть, кто там – «свои», со скверною усмешкой, с наспех составленной бумажкой, приходным ордером на арест, расходным ордером на расстрел, а если им не откроют - они выбьют дверь и войдут сами, да, бесполезно сопротивляться, они выбьют дверь и войдут.
Вера сидела на кухне, прижимая пальцы к вискам, прижимая пустой холодный стакан ко лбу, что угодно сделаешь, что угодно прижмешь и примешь, лишь бы остановить эту боль, невыключаемые воспоминания: Верочка, возвращайся, Верочка, нам без тебя очень плохо, Верочка, тебе очень плохо без нас, Верочка, маму арестовали, Верочка, я болею, Верочка, Верочка, Верочка, я умираю, не возвращайся, тебя убьют, как убили Сережу, а кто такой Сережа, ах да, он был так похож на Хеннинга, Хеннинг был так похож на него, иногда ей снилось, что убивают не Сережу, а Хеннинга, и она глотала что-то от сердца и приходила в класс, и ее спрашивали, сам Хеннинг спрашивал: Вера, что с тобой, на тебе лица нет, а она отмахивалась: ерунда, не выспалась, сердце давит, наверно, меняется ветер. Рудольф лежал в постели с открытыми глазами, у него свои воспоминания, незаглушаемая радиоволна, ему тоже твердят, прозваниваясь из-за нефизических, непроницаемых границ: Рудик, возвращайся, Рудик, нам без тебя очень плохо, Рудик, тебе очень плохо без нас, Рудик, ты не сможешь быть счастлив, Рудик, тебе ничего не сделают, Рудик, тебя примут обратно, Рудик, ты будешь танцевать все, что захочешь, Рудик, еще не поздно, опомнись, Рудик, пока не поздно, не возвращайся; после каждого разговора он молчал и шел заниматься, все бессмысленно, кроме класса, кроме танца, он сбежал, чтобы учиться и танцевать, и даже Эрик нужен ему как учитель, не как любовник, он сам вот-вот в это поверит, сделает маленькое усилие и откажется от любви: научи меня, Эрик, научи меня всему, что знаешь, не люби меня и я не буду тебя любить. Поздно, Рудик, слишком поздно ты спохватился, мы оба попались, мы влипли в любовь, нам не выбраться, нам будет очень больно, мне уже больно, и я не понимаю, почему. Мне кажется, с нами случится все самое ужасное, ах, вечно Эрику это казалось, он всех так предупреждал, переводя себя самого на английский, даже если говорил с датчанами: all sorts of dreadful things will happen to us, и самые начитанные кивали и отвечали, что тоже любят гемингвэя, а он стеснялся признаться, что не любит и не читал ничего, кроме этой фразы, подходящего эпиграфа для чьих-нибудь стихов. Ну как хотите, я вас предупредил, не жалуйтесь потом, что не знали; он сам жаловался потом и искал утешений, он вздыхал, что несчастен, вернее, несчастлив, выжат и вымотан, и очень одинок, он и теперь, обнимая Рудольфа, чувствовал себя одиноким: нет, не спрятаться от боли, как не спрятаться от войны, от насилия и мировых катастроф, я трамвайная вишенка, гвоздик, огрызок, и не знаю, зачем я живу. А Рудольф не поможет, Рудольф ни при чем, боль его не касается, это меланхолия, нервы и травмы, смесь психического и телесного, и неясно, чем это лечить, ничем не вылечишь, ну, попробуйте прогулки, побольше движения на свежем воздухе, поменьше курите, ешьте овощи и фрукты, откажитесь от алкоголя, ну, работу смените, в конце концов, что вам еще посоветовать, Эрик, все вам не нравится, да, ему все не нравится, и он не может быть счастлив.
Он встал и поправил одеяло, и сказал: я сейчас вернусь, и пошел на темную кухню к Вере, обернув бедра полотенцем, зря он отказался от пижамы Хью, все-таки было бы приличнее. Впрочем, приличия условны, как числа, и Вера видела его раздетым, ничего особенного, ее любовник красивее, но без полотенца холодно, и на плечи надо что-то накинуть, собственный свитер, связав рукава на шее. Ты что не спишь, спросила Вера, у тебя что-то болит? У меня что-то болит, но я не знаю, что это такое, а почему ты не спишь, что болит у тебя? А у меня старческое, мне почти шестьдесят, в этом возрасте все рассыпается. Вообще-то у меня есть таблетки, но я пытаюсь обойтись без них, лучше вовсе не спать, чем спать под веществами. Под веществами надо танцевать, а не спать, согласился Эрик и взял ее стакан, тоже выпил воды, чтоб не стоять просто так, босиком на полу. Глаза привыкли к темноте, и он видел, что Вера и вправду стареет, он видел, что Вера прекрасна - с волосами, сплетенными в косу, в ночной рубашке, в толстой шали на плечах, влюбиться бы в Веру, да он уже влюбился в другого, в мальчика ей сродни. Как вы похожи с Рудиком, я раньше не замечал, а вы похожи, как родственники, это удивительно, но ничего удивительного, немного балета, немного востока, немного советского союза, припудрить изгнанием, вот и все сходство, вот и все сродство, мало ли что почудится в сумерках: внезапная красота старухи, внезапное подобие черт. О, Вера, прекрати, ты не старуха, тебе еще шестидесяти нет, а когда будет шестьдесят, ты все равно не станешь старухой, и когда будет семьдесят - не станешь, и когда будет восемьдесят, ну, восемьдесят мне никогда не будет, оборвала она, я точно знаю, не спорь со мной, лучше со мной посиди. Мы с тобой на кухне посидим, сладко пахнет белый керосин, да ты и не знаешь, как пахнет керосин, а я почти забыла этот запах; как бы нам уехать на вокзал, где бы нас никто не отыскал, только там не «как бы», а «чтобы»: собрать веревки и завязать корзину, чтобы уехать на вокзал, ты и не знаешь, Эрик, как раньше ездили с корзинами, с тюками, с узлами, а я почти забыла, переполненные поезда, переполненные вокзалы, грязь, очереди за билетами, толпы на перроне, никуда не уедешь, не спрячешься, тебя догонят и завернут обратно, тебя не выпустят, я до сих пор не понимаю, не верю, что выпустили меня. Это стихи для Рудольфа, он любит поезда, игрушечные и настоящие, уходящие без задержек, точно по расписанию, он сам родился в поезде, в пути, где-то и нигде, везде и нигде, и вместо колыбели лежал в корзине, перевязанной веревками; он знает, как пробираться по забитому людьми, заплеванному перрону, как устраиваться на верхней полке, как просить кипяток у проводника, как покупать крутые яйца, пирожки с картошкой, простоквашу у баб на полустанках, как терпеть дорожную скуку, дорожных попутчиков, шлепанье карт, шорох газет, кашель и храп, жалобы, ссоры, замкнутость поездного, полутюремного пространства, он не растеряется, если снова - не дай ему бог - попадет в эти поезда, в жесткие вагоны, а Эрик растеряется, не дай бог и Эрику туда попасть, он иностранец, он нежный, он не привык к этим зеленым бесплацкартным, где плачут и поют. Он попросил: прочитай еще раз, не переводи, прочитай на своем языке, я хочу послушать, как это звучит, и Вера стала читать сначала: четыре двустишия, восемь строк, как странно они звучат; пусть привыкает, через пятнадцать лет Мышь тоже будет читать ему стихи, с переводом и без перевода, когда Вера исчезнет, когда Вера умрет, но явление Мыши непредставимо, он еще не существует, он берет балетные уроки в Риге, где это - Рига, кто это - Мышь? Вера, почитай что-нибудь еще, мне нравится, мне все равно, что я не понимаю слов, я все-таки что-то понимаю. Она читала то, что он не понимал: за гремучую доблесть грядущих веков, за высокое племя людей я лишился и чаши на пире отцов, и веселья, и чести своей; по позвоночнику пробегает холод от этого перечисления: «и веселья, и чести своей», и свитер не спасает, и не спасает непонимание. Кто это написал, ах, какая разница, кто это написал, ну что Вера объяснит Эрику: был один поэт, его больше нет в живых, он боялся одиночества и читал стихи кому попало, чужим и врагам, и даже своему следователю, зачем следователь поэту, спросит Эрик, подданный беспечного королевства, как зачем, чтоб сажать его за то, что он написал, все это тоже необъяснимо, непереводимо, не все ли равно, не думай об этом, Эрик, какое тебе дело; он не спросил ничего, когда она замолчала, он налил еще воды и подал ей стакан, а она выпила одним глотком, в горле у нее пересохло. Как глупо сидеть ночью на кухне, на сквозняке, тебя продует, да и я простужусь, хороши мы будем завтра - ты с насморком, я без голоса, или наоборот. Ты что, вправду влюбился в Рудольфа? Ты с ума сошел. Я не влюбился, Вера, я ловко притворяюсь влюбленным, и вы все мне верите, я так хорошо притворяюсь, что я сам готов поверить, будто влюблен в него, но, разумеется, я не влюблен, мы едва знакомы, мы совсем не подходим друг другу, он младше меня на десять лет, он упрямый и несносный, я тоже упрямый и несносный, я буду очень рад, когда он отсюда уедет, вернется к своему де Ларрену, оставит меня в покое, у нас с ним нет ничего общего, и вообще мне ужасно надоели все эти мальчишки, надоел секс с ними, и Рудольф мне уже надоел. Я влюбился, Вера, и это ужасно. И мне не легче оттого, что и он влюбился в меня.
