Здесь так тихо, здесь было тихо, в саду за двойною, тройною изгородью: стены, небо, жимолость, а сад заросший, дрянной - старые яблони, старые розы, все выродилось и одичало, и хорошо бы все вырубить, а лучше сжечь, и дом сжечь тоже, кому он нужен. Жаль, я не догадался продать его после смерти матери, разделался бы разом и с ней, и с этим проклятым местом, и не пришлось бы сюда возвращаться, я заболеваю здесь, мне здесь плохо, я когда-нибудь здесь умру, я, наверно, вернулся сюда умирать. Где-то свистала птица, по-осеннему протяжно и грустно, и от этого свиста у Эрика начиналась мигрень, он тер виски и жаловался, и просил Кевина принести еще лимонного сока - добавить в воду, в водку, разбавленную водой. Вечное извинение: я не то что спиваюсь, не то что схожу с ума, но устал за лето, за сорок четыре лета сразу, и сейчас мне можно расслабиться и отдохнуть; небо поднималось выше, отодвигалось дальше с каждым днем, и в нем скользили, пересекаясь, паутинки, стрекозы, самолеты, чаще всего - самолеты. Как много авиалиний, местных и международных, пространство расчерчено ими, приспособлено под них, и когда-нибудь кто-то спутает расписание и повернет не в ту сторону, когда-нибудь кто-то местный столкнется с кем-то международным и рухнет с ним вниз, не в озеро, а на красные крыши, сметет этот пригород, дома, яблони, розы. Они жили в Гентофте вторую неделю, вставали рано, а ложились очень поздно, не высыпались, и Эрик, пока не был пьян, вздыхал: у тебя синяки под глазами, Вера решит, что я над тобой издеваюсь, сегодня точно ляжем в десять, ни минутой позже; но и в десять, и в одиннадцать, и в двенадцать они сидели внизу, в голубой гостиной, где со стен смотрели лица, лица, лица, и Эрик пил свою водку с лимонным соком, последнее лекарство, перед ним валиум, потом только морфин, и говорил, сбиваясь на датский, на отвратительный родной язык, говорил, что с ним все кончено, он не существует, он даже не умирает, он - и это повторялось, повторяется, повторится, - он уже мертв. Утром он раздвигал шторы и подходил к кровати, наклонялся к Кевину и целовал в щеку, это значило: мне очень жаль тебя будить, прости, но все же пора вставать. И Кевин еще в полусне обнимал его, обнимал Эрика за плечи, заставляя склониться ниже, и ловил губами его губы, целовал в ответ, не разлепляя ресниц: серый свет, шелест штор, два поцелуя, они стремительно скатывались к маленьким ритуалам, и в этой определенности проступало что-то жестокое, что-то тюремное. Впрочем, я всегда твердил, что Гентофте - моя тюрьма, и мои надзиратели следят за мной слева и справа, из-за заборов, с перекрестка, с дороги, звенят ключами, чтобы я не сбежал.
Куда ему бежать, он пойман и накрепко связан, хватит, побегал, теперь сиди смирно; это расплата за капризы и требования, за прощальные спектакли - сам король запутался, сколько их было, четыре, пять, шесть, сам король спрашивал потрясенно: как, разве Эрик опять уходит в отставку? он ведь уже уходил, значит, опять надо ему цветы; цветов больше не надо, ваше величество, на этот раз он точно - в отставке, он никогда не будет танцевать, то-то же, хватит, натанцевался. Вернуться в Данию, зарыться в землю, в груду листьев, истлеть - но, истлевая, дрессировать девочек для шопенианы, дрессировать мальчика, он очень мил, и на поздней репетиции, когда девочки заняты в спектакле, когда девочек не дозваться, на поздней репетиции снова и снова проходить с мальчиком седьмой вальс, танцуя за партнершу, сильфиду, Арлетту, и вспоминать, как сам танцевал аполлона с мистером-Би за каллиопу-полигимнию-терпсихору, как поддерживал его, подчинялся ему, как влюблялся в него, хоть аполлону и не положено любить ни каллиопу, ни полигимнию, ни терпсихору, нельзя их любить, даже если они прелестны и триедины, и заключены в хрупком теле мистера-Би. Не быть ему ни сильфидой, ни аполлоном, с самого начала было ясно, что ничего из этого не выйдет, с мистером-Би все превращалось в недоразумение, катастрофу, смерть; но в январе, когда он ушел, мистер-Би прислал ему письмо - полстраницы от руки, черные буквы круглы и совсем на него не похожи, ему к лицу ноты или типографский курсив, но все же он прислал письмо, и Эрик читал и перечитывал: с глубоким огорчением я узнал о вашей отставке, нет, не то, так писал кто-то другой, а мистер-Би не сочувствовал, не огорчался, но говорил: мне очень жаль, мне будет недоставать вас, я привык, что вы есть - в балете, и не могу поверить, что вас больше не будет. Я сам не могу в это поверить, и видите, мистер-Би, я еще есть, я не исчез до конца, но непременно исчезну, отсутствие мое не сделает большой дыры в балете, и не таких теряли, незаменимых нет, но отсутствие балета становится дырой во мне, прорванной, перфорированной язвой, и я чувствую, как все, чем я был, вытекает в эту язву, и скоро вы от меня ничего не найдете, лишь мою оболочку, сухую кожу, которую ничем не наполнить - ни путешествиями, ни любовью, ни литературой.