Он заговорил о любви, и вызвал эту любовь, как вызывают дьявола: скажи имя, и он появится, потом не сумеешь, не захочешь отделаться ни от дьявола, ни от любви. Рудольф вошел, шлепая по полу босыми ногами, и спросил сонно: что вы здесь делаете? Эрик, куда ты пропал, Вера, почему ты не спишь? зачем вы сидите в темноте, что, электричество отключили? Нет, Рудик, это воздушная тревога, безвоздушная тревога и затемнение, мы ждем, когда на нас сбросят атомную бомбу, потому что, видишь ли, началась война, час назад объявили по радио, но мы с Верой не хотели тебя будить. Перестань его пугать, Эрик, как тебе не стыдно, он же поверит. Я не поверю, возразил Рудольф, я же вижу, что у вас тут даже радио нет. И если начнется война, то бомбу сбросят не сюда, а на Нюююйорк, я точно знаю, только не хочу, чтобы его бомбили, я хочу туда прилететь и танцевать у мистера-Би, и обязательно прилечу и станцую. Ну и фантазии у Рудольфа, так и ждет его мистер-Би, так и мечтает, чтобы Рудольф станцевал у него, с ним самим станцевал; ничего у тебя не выйдет с мистером-Би, он ужасный, он тебя с первого взгляда невзлюбит. А ты ревнуешь, Эрик, ты хочешь, чтобы я любил только тебя, а больше никого, ну и еще Веру, и я люблю Веру, и тебя люблю немножко, ужасно, очень люблю. Он зевнул, кутаясь в одеяло, и сел к Эрику на колени, чтобы было теплее, а то он замерз, а то они оба замерзли. Боже мой, сказала Вера, ты в одеяле как besprizornik, я не знаю, как это перевести, ты как брошенный ребенок в этом одеяле, откуда ты взялся такой. Как это откуда, из комнаты, ведь я его бросил одного на тахте, в чужом доме, конечно, он испугался. Да ну тебя, я не испугался, я ничего не боюсь, я просто не хочу спать один, без тебя, мне холодно. Что вы здесь все-таки делаете, повторил он, положил голову к Эрику на плечо и закрыл глаза: подушка жестковата и костлява, но сойдет для влюбленного Рудольфа; я не сплю, расскажите, о чем вы говорили, я тоже буду об этом говорить.
Помнишь, спрашивал Эрик через несколько лет, помнишь, как мы ночевали у Веры, и мне не спалось, и ей тоже не спалось, мы сидели с ней на кухне и разговаривали, а ты проснулся и пришел к нам, такой растрепанный, как маленький мальчик, и мне казалось, что ты можешь быть моим сыном, и я думал - как хорошо, что ты не мой сын, а то у нас был бы инцест, впрочем, я не против инцеста. Не помню, отвечал Рудольф, и они ссорились, помню, отвечал Рудольф, и они мирились, или наоборот, они часто ссорились и мирились, и были несчастны вместе, несчастнее не вместе, и спрашивали: а помнишь тот год, тот день, то место и время, а помнишь, как мы тогда были счастливы? Завернутый в одеяло Рудольф сидел у Эрика на коленях и тоже бормотал какие-то строчки, а Вера угадывала, чье это, кто это, называла незнакомые фамилии: Бальмонт? Брюсов? Блок? все на одну букву, и никого больше, ни «а», ни «ц», ни «м», ни «п», а Эрик вздыхал, что ни одного датского поэта не знает, ни одного стиха, все русские помешались на поэзии, а он помешался на русских. Это повторится еще раз с Мышью, это неповторимо, Мышь будет сидеть у него на коленях, но иначе, задрав ноги к небу, все балетные приучены задирать ноги, а некоторые еще поднимают их Эрику на плечи, но не Мышь, он по-другому хорош, он будет сидеть, завернувшись в хозяйский свитер, а не в одеяло, и бормотать свое, а Эрик попробует угадать: а, ц, м или п, и все окажется - неверно, и окажется, что все прочитанное Мышью - это один кот-джей-би, не путать с кей-джи и с эм-би, мистером-Би, а Рудольф и Вера вовсе этого джей-би не знали, ничего не читали; ну да, скажет Мышь, откуда им знать, он тогда едва появился и ничего еще не написал, даже рождественский романс. Ро-ро, кристмас романс, это старое, шестидесятые годы, вздор и юношество, плывет в тоске необъяснимой что-то среди кирпичей, не то светлячок, не то китайский фонарик, отражение фары в луже; и вдруг Вера переставала читать и говорила: все измерялось едой и стихами, иногда другими искусствами, но стихами чаще всего, пайковый хлеб и две морковинки - страсть эпохи военного коммунизма, стаи белых людей лошадь грызут при луне, пирожное на сахарине - это следующая стадия, вроде стадии разложения, нэп, нью-экономик, отвратительное пирожное, ярко раскрашенное, с мыльным кремом, им угощали любимых девушек, и девушки ели, давясь, куда деваться, это любовь, я боялась потолстеть, но все-таки ела, мне так хотелось сладкого, вот этого пирожного с кремом на мыле, а не любви. Если не было денег на пирожные, покупали белый хлеб в частной пекарне, тяжелый, влажный хлеб с колючим изюмом, жевали и болтали, и выплевывали изюмные хвостики-иглы, и шли куда-то, шли всегда в одном направлении, к диску, это аббревиатура, к монастырю господа нашего аполлона, никогда не возвращались обратно. Как странны воспоминания, как все на свете странно: Жорж уехал, Шура уехала, Тамарочка уехала, Лидочка должна была уехать, но утонула, Ольга сошла с ума, учитель умер с голоду или от разочарования, а она сама не умерла и не утонула, и не сошла с ума, уехала благополучно, доехала благополучно, так в телеграммах пишут «доехал благополучно вышли денег целую», и вот пожалуйста, не спала теперь по ночам, чувствуя во рту иглы изюма, тяжесть хлеба, сахаринный крем, пила воду и ждала, когда настанет утро, и вместе с нею ждали утра и пили воду больной мальчик Эрик, беглый мальчик Рудольф, здравствуй, дружок мой и брат, пишу тебе, но писать очень трудно, и жить очень трудно, но делать нечего, иначе будет хуже. Рудольф сонно дышал, прижимаясь к Эрику, и твердил: я не сплю, я не сплю, и Эрик тихо укачивал его на коленях, лучше спи, а то завтра у тебя голова заболит, спи, все уже прочитано, рассвет через три с половиной часа, и нам с Верой не уснуть, мы старые, а ты отдыхай, связался ты с нами, связался со мной, пожалеешь еще, но я тебя не отпущу, я чудовище в лабиринте, и ты сам ко мне пришел, а я смерть твоя, а я съем тебя, как пирожное с промасленной бумажки, символ любви.
Я совсем не помню, где я был, когда умер отец. Боже мой, я в самом деле не помню. Мне кажется, что я получил телеграмму, голубой или белый листочек, а там несколько слов: «отец умер приезжай немедленно», и я подумал: зачем приезжать немедленно, он ведь от этого не оживет. Я его совсем не жалел, я сильнее жалел старого Меррилда, когда он умер, я его ненавидел, а все-таки мне было грустно от его смерти, это что-то захлопывается наглухо, опускается не занавес, а матовое стекло, пока Меррилд жил, я мог спокойно не любить его и не думать о нем, но он умер, и что-то прекратилось и для меня, видно, даже с ним я был чем-то связан. Но умер отец, а я ничего не чувствовал. Ничего. Чужой человек, похожий на меня, лежал в гробу, значит, я видел его в гробу, или воображал, что вижу; никто не плакал, все молчали, заговаривали вполголоса о посторонних вещах, о погоде, о том, где отдохнуть летом. Он умер от рака легких, он долго болел, и после похорон - значит, я был на похоронах, я не помню, где его похоронили, - тетя Минна сказала мне: Эрик, тебе надо быть осторожнее и не курить столько, вдруг это передается по наследству, и ты тоже заболеешь, как твой отец. А я сказал, что от него и болезни не дождешься в наследство, и я ни за что не умру так, как умер он. И если у меня будет рак легких - я не стану лечиться, не стану ложиться на химию, под лучи, делать операцию за операцией, я уберусь очень быстро, никто и не заметит. Тогда она заплакала. Не по отцу, а по себе самой, потому что тоже была больна, а я еще об этом не знал.
Она умерла в январе, зимняя смерть и зимние похороны, но зима была теплой, легко копать могилу, неглубоко копать - это не гроб, а урна, очень экологично, очень экономично, ей бы понравилось: быстро и без хлопот. Я был влюблен в Рудика, я успел их познакомить, но она его почти не заметила, ей было не до Рудика: когда умираешь, как-то замыкаешься, что тебе до чужих любовников и друзей. И все же я спросил ее: тебе понравился Рудик? - и она ответила: он милый, но Рэй мне нравился больше, с Рэем ты был счастливее. С Рэем я был моложе, она принимала мою молодость за счастье, а я не был счастливее, я очень любил Рэя, но не так сильно, как Рудика, и ее пугала эта любовь: не к добру так сильно любить, не к добру. Она умерла в январе, мои сестры приехали на похороны и ссорились с матерью, со мной, между собой, и не знали, куда девать ее вещи, кому раздать ее платья, ее книги, ее очки; я сказал, что нужно все выбросить, и они кричали на меня и называли бессердечным. Они правы, я бессердечен. Мы поссорились хуже, чем в детстве, и они уехали через день после похорон, они повторяли, что видеть меня не желают, что никогда больше сюда не вернутся, довольно с них, они наелись досыта. Они забрали вещи с собой и выбросили, я надеюсь, что еще делать с поношенными платьями, со сломанными очками, впрочем, мне все равно, я сказал: делайте, что хотите, вы скоро вернетесь сюда. Что это было - предчувствие или злость, я не знаю, я задыхался с ними, я был бы рад, если б они никогда не вернулись, но я знал, что они вернутся и очень скоро, на последние похороны в нашей семье. Через восемь месяцев, в сентябре, когда умерла мать.