Он взял Кевина с собой - ассистировать в театре, учиться у Веры, он пригласил его домой - чтобы приглядывать за ним, ведь Кевин так юн, чтобы Кевин приглядывал за ним, ведь Эрик - нет, еще не стар, не так стар, но так болен, и лучше ему жить с кем-то, чем ни с кем, раздвигать шторы, варить кофе, взбивать омлет и звать тихонько, переливая по слову из губ в губы, с восхитительной невинностью, без желания, почти без желания: просыпайся, завтрак готов, просыпайся, мальчик, ты опоздаешь в класс. Как вы бескорыстны, Эрик, как вы любите всем помогать: одному - костюм Альбрехта, другому - контракт, третьему - в долг без отдачи, а Кевину - и стол, и крышу, и авиабилет, повезло же ему вам понравиться, повезло родиться кудрявым и черноглазым, будь он рыжим, вы бы так не возились с ним. Он был бескорыстен и любил помогать, и будь Кевин рыжим - все равно, он позвал бы его с собой, но как хорошо, что Кевин кудрявый и черноглазый, не рыжий, приятнее ложиться под одеяло с красивым мальчиком и не обнимать его, не целовать перед сном, а после сна - целовать. Полтора года назад в их первую настоящую, непервую встречу Эрик поймал его в дверях, ослепшего от горя, и слушал, как он плачет взахлеб, и гладил по спине, не утешая, чем тут утешишь: не взяли к мистеру-Би, жизнь кончена, дальше только в Гудзон головой. Теперь он рассказывал по вечерам, как сам танцевал у мистера-Би, и повторял с наслаждением: это было несчастье и катастрофа, это была смерть, что-то химическое, несовпадение всех элементов, и вообще надо быть женщиной, чтобы нравиться мистеру-Би, надо быть девочкой, куклой, фарфоровой Сьюзи, поглупее, повыше ростом, а ты умен, и ноги у тебя недостаточно длинны. Сладко вспоминать об отдаленных унижениях, о разочарованиях и обидах: он стал жестче с тех пор, и никто не посмеет унизить его и обидеть, он сам справится, сам измучает себя так, как мистеру-Би не под силу, как не под силу было его матери, любовникам, соперницам-балеринам. Не бери с меня пример, твердил он, глядя на Кевина через обеденный стол, сквозь решетку зажженных свечей; притворимся, будто сегодня праздник, погасим свет и поужинаем в сумерках, как в войну, не в последнюю войну, а в каком-нибудь семнадцатом, восемнадцатом веке, он любил зажигать свечи, когда ему совсем плохо, толкнешь одну - и они упадут друг за другом, пол вспыхнет, и все сгорит, он тоже сгорит дотла, не дождавшись своей очереди в крематории. Так вот, милый мой Кевин, не бери с меня, с него, с Эрика пример, ты будешь несчастен, если увлечешься им слишком сильно, а зачем тебе быть несчастным, зачем сходить с ума, сомневаясь в каждом движении и каждой минуте, тянуться даже не к совершенству, а к абсолютному (не)существованию, к смерти на сцене, в воздухе, в petite batterie от большого разрыва сердца; как жаль, что сам Эрик не умер вот так прошлой зимой, двадцать первого декабря, как жаль, что он умер лишь на следующий день, утром, пока выговаривал спокойно: «Карла, это был мой последний спектакль», - а она куталась в халат и ничего не спрашивала, она тоже знала, что все так и будет, знала, что ему не выжить. Когда скажешь о своей смерти, самоубийстве - становится чуточку легче, боль утихла, и он мог бы отдохнуть, передумать: еще один раз станцевать «Сильфиду», один-единственный раз уснуть и проснуться в кресле у камина, почувствовав поцелуй, и броситься прочь из дома, вслед за эфирной душенькой-психеей, бездушной душенькой в тюнике, с тальонивскими жемчугами, ловить ее в сети, в объятья - и не затем, чтобы обладать ей, и не затем, чтобы любить ее, а лишь затем, чтобы отнять ее крылья, глотнуть ее аэрной крови, оттолкнувшись и отказавшись от земли. Но легче отказаться от воздуха, от нее, от себя самого: меня нет, я исчез, я отменен, заменен на кого-то другого; напрасно она плакала, не о чем плакать, он давно должен был умереть, и вот, наконец-то умер, навсегда расстаемся с тобою, дружок, вычеркни меня, сотри меня своей ладонью, я больше никогда не станцую с тобой, я ни с кем никогда не станцую, это был наш последний спектакль.