Мать умерла в сентябре - без меня, в одиночестве, вернее, с чужими, но это все равно что в одиночестве. Не было телеграммы, мне позвонили. Мы с Рудиком ужинали у Веры, она сняла трубку и выслушала, что ей там сказали, и закрыла глаза. И я понял, что случилось несчастье, - потому что Вера закрыла глаза. Она не поехала со мной в больницу, а Рудик поехал, и я помню, как мы стояли вдвоем в палате возле каталки, на которой лежала моя мать. Ее укрыли чем-то белым до подбородка, не закрыли лицо, чтоб я не сомневался - это она умерла, именно она, я сумел ее пережить. Я смотрел на нее и думал: я тоже умру и буду лежать на каталке, укрытый чем-то белым, и кто-то будет смотреть на меня, кто-то, кого я очень любил и очень мучил от этой любви, мы так похожи с моей матерью, если ее вскрыть - наверно, ее вскрывали, - она вся перекручена внутри, совсем как я. Я сказал Рудику: я хочу, чтобы ты приехал ко мне до того, как я умру, я хочу, чтобы ты меня мертвым не видел. А он обнял меня и пообещал, что не уедет, не оставит меня, не даст мне умереть. У него был какой-то контракт, спектакль где-то, нет, не полный вечер, корсарное па-де-де, черный лебедь, донкихот, десять минут танца, час аплодисментов, он должен был уехать, но он обнял меня и остался со мной.
Все спуталось в памяти, сплавилось воедино: комок медных проводов после короткого замыкания, перемешанные куски времени; Рудольф не ездил с ним в больницу, Рудольф приехал от Веры домой и обнимал его там, в темноте, не зажигая света: если зажечь свет, соседи поймут, что кто-то есть, кто-то вернулся с новостями, и придут стучаться в дверь, топтаться на пороге, стукачи, топтуны, как странен, как страшен внезапный и непереводимый смысл слов, подернутых мигренной тенью, лиловым трауром, они узнают, что мать умерла, и будут вздыхать, соболезновать, плакать, будут спрашивать о похоронах, утешать его, хоть ему не нужны утешения. И не Рудольф, а он сам должен был танцевать на следующий день, вычернив волосы, прихватив сигареты и спички, чтоб закурить прямо на сцене после дуэта в спальне, это значит - после секса, затягиваясь глубоко, не боясь сбить дыхание, у него огромный опыт, он танцует лучше после дозы никотина, и ему деваться некуда, никто его не заменит, и мать посмеется над ним, если он пропустит спектакль, мать бросит презрительно: чего еще ждать от тебя, ты слабый, ты трус, весь в отца, нет, хуже, чем твой отец. Рудольф спросил глухо: может быть, сказать завтра, что ты болен, или сказать правду, что она умерла, они поймут, они что-нибудь придумают, поставят кого-нибудь вместо тебя, хоть этого твоего Хеннинга, ты говорил, что он знает роль; а Эрик ответил: он вовсе не мой, он знает роль, но это неважно, я станцую завтра, а врать нехорошо, Рудик, очень нехорошо. И какая разница теперь, ведь она уже умерла, я могу не бояться, что она умрет, пока я танцую. Он добавил еще кое-что, чуть слышно, надеясь ли, что Рудольф не поймет, но по-английски, не по-датски - чтобы он все-таки понял, прошептал, прикасаясь губами к его губам: я боюсь потерять тебя, я не вынесу, если с тобой что-то случится, я умру, если ты исчезнешь. И тогда Рудольф заплакал и сказал, плача: я тоже умру, если исчезнешь ты, пожалуйста, Эрик, пожалуйста, не умирай.
Он должен был уехать, но он обнял меня и остался со мной, я никогда этого не забуду. Перед смертью все кажется бессмысленным и ничтожным, а мне казалось, что все бессмысленно и ничтожно перед его любовью ко мне, я не заслужил такой любви, я дурной человек, у меня характер скверный, у меня расстроенные нервы, со мной нельзя жить, никто никогда не выдерживал, и он не выдержит тоже, я чувствовал, что так и будет, я предупреждал его. Бедный Рудик, ему со мной не повезло, никому не везет со мною, и тот, кто пришел после Рудика, повторял безутешно: не перестану любить, что ты со мной ни твори, и белел от нефизической боли, когда я мучил его, я очень хорошо научился мучить, научился бить очень сильно, чем старше я становлюсь, тем хуже мне и другим, моя мать была очаровательна с клиентами и друзьями, они ее обожали, и я похож на нее, я очарователен с партнершами, с коллегами, с критиками, с друзьями, с моими мальчиками, «мальчиками Эрика», они обожают меня, они заплачут, когда я умру, а те, кого я любил всерьез, те, с кем я был близок, сокращая расстояние до толщины волоска, диаметра выпавшей черной ресницы, - те, увидев меня мертвого, даже плакать не смогут, задохнутся, да так и умрут от удушья, от слабого сердца, от иммуннодефицита, модной болезни конца века.
Сколько лет вам будет в двухтысячном году? Семьдесят два, совсем немного: отец умер в семьдесят, мать в семьдесят один, тетушка Минна в семьдесят три, я влезу между ними, но я не доживу до двухтысячного, и до тысяча девятьсот девяностого не доживу. Ни с кем не поговоришь о собственной смертности, все отводят глаза, замолкают, а потом очень бодро, очень весело объясняют мне, что я прекрасно выгляжу, что нам непременно надо съездить куда-нибудь летом, что эти бусы с птичкой мне очень к лицу, где я их покупал, ах, это не я покупал, это мне подарили, а кто подарил, ах, Константин, как поживает Константин, но какая им разница, как он поживает. Я написал завещание, когда думал, что умру, это было давно, и с тех пор все изменилось, я отвлекся от смерти, и завещание мое устарело, придется его переписывать, заново заверять. Константину - квартиру на углу джордж-стрит, Рэю - содержимое винного бара, Карле - перстень и брошь-стрекозу, тряпки и туфли - никому, любовь мою - Рудику, книги кому-нибудь, мебель кому-нибудь, альбомы с фотографиями в архив, Люкке на память - все, что она захочет взять из моего дома, Леннарту и Ингрид - что-то еще, как трудно, когда много друзей, и каждому нужно что-то оставить, и никого нельзя забыть, а то они обидятся и не забудут - меня, а я хочу, чтобы меня забыли.
У вас нездоровая фиксация на смерти, говорили ему, и он соглашался: пожалуй, вы правы, но давайте вычеркнем «не», у меня здоровая фиксация на смерти, я не собираюсь жить вечно, все собираются, кроме меня. Только очень противно воображать себя самого в гробу, еще противнее - в земле, с камнем на голове, а на камне непременно имя, цифры, эпитафия, гора дохлых цветов, все стоят вокруг и ревут, или того хуже - произносят речи, рассказывают, какой я был, какой он был прекрасный, всем помогал, никому не делал дурного, уважал стариков, божественно танцевал, хранил традиции, приветствовал новые идеи, любил молодежь, молодежь любила его в ответ, некоторые даже клали ноги ему на плечи от почтения к его таланту, уму, члену и седине, он преподавал и воспитывал, улыбался и ласково шутил, всех подбадривал, никого не обижал, обожал своих партнерш, и партнерши его обожали, он ни к кому не приставал, не напивался до обморока, не брюзжал, не ругался, не ссорился, он был идеален, ангел, он был ангел, посмотрите, как всем без него плохо, послушайте, как все ревут и просят: зарывайте его скорее, пока он не вылез. Вот мемориальный вечер - это другое дело, это веселее похорон: все уже встряхнулись, высморкались, принарядились, можно развлечься, можно вспомнить о покойнике что-нибудь нехорошее, например, как он однажды на вечеринке напился еще не до обморока, но до ослепления, и хотел поцеловать взасос своего любовника, а поцеловал милую старушку, ошибся, с кем не бывает, но старушка заорала на всю улицу и всем испортила вечеринку, вот сейчас любовник все это подтвердит, а однажды он давал класс в сандалиях на босу ногу, в гавайке, в штанах цвета хаки, и объяснял, что только что приехал со своего острова и не успел переодеться, а потом оказалось, что он сделал все это на спор, ах, это случилось еще до острова, в шестьдесят каком-то, когда все педагоги одевались прилично, в черное и белое, но он все равно уверял, что приехал из отпуска и не успел переодеться, вот сейчас мисс с неразборчивым именем это подтвердит, а однажды ему приснилось, что некому танцевать Мирту, и он надел тюнику и сам вышел танцевать, и все были в восторге, и он сам был в восторге, как весело, оказывается, затанцовывать до смерти мальчишек не в студии, а на сцене, вот сейчас его ученики подтвердят, весь выпуск семьдесят восьмого, хором, двенадцать матросиков в белых униформах, подтвердят и станцуют заодно фугу виллис, шутка, станцуют марш мортона, мортона гулда, славные ребята, они тоже Эрика очень любили, да и кто здесь Эрика не любил. Под конец все сделают серьезные лица и приглушат свет, вынесут джеймсово кресло и положат на него альбрехтовы лилии, обожаемо-обожающая партнерша запорхает вокруг, надеясь ли разбудить его поцелуем, вылепить его из пустоты: нет его, нет, и вдруг он явился, придавил лилии задом, зевнул, просыпаясь, сто лет проспал, уколовшись веретеном, иглой грязного шприца, и не заметил, боже мой, до чего ты прекрасна, моя дорогая, и как мило, что вы все собрались из-за меня, из-за моей смерти; он не явится, не воскреснет, программа заранее определена, и ему-ожившему нет в ней места, но занавес поднимут еще раз и включат запись не танца, а голоса, он заговорит о том, что он часть чего-то, что было до него, и часть чего-то, что будет после него, он заговорит о бесконечности, о бессмертии, будь оно проклято, и все притихнут в темноте, а его любовник закроет лицо руками и все-таки начнет плакать.
196!
Они ужинали втроем у Веры, мы как семья, сказал Эрик, и Рудольф добавил тут же: мы и есть семья, с тревогой - вдруг Эрик рассердится, с вызовом - пусть он только попробует рассердиться. Быстро же вы стали семьей, заметила Вера, когда вы познакомились, месяц назад, полтора месяца? Полтора месяца, а спим вместе три недели, ну хорошо, Рудик, три с половиной, я не считал дни, считай их сам, сошлись быстро, разойдемся еще быстрее, вот вернешься к де Ларрену и забудешь обо мне. Ты мне больше нравишься в постели, чем де Ларрен, не собираюсь я тебя забывать, не надейся, что я оставлю тебя в покое. Фи, Рудик, за столом говорить о постели, где твои манеры? За столом лучше говорить о Ленинграде - на голубином английском, очаровательном английском, у Рудольфа прелестный акцент и прелестные ошибки, как приятно унижать его, поправляя каждое слово, как приятно вспоминать самому о несостоявшейся встрече, о не-встрече - сначала в Москве, потом в Ленинграде: бедного Рудика сослали, пока он не познакомился со мной, и правильно сделали, а то бог знает чем бы это закончилось - тайным свиданием в гостинице, скандалом, сексом в гримерной, нет, в костюмерной, нет, в душевой. За кулисами среди декораций, там в темноте не разобрать, кто кого тискает, а вот в гостиницу его не приведешь, в коридоре сидит дежурная и всех записывает, запоминает, сунуть бы ей пятьдесят рублей, чтоб закрыла глаза, да откуда у Рудика пятьдесят рублей - хоть новыми, хоть старыми, лишь носовой платок в кармане, ключ, один полтинник на трамвай. Я помню это чувство: я под присмотром, на крючке, и мне все время очень холодно, я только в Грузии и отогрелся, а в Ленинграде мне казалось, я умру, замерзну насмерть, это влажный воздух виноват, и реки, и болота, и зима, напоминает Венецию, но в Венеции легче, надел плащ и маску и скачешь спокойно по деревянным мосткам над высокой водой.
Что это значит - уехать, чувствуя, что никогда не вернешься, оставить позади и родных, и друзей, и себя самого, тень на тюремной стене, вокзальной стене, стене аэропорта? Эрик сидел за столом с ними, уехавшими навсегда, с невозвращенцами разных поколений: Вера из первой эмиграции, а Рудик - уже из третьей, из пред-третьей пред-эмиграции, это и о нем напишут когда-нибудь: но я выбираю свободу, и свистите во все свистки, свистели, конечно, да что толку, он сделал четыре или пять шагов к полицейскому и пересек границу, ловите его теперь, грозите ему кулаками. И все его ждут обратно, но впрочем, напрасно ждут: если он приедет, ему влепят срок, и не в Норинскую отправят, а в Норильск, пусть с белыми медведями танцует, не на сцене с покатом, босиком на снегу; и ей тоже влепили бы восьмерку, десяточку, пулю в затылок, у нее происхождение нехорошее, приписали бы ей крд - пятьдесят восемь-один, контрреволюционную деятельность, расстрел или десять лет с конфискацией, или пятьдесят восемь-шесть - шпионаж, и пятьдесят восемь-десять - агитацию аса, и другие статьи, литерные и цифровые, смертельные аббревиатуры: гражданка Волкова, признаете ли вы себя виновной? да, я признаю, что хотела внедрить буржуазную систему Чекетти в вагановском училище. Она сказала однажды: а знаешь, с тридцать седьмого не получала писем ни от мамы, ни от сестры, я не знаю, живы ли они, наверно, давно умерли, ведь маму арестовали, а сестра всегда болела; неужели когда-нибудь и Рудик заметит вскользь, с безумною легкостью: а я не знаю, живы ли мои родные, связь оборвана, и мне некому написать или позвонить, не у кого спросить, что с ними случилось. Нет, нет, времена изменились, климат изменился тоже, настала оттепель, и теперь их не тронут, они за него не отвечают, не должны отвечать. Но мог бы я решиться на это, мог бы я сделать пять шагов к полицейскому, уехать в одну сторону, выправив паспорт, забыть и мать, и сестер, и тетушку, бедную старуху, которая любит меня больше всех на свете, которую и я люблю, пусть и не больше всех, я никого не люблю, но это неважно, мог бы я отказаться от встреч, от известий, от них - матери, тетки, Бенты, Озы, Берты, Розы, зная, что и они откажутся от меня, никогда меня не увидят? Как жаль, что я уже свободен, как жаль, что мне не приходится выбирать, нет для меня свободы, эта страна открыта для меня, а значит, мне от нее не уйти.
Мы тоже - гвоздики, вбитые в стену, как Вера читала за пятнадцать лет до явления Мыши: трамвайные вишенки страшной поры, что за вишенки и почему трамвайные, не разобрать, как всегда, это непереводимо, мы сыты, нам тепло, и за это надо платить: не высовываться, не воображать, не требовать слишком много, ты не лучше нас, не умнее, ты посредственность, как мы, а если не согласен - уезжай в Америку на своем чаадаевском, философическом пароходе, сумасшедший упрямец, потом приползешь и попросишься обратно, а если и не приползешь, ну что ж, мы будем тобой гордиться, мы будем говорить, что ты всем обязан нам, каждым вздохом, каждым успехом, каждым кусочком души, и попробуй только возразить, что души у тебя вовсе нет. Я готов иногда принять любой контракт, лишь бы сбежать отсюда: позовет меня Люсия - я поеду к Люсии, хоть я с ней сейчас не разговариваю; позовет мистер-Би - я помчусь к мистеру-Би, соглашусь танцевать с ним самим, с Марией, в кордебалете, на транквилизаторах и с нервным срывом; позовет Ребекка - прекрасно, почему бы не поработать с Ребеккой, я нравлюсь богатым дамам, платонически нравлюсь, Рудик, пожалуйста, не рычи, она лесбиянка, она хочет свой балет и хорошо платит, лучше твоего де Ларрена, и не требует взамен, чтобы я с ней еще и спал; позовет меня Большой - поеду в Большой, в ссылку на два года, почти в Сибирь, тоже неплохо, хоть жаль расставаться с Рудиком, жаль, что нельзя взять его с собой тайком, провезти контрабандой под моим меховым пальто. У Рудольфа губы задрожали, но он смолчал: они были знакомы полтора месяца, они были любовниками три с половиной недели, а в Большой Эрика давно уже пригласили и обещали, что все улажено, осталось сделать визу - и можете приезжать, господин, хе-хе, товарищ Брун, мы на вас рассчитываем, наши девочки номера пишут на ладонях, те самые цифровые статьи, занимают очередь, чтобы танцевать с вами, а вы и не знаете, что такое очередь, не видели никогда. Он помнил очереди с войны, длинные хвосты за апельсинами и шоколадом, другие в них стояли, а он - нет, некогда ему, да и шоколад он не любил, еще он помнил облавы, выстрелы, листовки, английские радиопередачи, комендантский час, сопротивление, холод, замерзшее озеро, лед под лезвиями коньков, о господи, все он помнил, всю войну, и незачем говорить о войне, нечего говорить о ней, он легко отделался, это пустяки, вегетарианские времена. Он погладил Рудольфа по голове - при Вере он не стеснялся, при Вере и Рудольф был Рудиком, можно трогать его, любить, не скрывая любви, - и сказал утешительно: не плачь, я еще не уезжаю, я, может быть, совсем не уеду, вот подожди, узнают о нас с тобой и передумают меня приглашать, решат, что я ненадежное лицо, даже опасное. Нет, возразила Вера, не опасное, а подозрительное. Как в законе времен революции, но не этого века, а позапрошлого: «О подозрительных», отрубить ему голову вместе с лицом, по приказу шахматной красной королевы.
Я не хочу, чтобы ты уезжал, прошептал Рудольф, как беспомощен, как мил его голубиный английский, жаль, что скоро эта прелесть исчезнет, он выучится бегло болтать и даже писать почти без ошибок, он станет увереннее и громче, он сам уедет, покинув Эрика, ему непременно надо в Нью-Йорк или в Лондон, туда, где балет, а Копенгаген провинциален, и Рудольф здесь не приживется, ему и не позволят прижиться, он иностранец, он посторонний, его без билета пускать не приказано. Я не хочу с тобой расставаться, а придется расстаться, Рудик, у тебя свой контракт, у меня свой, потерпи, это не навсегда, и ты меня наверняка позабудешь, найдешь кого-нибудь поближе и утешишься, и я утешусь с кем-нибудь. Поначалу легко притворяться перед Верой, перед Рудольфом, перед самим собой, что это несерьезно и не навсегда, не любовь, а просто так, остановка в пустыне на несколько ночей, мы оба здесь проездом и скоро двинемся дальше, в разных направлениях: он на запад, я на восток; поначалу легко пожимать плечами, объяснять беззаботно: а-а, ерунда, я должен встретиться с этим мальчишкой, но ничего, он подождет, и пить у стойки, пока этот мальчишка ждет, куда ему деваться, он хочет, ну и получит свое, целиком, все пятнадцать, семнадцать сантиметров, не пожалуется; поначалу все легко, но болезнь надвигается, болезнь уже близко, и он чувствует ее в себе, в горле и в груди, и знает, что не спасется, не вылечится, быть ему мертвым, влюбленным в Рудольфа, Рудольфу быть влюбленным - в него.
- Уже одиннадцать?
- Уже двенадцать. Мои часы отстают.
- А мои спешат. На поезд мы опоздали, вызовем такси?
- Когда ты в последний раз ездил домой на поезде, Эрик? Наверное, тысячу лет назад.
- Две тысячи лет. Но я точно знаю, что мы опоздали, ночью поезда к нам не ходят, ночью все спят. Рудик, ты тоже спишь?
- Не трогай его, - сказала Вера, - он устал. Переночуйте у меня, я постелю вам здесь, на тахте.
- Но мне не в чем спать, у меня нет пижамы.
- Я дам вам пижаму Хью. Две пижамы.
- Знаешь, - заметил Эрик, - лучше не надо. Лучше мы будем спать голыми, мы уже привыкли.
- Привыкли голыми и вдвоем.