- А Кевин? Вы с ним спали?
- Ни в коем случае, ты что, с ума сошел? Ему тогда было семнадцать лет. Или восемнадцать, я не помню. Ему было семьвосемнадцать, он просто жил у меня дома, мало ли кто жил у меня дома.
- Но вы же спали вместе.
- В одной постели, это было невинно. Перестань ко всему примешивать секс, сколько можно, тебя послушать, так я должен трахаться со всеми подряд.
- Что ты так бесишься, что я такого сказал? Ну спали и спали, подумаешь. Ему ведь было уже целых семнадцать лет.
- Как жаль, что я тебя так люблю. А то я бы сейчас точно тебя убил.
Никого не касается, как они спали вместе, крепко ли прижимались друг к другу, задыхались ли под одним одеялом, и как справлялись с эрекцией по утрам, сами ли обходились или перекрещивали руки: я помогу тебе, ты поможешь мне, так будет быстрее, мы и так опаздываем. Перестаньте подражать Рудику и ко всему примешивать секс, это несносно, это невинно, так можно и до совращения доболтаться и доласкаться, дело подсудное, а Эрику не репутация дорога, ему всего-навсего хочется, чтоб никто не лез третьим в его жизнь и в его постель, разлюбите его, позабудьте, оставьте его в покое. Ветер гонит листву, вечная строчка, за которой следует что-то про старые лампочки, тусклый накал, не путать с нарезом, проведенным по сердцу, пересечение текстов и смыслов в безъязычном пространстве, в пространстве, где нет еще Мыши, только он способен прочитать все наизусть, опровергая рассуждения о неграмотных, нечитающих балетных. Ветер гнал листву, засыпая дорожки, и Эрик по вечерам встречал Кевина на станции, вместе с ним шел домой по мокрым улицам, черным и желтым, мимо церкви и старого кладбища, под деревьями и фонарями: черные лужи блестят на брусчатке, и вокруг ног завивается отраженный свет. Он мог бы дойти сам, этот мальчик Кевин, ему целых семнадцать лет, и он помнит дорогу, да здесь и нельзя заблудиться, разве что пропустить поворот, но Эрик твердил: а мне нравится встречать тебя по вечерам, мне нравится идти с тобой от станции, поддерживать тебя под руку, держать за руку, чтоб ты не поскользнулся, не упал. Эрику можно падать, ему теперь безразличны и переломы, и вывихи, и травмы, нечего бояться, он больше не танцует, а Кевину страшно, нет, за Кевина страшно и надо его беречь: смотри, куда ставишь ногу, осторожнее, не споткнись, тут мокро, тут грязно, тут попросту опасно, а ты еще ребенок, ты хрупок, и я за тебя отвечаю, кто-то должен за тебя отвечать, кто-то должен хранить тебя, потому что мир очень страшен, тебе не справиться одному. Но все вывернуто наизнанку, травестировано, трокадерировано: не Эрик хранил Кевина в темноте, а Кевин хранил Эрика, вел за руку вдоль озера, но это длинный путь, быстрее напрямик, между большими, пятиэтажными домами, мимо закрытых магазинов и кафе, все умирает в восемь, в девять, негде поужинать и выпить кофе, негде купить сигарет, если они кончатся, а если они кончатся, он не доживет до утра. И тогда Кевин говорил: не волнуйтесь, Эрик, я купил вам в городе сигарет, я помню, какие вы любите, и доставал из кармана пачку, две пачки - из сумки с туфлями, полотенцем, трико, что он за прелесть, этот Кевин, что ты за прелесть, Кевин, как мне с тобой повезло, как тебе не повезло со мною, но теперь поздно, ничего не поделаешь, я мог бы очень тебя полюбить, да, очень сильно, но прежде мне надо покурить, дай мне, пожалуйста, зажигалку.