Ни белья у них нет, ни зубной щетки, двух зубных щеток, утром они встанут помятые и небритые, придут вдвоем в класс, и Мария скажет насмешливо: вы что, опять дома не ночевали, а Рудольф огрызнется: а тебе завидно, да, но нечему завидовать, тахта ужасно жесткая, подушки разъезжаются, а одеяло коротковато для двоих, надо крепче прижиматься друг к другу, а прижиматься так - жарко, и Рудольф не разрешает открыть окно, боится, что его продует. Ты ничего не понимаешь, у меня слабые легкие, конечно, Рудик, я ничего не понимаю, у тебя ужасное произношение; слабые легкие у Эрика, он еще об этом не знает, он думает: чепуха, это не передается, и от никотина ему хуже не станет, все курят, и ничего, и туберкулез давно научились лечить, не быть ему «Тристаном», умирающим в санатории, в горном холоде, под Вагнера, от Вагнера, а не от туберкулеза, не танцевать ему больше в «Тристане», выпал он из репертуара, туда ему и дорога, кончено с ним, вовсе его не жаль. Вера принесла им полотенца вместо пижам: вы, наверно, и душ привыкли принимать вдвоем, и голыми, как же иначе, только не душ, а ванну, Рудик любит горячие ванны, но мало ли что он любит, обойдется сегодня, в эту ванну и одному не влезть. Когда он вернулся, укутавшись в полотенце, с влажными волосами, с каплями воды на лбу и на носу, Эрик не увидел его, почти не услышал, но почувствовал, как он приближается и швырнул сигарету вниз, на тротуар, захлопнул окно, обернулся и поймал его в объятия, и подумал: какой горячий, а вдруг его вправду продуло, и теперь у него температура, и что мне с ним тогда делать, кроме кое-каких неприличных вещей. Нет, сегодня будем просто спать рядом, без глупостей, мне неудобно трахаться дома у Веры, она, разумеется, знает, что мы трахаемся, но мне все равно неудобно, ну-ка прекрати, убери руки, а то я тебя отшлепаю, не сейчас, а завтра, если ты не исправишься, если ты останешься плохим мальчиком, мне придется тебя наказать. Как глупы и упоительны эти игры, он дразнил Рудольфа и тер его зад ладонью, и никогда не шлепал - немыслимо ударить Рудольфа даже в шутку, пока что немыслимо, и если хочется сделать ему больно, есть много других способов, достаточно произнести несколько слов, и он расплачется, пробормочет сквозь слезы: как ты можешь быть таким злым, да вот так и могу, Рудик, потому что я злой, я предупреждал, что не стоит в меня влюбляться, как жаль, что ты не предупредил, что не стоит влюбляться в тебя.
Чему ты научишь меня завтра? Чему захочешь, Рудик, всему плохому, что знаю сам, всему хорошему, что сам не знаю, переходить улицу на зеленый свет, когда рядом кто-то есть, и на красный - когда никто не смотрит, уворачиваться от велосипедов, говорить по-датски: «спасибо, нет, отъебись», говорить по-датски, что не умеешь говорить по-датски, ничего страшного, никто не умеет, даже я, это невозможный, это катастрофический язык; еще научу делать entrechat trois, ну хорошо, и quatre, и cinque, и даже royal, научу делать все entrechats на свете, но не все же сразу, для начала хватит и trois. Мелкая техника трудна, он прыгал слишком высоко - так легче раскрывать и заносить ноги, а Эрик проделывал все с небольшого прыжка, легко и четко: один, два, три, и приземлялся в demi-plié, правая нога на cou-de-pied позади - это entrechat trois devant, один, два, три, четыре - и в пятой позиции, правая нога впереди, это entrechat quatre. Рудольф слушал его, приподнимая голову, подпирая голову сонной рукой, и повторял торопливо: я не сплю, я не сплю, расскажи еще, чему ты меня научишь, расскажи, чему меня научит Вера, я хочу танцевать так же, как ты, делать petite batterie, как ты делаешь, это как жемчужины на нитке, и твои пируэты тоже как жемчужины, и воздушные туры, ты отталкиваешься от земли и взлетаешь, но я не вижу, как ты отталкиваешься, я вижу glissade, я вижу chasse, вижу твои pas de bourrées на полупальцах, как странно, как чудесно ты их делаешь на полупальцах, я тоже хочу вот так, а потом ты уже летишь, но я не замечаю, когда ты взлетел, а иногда ты меня обманываешь, ты смотришь на меня, а прыгаешь прочь в grand jeté en attitude en tournant, а я думал, ты будешь прыгать ко мне в grand jeté en attitude en avant, это нечестно, что ты меня обманываешь, я тоже так хочу. Спи, Рудик, спи, хватит болтать, завтра пойдем в класс, и я всему тебя научу, а пока спи, мой хороший, спи, закрывай глаза, он шептал все тише и тише и целовал Рудольфа, от таких поцелуев впору проснуться и встать, но нельзя, нельзя, уже поздно, через два-три часа станет уже рано, и надо спать, надо отдыхать, надо слушаться старших, Эрик старше, значит, слушайся Эрика.
Я так тебя люблю, беспомощно сказал Рудольф, не спи, Эрик, послушай меня, пожалуйста. Я так тебя люблю, мне кажется, я могу даже бросить танец, чтобы не расставаться с тобой. Если я не брошу, нам придется расстаться, Вера мне говорила, что мы никогда не будем танцевать с тобой вместе, в одной компании. Это невыносимо, я так не хочу. Лучше я вообще уйду, и тебе тогда не придется ехать в Союз и танцевать в Большом. Я не хочу, чтобы ты туда ехал, я боюсь, что ты не вернешься, и в конце концов это нечестно, мы только встретились, а ты уезжаешь, я не хочу. Не уезжай. Он взял Эрика за руку и поцеловал в раскрытую ладонь, и повернул голову, прижимаясь к ладони щекой, повторил: не уезжай, я умру, если ты уедешь. Это уже шантаж, впору оттолкнуть его легонько, чтоб не свалился с тахты, и отвернуться, и ответить: ну и умирай, а я все равно уеду, ты мне еще будешь условия ставить, с какой стати, кем ты себя вообразил. Но Эрик придвинулся к нему и обнял, уткнулся губами в мягкие волосы, Рудик лохматый, как одуванчик, и как одуванчик - цепкий и пробивной, камнеломка Рудольф, вспарывающий бетон и асфальт, и железный занавес - насквозь, сильный и хрупкий Рудольф, абсолютно беззащитный, раздетый догола, и так сладко обнимать его, греть и защищать, так сладко владеть им и знать, что он сделает все, что ему скажут, дурное чувство, но соблазнительное, гадкое чувство, но любая власть гадка; Рудик, ты дурак, Рудик, ты идиот, мой хороший, любовь моя, не смей уходить, не смей и думать об уходе, ты пожалеешь, если попытаешься уйти, да, это угроза, и я тебе угрожаю, ты здорово пожалеешь, потому что ничего на свете не имеет значения, кроме работы, кроме танца, я давно это понял, все остальное неважно, все остальное бессмысленно, даже любовь. И скорее всего, добавил он, никуда я не уеду, неужели ты думаешь, что они за нами не следят и не знают, что мы с тобой спим? Все они прекрасно знают и так просто это не оставят, я уверен, что они извинятся и попросят меня не беспокоиться, и объяснят, что не смогут меня пригласить по техническим причинам, а техническая причина - это ты. Не переживай, я никуда от тебя не денусь, буду пока с тобой, а там посмотрим, с чего ты взял, что все это у нас надолго.
Они слышали, как Вера тихо-тихо ходит на кухне, открывает кран и наливает себе воды, пьет и ставит стакан на стол: едва различимые звуки обострялись, как в болезни или бессоннице, но это Вере было плохо, это Вера мучилась от боли или от дурных снов, или от невозможности уснуть, невозможности забыть о чем-то, о ком-то: о нестанцованных ролях, о городе-на-болоте, об умершем учителе, о покинутом когда-то любовнике, о расстрелянном когда-то друге, об арестованной матери, об исчезнувшей сестре, о бедном муже, о бедном ученике - не об Эрике, о другом, Эрик счастливчик, что его жалеть, что о нем думать. Рудольф позвал: Вера! - и добавил что-то по-русски, и она откликнулась тоже по-русски, с непривычной, ночною мягкостью, с мягкостью родного языка. Что они сказали друг другу, отгораживаясь от Эрика, замыкаясь во взаимном понимании, с ним-третьим, непонимающим, чем они утешили друг друга, потому что он не мог их утешить, он не знал, что их мучает, почему им страшны чьи-то шаги по тротуары внизу, проехавший и остановившийся автомобиль, хлопнувшая вдалеке дверь, он не знал, а они не смогли бы ему объяснить: это генетическое, врожденное, неблагоприобретенное, страх и ожидание, нет, не мысли о смерти, гораздо страшнее, мысли о смерти интернациональны, их не надо ему и не ему объяснять. Но что-то передалось ему через их голоса, через стук стакана, далекие шаги, мигание фонаря, и он крепче прижал к себе Рудольфа и подумал: меня не пригласят, но если пригласят, пусть провалятся, я не поеду, пусть уговаривают, обещают, заманивают, нет, конечно, не будут уговаривать и обещать, и заманивать не будут, очень надо им со мной возиться, но мне наплевать, я не поеду, я не подпишу, этот контракт я не подпишу. Да мне, пожалуй, уже и не предложат. Он тоже позвал: Вера! - и добавил: что случилось? - и она ответила с русским акцентом, Рудиковым акцентом, что все в порядке, ничего не случилось, спи, Эрик, и ты, Рудольф, спи. Но как уснешь, если под окнами кто-то ходит, и автомобиль останавливается, право, останавливается, и кто-то вот-вот поднимется по лестнице на их этаж, постучит в дверь и прикажет открыть, и посмейте его не послушаться. Это было и с ним, не только с Верой, не только с Рудиком, с их родными, друзьями, с их поколениями, он тоже это изведал, подданный благополучного королевства, когда бежал по улице, пряча в портфеле листовки, подпольные, запрещенные газеты, и помнил, что нельзя оглядываться, тогда его не заметят; он возвращался после занятий и видел, что на его улице, на виолвее нет соседнего дома, не соседнего, через-соседнего, его больше нет, он спрашивал: что случилось, и ему отвечали: ничего не случилось, у них нашли оружие, дом взорвали, а их арестовали, иди ужинать, ты весь день ничего не ел; надо делать вид, что все идет, как обычно, надо притворяться, что все в порядке, что они свободны, но по ночам он просыпался и лежал в темноте, и ждал, когда в дверь постучат и прикажут открыть, кто там – «свои», со скверною усмешкой, с наспех составленной бумажкой, приходным ордером на арест, расходным ордером на расстрел, а если им не откроют - они выбьют дверь и войдут сами, да, бесполезно сопротивляться, они выбьют дверь и войдут.