Я боюсь быть один, я хочу быть один, и днем мне легко в моем одиночестве, в пустых комнатах, куда все-таки входит солнце, в комнатах, которые совсем не похожи на самих себя: стены прежние, но цвет другой, я не помню в детстве этой мебели, подсвечников и витражей, это другой дом, и я тоже другой, я знаю, что скоро умру и очень боюсь умереть. Он спрашивал Кевина, притворяясь насквозь пьяным, трезвому стыдно задавать такие вопросы, и он спрашивал, глядя сквозь стакан с водкой, льдинками, лимонной водой: как ты думаешь, ведь я не вылечусь, правда? мне совсем плохо, мне кажется, когда я закончу эту проклятую «Шопениану», я умру, давай не будем ее заканчивать, ну пожалуйста. Но нельзя же все бросить и остаться жить, это непрофессионально, и он не слушал, что отвечает Кевин, отвечает ли что-нибудь, он глотал лед и водку, чувствуя, как страшный мир плывет, как он плывет, словно светлячок, над живым Кевином, над собою, зарытым в землю; через несколько лет рано утром он выглянет из окна и увидит внизу, в траве, сонного светлячка, светлячка в бессоннице, проплывающего у ног не Кевина, а Константина, и вспомнит, как сам был светлячком, окликнет Константина и скажет что-то бессмысленное, я люблю тебя, обуйся, не ходи босиком, ты простудишься, он повторял Кевину, повторял всем, кого любил так или иначе: осторожнее, ты простудишься, но если ты уже простудился, я люблю тебя, я буду тебя лечить. А его бесполезно лечить, это непоправимо, и врачи ничего не могли у него найти, ничего не понимали: снимки чистые, анализы сносные, есть дефицит веса, расскажите, как вы питаетесь, а он питался как попало, вообще не питался, лучше всего, знаете ли, капельницы с глюкозой, от них живот не болит, ему нужен покой, покой и ус-покой-ительное, да посильнее, таблетки лежали рядом с пепельницей, протяни руку и возьмешь, и он жаловался, что здесь ничего не достать без рецепта, в аптеке пялятся как на психа, как на старого наркомана, и хочется вправду стать наркоманом, что за дрянная страна.