Вера сидела на кухне, прижимая пальцы к вискам, прижимая пустой холодный стакан ко лбу, что угодно сделаешь, что угодно прижмешь и примешь, лишь бы остановить эту боль, невыключаемые воспоминания: Верочка, возвращайся, Верочка, нам без тебя очень плохо, Верочка, тебе очень плохо без нас, Верочка, маму арестовали, Верочка, я болею, Верочка, Верочка, Верочка, я умираю, не возвращайся, тебя убьют, как убили Сережу, а кто такой Сережа, ах да, он был так похож на Хеннинга, Хеннинг был так похож на него, иногда ей снилось, что убивают не Сережу, а Хеннинга, и она глотала что-то от сердца и приходила в класс, и ее спрашивали, сам Хеннинг спрашивал: Вера, что с тобой, на тебе лица нет, а она отмахивалась: ерунда, не выспалась, сердце давит, наверно, меняется ветер. Рудольф лежал в постели с открытыми глазами, у него свои воспоминания, незаглушаемая радиоволна, ему тоже твердят, прозваниваясь из-за нефизических, непроницаемых границ: Рудик, возвращайся, Рудик, нам без тебя очень плохо, Рудик, тебе очень плохо без нас, Рудик, ты не сможешь быть счастлив, Рудик, тебе ничего не сделают, Рудик, тебя примут обратно, Рудик, ты будешь танцевать все, что захочешь, Рудик, еще не поздно, опомнись, Рудик, пока не поздно, не возвращайся; после каждого разговора он молчал и шел заниматься, все бессмысленно, кроме класса, кроме танца, он сбежал, чтобы учиться и танцевать, и даже Эрик нужен ему как учитель, не как любовник, он сам вот-вот в это поверит, сделает маленькое усилие и откажется от любви: научи меня, Эрик, научи меня всему, что знаешь, не люби меня и я не буду тебя любить. Поздно, Рудик, слишком поздно ты спохватился, мы оба попались, мы влипли в любовь, нам не выбраться, нам будет очень больно, мне уже больно, и я не понимаю, почему. Мне кажется, с нами случится все самое ужасное, ах, вечно Эрику это казалось, он всех так предупреждал, переводя себя самого на английский, даже если говорил с датчанами: all sorts of dreadful things will happen to us, и самые начитанные кивали и отвечали, что тоже любят гемингвэя, а он стеснялся признаться, что не любит и не читал ничего, кроме этой фразы, подходящего эпиграфа для чьих-нибудь стихов. Ну как хотите, я вас предупредил, не жалуйтесь потом, что не знали; он сам жаловался потом и искал утешений, он вздыхал, что несчастен, вернее, несчастлив, выжат и вымотан, и очень одинок, он и теперь, обнимая Рудольфа, чувствовал себя одиноким: нет, не спрятаться от боли, как не спрятаться от войны, от насилия и мировых катастроф, я трамвайная вишенка, гвоздик, огрызок, и не знаю, зачем я живу. А Рудольф не поможет, Рудольф ни при чем, боль его не касается, это меланхолия, нервы и травмы, смесь психического и телесного, и неясно, чем это лечить, ничем не вылечишь, ну, попробуйте прогулки, побольше движения на свежем воздухе, поменьше курите, ешьте овощи и фрукты, откажитесь от алкоголя, ну, работу смените, в конце концов, что вам еще посоветовать, Эрик, все вам не нравится, да, ему все не нравится, и он не может быть счастлив.
Он встал и поправил одеяло, и сказал: я сейчас вернусь, и пошел на темную кухню к Вере, обернув бедра полотенцем, зря он отказался от пижамы Хью, все-таки было бы приличнее. Впрочем, приличия условны, как числа, и Вера видела его раздетым, ничего особенного, ее любовник красивее, но без полотенца холодно, и на плечи надо что-то накинуть, собственный свитер, связав рукава на шее. Ты что не спишь, спросила Вера, у тебя что-то болит? У меня что-то болит, но я не знаю, что это такое, а почему ты не спишь, что болит у тебя? А у меня старческое, мне почти шестьдесят, в этом возрасте все рассыпается. Вообще-то у меня есть таблетки, но я пытаюсь обойтись без них, лучше вовсе не спать, чем спать под веществами. Под веществами надо танцевать, а не спать, согласился Эрик и взял ее стакан, тоже выпил воды, чтоб не стоять просто так, босиком на полу. Глаза привыкли к темноте, и он видел, что Вера и вправду стареет, он видел, что Вера прекрасна - с волосами, сплетенными в косу, в ночной рубашке, в толстой шали на плечах, влюбиться бы в Веру, да он уже влюбился в другого, в мальчика ей сродни. Как вы похожи с Рудиком, я раньше не замечал, а вы похожи, как родственники, это удивительно, но ничего удивительного, немного балета, немного востока, немного советского союза, припудрить изгнанием, вот и все сходство, вот и все сродство, мало ли что почудится в сумерках: внезапная красота старухи, внезапное подобие черт. О, Вера, прекрати, ты не старуха, тебе еще шестидесяти нет, а когда будет шестьдесят, ты все равно не станешь старухой, и когда будет семьдесят - не станешь, и когда будет восемьдесят, ну, восемьдесят мне никогда не будет, оборвала она, я точно знаю, не спорь со мной, лучше со мной посиди. Мы с тобой на кухне посидим, сладко пахнет белый керосин, да ты и не знаешь, как пахнет керосин, а я почти забыла этот запах; как бы нам уехать на вокзал, где бы нас никто не отыскал, только там не «как бы», а «чтобы»: собрать веревки и завязать корзину, чтобы уехать на вокзал, ты и не знаешь, Эрик, как раньше ездили с корзинами, с тюками, с узлами, а я почти забыла, переполненные поезда, переполненные вокзалы, грязь, очереди за билетами, толпы на перроне, никуда не уедешь, не спрячешься, тебя догонят и завернут обратно, тебя не выпустят, я до сих пор не понимаю, не верю, что выпустили меня. Это стихи для Рудольфа, он любит поезда, игрушечные и настоящие, уходящие без задержек, точно по расписанию, он сам родился в поезде, в пути, где-то и нигде, везде и нигде, и вместо колыбели лежал в корзине, перевязанной веревками; он знает, как пробираться по забитому людьми, заплеванному перрону, как устраиваться на верхней полке, как просить кипяток у проводника, как покупать крутые яйца, пирожки с картошкой, простоквашу у баб на полустанках, как терпеть дорожную скуку, дорожных попутчиков, шлепанье карт, шорох газет, кашель и храп, жалобы, ссоры, замкнутость поездного, полутюремного пространства, он не растеряется, если снова - не дай ему бог - попадет в эти поезда, в жесткие вагоны, а Эрик растеряется, не дай бог и Эрику туда попасть, он иностранец, он нежный, он не привык к этим зеленым бесплацкартным, где плачут и поют. Он попросил: прочитай еще раз, не переводи, прочитай на своем языке, я хочу послушать, как это звучит, и Вера стала читать сначала: четыре двустишия, восемь строк, как странно они звучат; пусть привыкает, через пятнадцать лет Мышь тоже будет читать ему стихи, с переводом и без перевода, когда Вера исчезнет, когда Вера умрет, но явление Мыши непредставимо, он еще не существует, он берет балетные уроки в Риге, где это - Рига, кто это - Мышь? Вера, почитай что-нибудь еще, мне нравится, мне все равно, что я не понимаю слов, я все-таки что-то понимаю. Она читала то, что он не понимал: за гремучую доблесть грядущих веков, за высокое племя людей я лишился и чаши на пире отцов, и веселья, и чести своей; по позвоночнику пробегает холод от этого перечисления: «и веселья, и чести своей», и свитер не спасает, и не спасает непонимание. Кто это написал, ах, какая разница, кто это написал, ну что Вера объяснит Эрику: был один поэт, его больше нет в живых, он боялся одиночества и читал стихи кому попало, чужим и врагам, и даже своему следователю, зачем следователь поэту, спросит Эрик, подданный беспечного королевства, как зачем, чтоб сажать его за то, что он написал, все это тоже необъяснимо, непереводимо, не все ли равно, не думай об этом, Эрик, какое тебе дело; он не спросил ничего, когда она замолчала, он налил еще воды и подал ей стакан, а она выпила одним глотком, в горле у нее пересохло. Как глупо сидеть ночью на кухне, на сквозняке, тебя продует, да и я простужусь, хороши мы будем завтра - ты с насморком, я без голоса, или наоборот. Ты что, вправду влюбился в Рудольфа? Ты с ума сошел. Я не влюбился, Вера, я ловко притворяюсь влюбленным, и вы все мне верите, я так хорошо притворяюсь, что я сам готов поверить, будто влюблен в него, но, разумеется, я не влюблен, мы едва знакомы, мы совсем не подходим друг другу, он младше меня на десять лет, он упрямый и несносный, я тоже упрямый и несносный, я буду очень рад, когда он отсюда уедет, вернется к своему де Ларрену, оставит меня в покое, у нас с ним нет ничего общего, и вообще мне ужасно надоели все эти мальчишки, надоел секс с ними, и Рудольф мне уже надоел. Я влюбился, Вера, и это ужасно. И мне не легче оттого, что и он влюбился в меня.
Он заговорил о любви, и вызвал эту любовь, как вызывают дьявола: скажи имя, и он появится, потом не сумеешь, не захочешь отделаться ни от дьявола, ни от любви. Рудольф вошел, шлепая по полу босыми ногами, и спросил сонно: что вы здесь делаете? Эрик, куда ты пропал, Вера, почему ты не спишь? зачем вы сидите в темноте, что, электричество отключили? Нет, Рудик, это воздушная тревога, безвоздушная тревога и затемнение, мы ждем, когда на нас сбросят атомную бомбу, потому что, видишь ли, началась война, час назад объявили по радио, но мы с Верой не хотели тебя будить. Перестань его пугать, Эрик, как тебе не стыдно, он же поверит. Я не поверю, возразил Рудольф, я же вижу, что у вас тут даже радио нет. И если начнется война, то бомбу сбросят не сюда, а на Нюююйорк, я точно знаю, только не хочу, чтобы его бомбили, я хочу туда прилететь и танцевать у мистера-Би, и обязательно прилечу и станцую. Ну и фантазии у Рудольфа, так и ждет его мистер-Би, так и мечтает, чтобы Рудольф станцевал у него, с ним самим станцевал; ничего у тебя не выйдет с мистером-Би, он ужасный, он тебя с первого взгляда невзлюбит. А ты ревнуешь, Эрик, ты хочешь, чтобы я любил только тебя, а больше никого, ну и еще Веру, и я люблю Веру, и тебя люблю немножко, ужасно, очень люблю. Он зевнул, кутаясь в одеяло, и сел к Эрику на колени, чтобы было теплее, а то он замерз, а то они оба замерзли. Боже мой, сказала Вера, ты в одеяле как besprizornik, я не знаю, как это перевести, ты как брошенный ребенок в этом одеяле, откуда ты взялся такой. Как это откуда, из комнаты, ведь я его бросил одного на тахте, в чужом доме, конечно, он испугался. Да ну тебя, я не испугался, я ничего не боюсь, я просто не хочу спать один, без тебя, мне холодно. Что вы здесь все-таки делаете, повторил он, положил голову к Эрику на плечо и закрыл глаза: подушка жестковата и костлява, но сойдет для влюбленного Рудольфа; я не сплю, расскажите, о чем вы говорили, я тоже буду об этом говорить.
Помнишь, спрашивал Эрик через несколько лет, помнишь, как мы ночевали у Веры, и мне не спалось, и ей тоже не спалось, мы сидели с ней на кухне и разговаривали, а ты проснулся и пришел к нам, такой растрепанный, как маленький мальчик, и мне казалось, что ты можешь быть моим сыном, и я думал - как хорошо, что ты не мой сын, а то у нас был бы инцест, впрочем, я не против инцеста. Не помню, отвечал Рудольф, и они ссорились, помню, отвечал Рудольф, и они мирились, или наоборот, они часто ссорились и мирились, и были несчастны вместе, несчастнее не вместе, и спрашивали: а помнишь тот год, тот день, то место и время, а помнишь, как мы тогда были счастливы? Завернутый в одеяло Рудольф сидел у Эрика на коленях и тоже бормотал какие-то строчки, а Вера угадывала, чье это, кто это, называла незнакомые фамилии: Бальмонт? Брюсов? Блок? все на одну букву, и никого больше, ни «а», ни «ц», ни «м», ни «п», а Эрик вздыхал, что ни одного датского поэта не знает, ни одного стиха, все русские помешались на поэзии, а он помешался на русских. Это повторится еще раз с Мышью, это неповторимо, Мышь будет сидеть у него на коленях, но иначе, задрав ноги к небу, все балетные приучены задирать ноги, а некоторые еще поднимают их Эрику на плечи, но не Мышь, он по-другому хорош, он будет сидеть, завернувшись в хозяйский свитер, а не в одеяло, и бормотать свое, а Эрик попробует угадать: а, ц, м или п, и все окажется - неверно, и окажется, что все прочитанное Мышью - это один кот-джей-би, не путать с кей-джи и с эм-би, мистером-Би, а Рудольф и Вера вовсе этого джей-би не знали, ничего не читали; ну да, скажет Мышь, откуда им знать, он тогда едва появился и ничего еще не написал, даже рождественский романс. Ро-ро, кристмас романс, это старое, шестидесятые годы, вздор и юношество, плывет в тоске необъяснимой что-то среди кирпичей, не то светлячок, не то китайский фонарик, отражение фары в луже; и вдруг Вера переставала читать и говорила: все измерялось едой и стихами, иногда другими искусствами, но стихами чаще всего, пайковый хлеб и две морковинки - страсть эпохи военного коммунизма, стаи белых людей лошадь грызут при луне, пирожное на сахарине - это следующая стадия, вроде стадии разложения, нэп, нью-экономик, отвратительное пирожное, ярко раскрашенное, с мыльным кремом, им угощали любимых девушек, и девушки ели, давясь, куда деваться, это любовь, я боялась потолстеть, но все-таки ела, мне так хотелось сладкого, вот этого пирожного с кремом на мыле, а не любви. Если не было денег на пирожные, покупали белый хлеб в частной пекарне, тяжелый, влажный хлеб с колючим изюмом, жевали и болтали, и выплевывали изюмные хвостики-иглы, и шли куда-то, шли всегда в одном направлении, к диску, это аббревиатура, к монастырю господа нашего аполлона, никогда не возвращались обратно. Как странны воспоминания, как все на свете странно: Жорж уехал, Шура уехала, Тамарочка уехала, Лидочка должна была уехать, но утонула, Ольга сошла с ума, учитель умер с голоду или от разочарования, а она сама не умерла и не утонула, и не сошла с ума, уехала благополучно, доехала благополучно, так в телеграммах пишут «доехал благополучно вышли денег целую», и вот пожалуйста, не спала теперь по ночам, чувствуя во рту иглы изюма, тяжесть хлеба, сахаринный крем, пила воду и ждала, когда настанет утро, и вместе с нею ждали утра и пили воду больной мальчик Эрик, беглый мальчик Рудольф, здравствуй, дружок мой и брат, пишу тебе, но писать очень трудно, и жить очень трудно, но делать нечего, иначе будет хуже. Рудольф сонно дышал, прижимаясь к Эрику, и твердил: я не сплю, я не сплю, и Эрик тихо укачивал его на коленях, лучше спи, а то завтра у тебя голова заболит, спи, все уже прочитано, рассвет через три с половиной часа, и нам с Верой не уснуть, мы старые, а ты отдыхай, связался ты с нами, связался со мной, пожалеешь еще, но я тебя не отпущу, я чудовище в лабиринте, и ты сам ко мне пришел, а я смерть твоя, а я съем тебя, как пирожное с промасленной бумажки, символ любви.
|9?-
Я совсем не помню, где я был, когда умер отец. Боже мой, я в самом деле не помню. Мне кажется, что я получил телеграмму, голубой или белый листочек, а там несколько слов: «отец умер приезжай немедленно», и я подумал: зачем приезжать немедленно, он ведь от этого не оживет. Я его совсем не жалел, я сильнее жалел старого Меррилда, когда он умер, я его ненавидел, а все-таки мне было грустно от его смерти, это что-то захлопывается наглухо, опускается не занавес, а матовое стекло, пока Меррилд жил, я мог спокойно не любить его и не думать о нем, но он умер, и что-то прекратилось и для меня, видно, даже с ним я был чем-то связан. Но умер отец, а я ничего не чувствовал. Ничего. Чужой человек, похожий на меня, лежал в гробу, значит, я видел его в гробу, или воображал, что вижу; никто не плакал, все молчали, заговаривали вполголоса о посторонних вещах, о погоде, о том, где отдохнуть летом. Он умер от рака легких, он долго болел, и после похорон - значит, я был на похоронах, я не помню, где его похоронили, - тетя Минна сказала мне: Эрик, тебе надо быть осторожнее и не курить столько, вдруг это передается по наследству, и ты тоже заболеешь, как твой отец. А я сказал, что от него и болезни не дождешься в наследство, и я ни за что не умру так, как умер он. И если у меня будет рак легких - я не стану лечиться, не стану ложиться на химию, под лучи, делать операцию за операцией, я уберусь очень быстро, никто и не заметит. Тогда она заплакала. Не по отцу, а по себе самой, потому что тоже была больна, а я еще об этом не знал.
Она умерла в январе, зимняя смерть и зимние похороны, но зима была теплой, легко копать могилу, неглубоко копать - это не гроб, а урна, очень экологично, очень экономично, ей бы понравилось: быстро и без хлопот. Я был влюблен в Рудика, я успел их познакомить, но она его почти не заметила, ей было не до Рудика: когда умираешь, как-то замыкаешься, что тебе до чужих любовников и друзей. И все же я спросил ее: тебе понравился Рудик? - и она ответила: он милый, но Рэй мне нравился больше, с Рэем ты был счастливее. С Рэем я был моложе, она принимала мою молодость за счастье, а я не был счастливее, я очень любил Рэя, но не так сильно, как Рудика, и ее пугала эта любовь: не к добру так сильно любить, не к добру. Она умерла в январе, мои сестры приехали на похороны и ссорились с матерью, со мной, между собой, и не знали, куда девать ее вещи, кому раздать ее платья, ее книги, ее очки; я сказал, что нужно все выбросить, и они кричали на меня и называли бессердечным. Они правы, я бессердечен. Мы поссорились хуже, чем в детстве, и они уехали через день после похорон, они повторяли, что видеть меня не желают, что никогда больше сюда не вернутся, довольно с них, они наелись досыта. Они забрали вещи с собой и выбросили, я надеюсь, что еще делать с поношенными платьями, со сломанными очками, впрочем, мне все равно, я сказал: делайте, что хотите, вы скоро вернетесь сюда. Что это было - предчувствие или злость, я не знаю, я задыхался с ними, я был бы рад, если б они никогда не вернулись, но я знал, что они вернутся и очень скоро, на последние похороны в нашей семье. Через восемь месяцев, в сентябре, когда умерла мать.