Завтра репетируем с кордебалетом, давно пора взяться за них всерьез: они милые девочки, они очень старательные, но в них нет грации, нет настоящей легкости, они перестали слушать Веру, потому что Вера теперь не в моде, у них жесткие запястья и локти, деревянные спины, и я не знаю, сумею ли я их смягчить, нужно ли их смягчать, не все ли равно, может быть, вообще отменить репетицию, как-нибудь они станцуют, мне наплевать. Но Кевин нахмурился и сказал сухо: вам не наплевать, вы завтра пойдете на репетицию; это значит - я сам вас за руку притащу, если будете упираться, он был прав, серьезный мальчик Кевин, пусть все бессмысленно, пусть он и вправду умрет после «Шопенианы», но все же разделается с ней, научит порхать и ноктюрнить, носить веночки, носить солисток, каждому свое, чтобы на премьере Вера подошла к нему за кулисами и погладила по плечу, шепнула свое: it went, сошло, сойдет, ты справился, Эрик. И мне кажется, вам достаточно на сегодня, добавил Кевин, достаточно пить, и шагнул к Эрику, взял у него пустой стакан, а Эрик взял его за талию и посадил к себе на колени, это невинно, он же не Ландер, кто только не сидел у него на коленях, у кого только не сидел он сам, даже у Сони, давным-давно, в сорок седьмом, когда сломался автобус по дороге из рая в рай, из Уэльса в Оксфорд, ему было девятнадцать, почти девятнадцать, он любил Соню, а она жаловалась, что у нее ноги онемели, и тогда они поменялись местами, и ноги онемели у него. Как сладко думать об этой любви, оглядываться на нее издалека: у него онемели ноги, и все-таки ему хотелось, чтобы они вечно ехали из Уэльса в Оксфорд, чтобы он вечно смотрел на Соню снизу вверх - как смотрел на Кевина, и вечно обнимал ее - как обнимал Кевина, нет, деликатнее и легче, с тех пор он стал решительней, он научился лучше обнимать. Он так ее любил, что не смел с ней целоваться, он танцевал с ней - танец лучше поцелуев, приносил ей по утрам нарциссы и крепкие нитки, в перерывах помогал ей пришивать ленты к пальцевым туфлям, вот оно, настоящее любовное сумасшествие, folie d'amour, вздыхал балетмейстер, а девчонки хихикали: Эрик, у тебя хорошо получается, пришей и нам ленточки, ну пожалуйста. Через месяц его вызвали в Копенгаген, он прощался с ней и никак не мог ее отпустить, и повторял, что они должны пожениться, что так нельзя, ему нельзя без нее, что он умрет, - впрочем, он знал, что не умрет, и знал, что не женится; я любил ее как сумасшедший, я злился на моих партнерш, потому что все они были - они, а не Соня, и я должен был танцевать с ними, а не с ней, я писал ей идиотские страстные письма, я не расставался с ней, когда она приезжала, мне все время надо было держать ее за руку, мы всюду ходили вместе, держась за руки, как школьники, над нами все смеялись, а мы говорили друг другу: завидуют, вот и смеются, мы верили, что они нам завидуют, ведь у них нет ее и нет меня. Но я никогда не хотел всерьез переспать с ней. Я бы лучше переспал с тобой.
Он засмеялся и добавил: но я не буду тебя соблазнять, можешь не раздвигать ноги. Ты совсем не похож на Соню, ничего общего - ну, глаза, ну, ресницы, но мало ли черных глаз и ресниц, ты и на Рэя не похож, и тем более - на Рудика, и даже на этого греческого мальчика, которого я встретил в том году, я ему верен, хоть и не обещал верности, ничего ему не обещал. Как уютно держать Кевина на коленях, он легкий и невысокий, и пахнет чем-то неуловимо-нежным, что за запахи, что за одеколоны нынче в моде у молодых: жженая трава, подожженная травка, муравьиная кислота, кислота лизергиновая? Эрик прикоснулся губами к его плечу, не целуя или почти не целуя, под горячей тканью не почувствовать горячей кожи, тело отчуждено от имени, от идеи, Кевин - тип Эрика, подходящий, пусть и негреческий мальчик, можно его ласкать, незачем его ласкать, потому что это дурно, потому что секс не спасает от холода, боли и смерти, потому что у Эрика нет сейчас сил на секс, и прикосновение губ к плечу, незаконченный поцелуй, иссушает его, опустошает. Вам достаточно на сегодня, повторил Кевин, не пытаясь встать и уйти, не отстраняясь, а приникая к Эрику, вам хватит, вы так не согреетесь, я сам буду вас греть. Каждый день он спрашивал одно и то же: что я могу сделать для вас, Эрик, я хочу вам помочь, и Эрик отвечал каждый день что-нибудь другое: со мной все в порядке; со мной все не в порядке, не трогай меня; скажи Вере, что я плохо себя чувствую и не приду, у меня нет сил звонить ей; посиди со мной, мне нехорошо одному; не сиди со мной, иди погулять; сделай мне кофе; сделай мне минет, я пошутил, что ты, еще чего не хватало, я сам знаю, что ты не умеешь. Это хроническое заболевание, неизлечимая тоска: сегодня ему становилось лучше, завтра хуже, послезавтра совсем плохо, и он начинал говорить о смерти, твердил настойчиво: если со мной что-то случится, вызови Сьюз, и тут же добавлял, что все это вздор, и с ним ничего не случится. Не бойся, все будет нормально, со мной все будет нормально, да и с репетицией тоже, обещаю тебе, я никого не убью.
Вам вредно столько пить, ох, отстань, не читай мне морали, мне вредно столько жить, а пью я понемногу, водка полезна мне для желудка и для нервов, когда я танцевал, я пил только по вечерам, но теперь мне все равно, я больше не танцую. Когда мне было семнадцать, как тебе, ах да, тебе восемнадцать, неважно, когда мне было семьвосемнадцать, я учился пить так, чтобы утром в классе быть безукоризненным, и я был, у меня даже голова не болела. Правда, я обычно не помнил, что со мной произошло ночью, но ведь это хороший признак, как ты считаешь. Он засмеялся снова и покачал Кевина на коленях: так ноги не онемеют ни у тебя, ни у меня, ты легкий, а мы никуда не едем, не ерзай, сиди смирно, а то доведешь меня до эрекции, и тебе самому, а не мне, будет неловко. Все это опасные шуточки, дрянные шуточки, но Кевин уже взрослый, и если ему не нравится, он может сказать вслух: простите, Эрик, мне это не нравится, он может пересесть на стул, может извиниться и уйти спать, Эрик за ним не побежит, не станет к нему приставать; а он не возражает, не отстраняется, не уходит, и это значит, что Эрик его не возбуждает, вот и все, Эрик для него слишком стар, грустно, но что тут поделаешь. Иногда не стоит переводить невинность в опыт, иногда приятнее трогать оболочку, не пытаясь проверить, что там внутри, не проникая пальцами и не пальцами в естественные отверстия, узкие полости узкого тела; пусть кто-нибудь другой изучает его, пробует на вкус и на ощупь, а Эрику достаточно обнимать его и чувствовать, как он смеется и дышит, какой он горячий и юный, это признак бессилия, признак дряхлости - греться рядом с тем, кто еще очень юн, и не требовать ничего, кроме его тепла, а Эрик обессилел и одряхлел за полгода, ты не хочешь меня, я тебя не хочу, мы оба в безопасности, как хорошо, давай не будем меняться, не будем хватать друг друга ртами, будто голодные рыбы, у меня уже есть знакомая рыба, не ты, и очень голодная, а тебе нужен ровесник, тебе нужен кто-нибудь легкий и молодой, чтоб ходил с тобой на дискотеки, угощал мороженым, путешествовал автостопом, чтоб любил тебя, чтоб ты любил его, и чтоб он не говорил тебе: сегодня холодно, надень пальто, не поучал тебя, как я тебя поучаю. А мне приятно, сказал Кевин, приятно, когда вы меня поучаете и предупреждаете, что холодно и надо надеть пальто, и мне хорошо с вами, и все это ничего не значит, зачем ко всему сразу примешивать секс. Затем, детка Кевин, что в твоем возрасте положено ко всему примешивать секс, и мне, признаться, немножко обидно, что ты не хочешь меня, и я надеюсь, тебе обидно, что я тебя не хочу; мистер-Би любит повторять, что истории не нужны, женщина и мужчина танцуют вместе – и это уже история, скучная история, между прочим, а нам не нужны предлоги, мужчина и мальчик живут вместе, отчего бы им не переспать, но это тоже скучно, все на свете скучно, когда-то и я обходился без предлогов, ночевал с другими не так невинно, как ты ночуешь со мной, и не стал ни счастливее, ни опытнее, не подражай мне, я всех предупреждаю: не смейте мне подражать.