Мать умерла в сентябре - без меня, в одиночестве, вернее, с чужими, но это все равно что в одиночестве. Не было телеграммы, мне позвонили. Мы с Рудиком ужинали у Веры, она сняла трубку и выслушала, что ей там сказали, и закрыла глаза. И я понял, что случилось несчастье, - потому что Вера закрыла глаза. Она не поехала со мной в больницу, а Рудик поехал, и я помню, как мы стояли вдвоем в палате возле каталки, на которой лежала моя мать. Ее укрыли чем-то белым до подбородка, не закрыли лицо, чтоб я не сомневался - это она умерла, именно она, я сумел ее пережить. Я смотрел на нее и думал: я тоже умру и буду лежать на каталке, укрытый чем-то белым, и кто-то будет смотреть на меня, кто-то, кого я очень любил и очень мучил от этой любви, мы так похожи с моей матерью, если ее вскрыть - наверно, ее вскрывали, - она вся перекручена внутри, совсем как я. Я сказал Рудику: я хочу, чтобы ты приехал ко мне до того, как я умру, я хочу, чтобы ты меня мертвым не видел. А он обнял меня и пообещал, что не уедет, не оставит меня, не даст мне умереть. У него был какой-то контракт, спектакль где-то, нет, не полный вечер, корсарное па-де-де, черный лебедь, донкихот, десять минут танца, час аплодисментов, он должен был уехать, но он обнял меня и остался со мной.
Все спуталось в памяти, сплавилось воедино: комок медных проводов после короткого замыкания, перемешанные куски времени; Рудольф не ездил с ним в больницу, Рудольф приехал от Веры домой и обнимал его там, в темноте, не зажигая света: если зажечь свет, соседи поймут, что кто-то есть, кто-то вернулся с новостями, и придут стучаться в дверь, топтаться на пороге, стукачи, топтуны, как странен, как страшен внезапный и непереводимый смысл слов, подернутых мигренной тенью, лиловым трауром, они узнают, что мать умерла, и будут вздыхать, соболезновать, плакать, будут спрашивать о похоронах, утешать его, хоть ему не нужны утешения. И не Рудольф, а он сам должен был танцевать на следующий день, вычернив волосы, прихватив сигареты и спички, чтоб закурить прямо на сцене после дуэта в спальне, это значит - после секса, затягиваясь глубоко, не боясь сбить дыхание, у него огромный опыт, он танцует лучше после дозы никотина, и ему деваться некуда, никто его не заменит, и мать посмеется над ним, если он пропустит спектакль, мать бросит презрительно: чего еще ждать от тебя, ты слабый, ты трус, весь в отца, нет, хуже, чем твой отец. Рудольф спросил глухо: может быть, сказать завтра, что ты болен, или сказать правду, что она умерла, они поймут, они что-нибудь придумают, поставят кого-нибудь вместо тебя, хоть этого твоего Хеннинга, ты говорил, что он знает роль; а Эрик ответил: он вовсе не мой, он знает роль, но это неважно, я станцую завтра, а врать нехорошо, Рудик, очень нехорошо. И какая разница теперь, ведь она уже умерла, я могу не бояться, что она умрет, пока я танцую. Он добавил еще кое-что, чуть слышно, надеясь ли, что Рудольф не поймет, но по-английски, не по-датски - чтобы он все-таки понял, прошептал, прикасаясь губами к его губам: я боюсь потерять тебя, я не вынесу, если с тобой что-то случится, я умру, если ты исчезнешь. И тогда Рудольф заплакал и сказал, плача: я тоже умру, если исчезнешь ты, пожалуйста, Эрик, пожалуйста, не умирай.
Он должен был уехать, но он обнял меня и остался со мной, я никогда этого не забуду. Перед смертью все кажется бессмысленным и ничтожным, а мне казалось, что все бессмысленно и ничтожно перед его любовью ко мне, я не заслужил такой любви, я дурной человек, у меня характер скверный, у меня расстроенные нервы, со мной нельзя жить, никто никогда не выдерживал, и он не выдержит тоже, я чувствовал, что так и будет, я предупреждал его. Бедный Рудик, ему со мной не повезло, никому не везет со мною, и тот, кто пришел после Рудика, повторял безутешно: не перестану любить, что ты со мной ни твори, и белел от нефизической боли, когда я мучил его, я очень хорошо научился мучить, научился бить очень сильно, чем старше я становлюсь, тем хуже мне и другим, моя мать была очаровательна с клиентами и друзьями, они ее обожали, и я похож на нее, я очарователен с партнершами, с коллегами, с критиками, с друзьями, с моими мальчиками, «мальчиками Эрика», они обожают меня, они заплачут, когда я умру, а те, кого я любил всерьез, те, с кем я был близок, сокращая расстояние до толщины волоска, диаметра выпавшей черной ресницы, - те, увидев меня мертвого, даже плакать не смогут, задохнутся, да так и умрут от удушья, от слабого сердца, от иммуннодефицита, модной болезни конца века.
Сколько лет вам будет в двухтысячном году? Семьдесят два, совсем немного: отец умер в семьдесят, мать в семьдесят один, тетушка Минна в семьдесят три, я влезу между ними, но я не доживу до двухтысячного, и до тысяча девятьсот девяностого не доживу. Ни с кем не поговоришь о собственной смертности, все отводят глаза, замолкают, а потом очень бодро, очень весело объясняют мне, что я прекрасно выгляжу, что нам непременно надо съездить куда-нибудь летом, что эти бусы с птичкой мне очень к лицу, где я их покупал, ах, это не я покупал, это мне подарили, а кто подарил, ах, Константин, как поживает Константин, но какая им разница, как он поживает. Я написал завещание, когда думал, что умру, это было давно, и с тех пор все изменилось, я отвлекся от смерти, и завещание мое устарело, придется его переписывать, заново заверять. Константину - квартиру на углу джордж-стрит, Рэю - содержимое винного бара, Карле - перстень и брошь-стрекозу, тряпки и туфли - никому, любовь мою - Рудику, книги кому-нибудь, мебель кому-нибудь, альбомы с фотографиями в архив, Люкке на память - все, что она захочет взять из моего дома, Леннарту и Ингрид - что-то еще, как трудно, когда много друзей, и каждому нужно что-то оставить, и никого нельзя забыть, а то они обидятся и не забудут - меня, а я хочу, чтобы меня забыли.
У вас нездоровая фиксация на смерти, говорили ему, и он соглашался: пожалуй, вы правы, но давайте вычеркнем «не», у меня здоровая фиксация на смерти, я не собираюсь жить вечно, все собираются, кроме меня. Только очень противно воображать себя самого в гробу, еще противнее - в земле, с камнем на голове, а на камне непременно имя, цифры, эпитафия, гора дохлых цветов, все стоят вокруг и ревут, или того хуже - произносят речи, рассказывают, какой я был, какой он был прекрасный, всем помогал, никому не делал дурного, уважал стариков, божественно танцевал, хранил традиции, приветствовал новые идеи, любил молодежь, молодежь любила его в ответ, некоторые даже клали ноги ему на плечи от почтения к его таланту, уму, члену и седине, он преподавал и воспитывал, улыбался и ласково шутил, всех подбадривал, никого не обижал, обожал своих партнерш, и партнерши его обожали, он ни к кому не приставал, не напивался до обморока, не брюзжал, не ругался, не ссорился, он был идеален, ангел, он был ангел, посмотрите, как всем без него плохо, послушайте, как все ревут и просят: зарывайте его скорее, пока он не вылез. Вот мемориальный вечер - это другое дело, это веселее похорон: все уже встряхнулись, высморкались, принарядились, можно развлечься, можно вспомнить о покойнике что-нибудь нехорошее, например, как он однажды на вечеринке напился еще не до обморока, но до ослепления, и хотел поцеловать взасос своего любовника, а поцеловал милую старушку, ошибся, с кем не бывает, но старушка заорала на всю улицу и всем испортила вечеринку, вот сейчас любовник все это подтвердит, а однажды он давал класс в сандалиях на босу ногу, в гавайке, в штанах цвета хаки, и объяснял, что только что приехал со своего острова и не успел переодеться, а потом оказалось, что он сделал все это на спор, ах, это случилось еще до острова, в шестьдесят каком-то, когда все педагоги одевались прилично, в черное и белое, но он все равно уверял, что приехал из отпуска и не успел переодеться, вот сейчас мисс с неразборчивым именем это подтвердит, а однажды ему приснилось, что некому танцевать Мирту, и он надел тюнику и сам вышел танцевать, и все были в восторге, и он сам был в восторге, как весело, оказывается, затанцовывать до смерти мальчишек не в студии, а на сцене, вот сейчас его ученики подтвердят, весь выпуск семьдесят восьмого, хором, двенадцать матросиков в белых униформах, подтвердят и станцуют заодно фугу виллис, шутка, станцуют марш мортона, мортона гулда, славные ребята, они тоже Эрика очень любили, да и кто здесь Эрика не любил. Под конец все сделают серьезные лица и приглушат свет, вынесут джеймсово кресло и положат на него альбрехтовы лилии, обожаемо-обожающая партнерша запорхает вокруг, надеясь ли разбудить его поцелуем, вылепить его из пустоты: нет его, нет, и вдруг он явился, придавил лилии задом, зевнул, просыпаясь, сто лет проспал, уколовшись веретеном, иглой грязного шприца, и не заметил, боже мой, до чего ты прекрасна, моя дорогая, и как мило, что вы все собрались из-за меня, из-за моей смерти; он не явится, не воскреснет, программа заранее определена, и ему-ожившему нет в ней места, но занавес поднимут еще раз и включат запись не танца, а голоса, он заговорит о том, что он часть чего-то, что было до него, и часть чего-то, что будет после него, он заговорит о бесконечности, о бессмертии, будь оно проклято, и все притихнут в темноте, а его любовник закроет лицо руками и все-таки начнет плакать.
@темы: фики, Rudolf Nureyev, Erik Bruhn, Constantin Patsalas