- Мне было столько же, сколько тебе сейчас, ну, может быть, на год больше, неважно. Ему, моему другу, - столько же, сколько мне сейчас. Наверно, я кажусь тебе безумно старым, а он тогда не казался мне ни старым, ни молодым, никаким. Я вообще не думал, сколько ему лет. Мы познакомились в «Континентале», он часто пил там и всех знал: Поуля, Фредбьерна, Фрэнка, он целовал Маргрете ручки, а Кьельд к нему ревновал, ну и зря ревновал, конечно, он и Тони ручки целовал, и вообще всем девчонкам и дамам. Он мне понравился, я ему понравился, он меня пригласил к себе домой, я к нему пришел, мы выпили, легли в постель, ну и так далее. Он не был в меня влюблен, я в него и подавно, мы просто спали и хорошо проводили время, правда, с ним было очень весело.
- Но он не хотел отпускать вас в Англию?
- Наоборот. Он твердил, что я должен ехать, что он перестанет со мной разговаривать, если я не поеду, и предлагал одолжить мне денег на дорогу. Но я не взял.
- А когда вы вернулись?..
- А когда я вернулся, я был влюблен в Соню, он подцепил себе какого-то драмомальчика из актеров, мы встретились еще несколько раз, а потом решили, что нам и не вместе весело, и незачем все это продолжать. Говорят, он и сейчас жив. А по-моему, он уже умер. По-моему, все умерли, и я тоже скоро умру.
- Вы не умрете, - сказал Кевин. - Я точно знаю. Не бойтесь.
Бедный Кевин, бедный мальчик, связался с больным и сумасшедшим, теперь не высыпается, все слушает, слушает дурные истории о дурной любви, дурных любовях - во множественном числе, чему хорошему его научит Эрик, разве что - не связываться с Эриком, не подражать, не влюбляться, но последнее предупреждение излишне, Кевин не влюбится, он благоразумен, какое счастье, что хоть кто-то благоразумен в этом безумном доме. Часы пробили двенадцать раз, запаздывая, двенадцать уже минуло, лучше бы бить тринадцать, тринадцать с половиною, так страшнее, а еще лучше позвать часовщика, чтобы он исправил механизм, очистил стрелки и время от пыли, но не хочется никого звать, не хочется никого видеть, легче быть одному, невыносимо быть одному, и хорошо, что рядом есть Кевин, можно обнять его и закрыть глаза. Отвратителен этот отказ от сопротивления, отвратителен и сладок, будто укол в вену: забыться и ничего не решать, не шевелиться, будь что будет, он выживет, он не выживет, у него и раньше бывали такие же приступы - безволие умноженное на удушье умноженное на безразличие умноженное на ноль, в результате получается абсолютная пустота, это он абсолютно пуст. Он выговорил вслух: мне кажется, я не существую, и это так хорошо - не существовать, но я знаю, что так нельзя, я сейчас вернусь, подожди еще немножко, пожалуйста; а потом Кевин сухо ударил его ладонью по щеке, еще раз, еще, и позвал: Эрик, Эрик, и заставил - вернуться. О господи, да, я Эрик, Эрик, что ты кричишь, я просто задремал, я не собирался терять сознание, и не бей меня, мне, между прочим, больно. Ему не было больно, он лгал, сердце билось быстрей от пощечин, он чувствовал, что оживает, он чувствовал - себя, и легонько оттолкнул Кевина, спихнул его с колен, потянулся, сцепив руки в замок, просыпающаяся не от поцелуев, а от ударов принцесса аврора, припудрить ей покрасневшие щеки и можно замуж, а замуж - значит, танцевать свадебное па-де-де, припудриться и танцевать, и больше ничего не нужно, он все партии знает в этом балете, ему все равно, какую исполнять. Никогда он не любил «Спящую», а Рудик от нее без ума, Рудик сооружает на разных сценах шиповниковый замок красоты: семь карет, в каждой карете - по фее, в приемной зале - железные канделябры, а не из папье-маше, у дам и наяд - серьги, ожерелья, диадемы, костюмы расшиты золотом и серебром, все сияют, все порхают, грациозно умирают и воскресают еще грациознее, приговаривая беззвучно: ах, это вы, а я видела во сне, ах, это вы, а я видел во сне, как мило, что вы меня разбудили, как скучно, что мы обручены, обречены, но ничего не поделаешь, давайте играть любовь, все так рады, не стоит их расстраивать; теперь он ставил «Спящую» в Канаде, разоряя попечителей, раздувая бюджет вдвое, втрое: все окупится, а если не окупится, туда и дорога компании, не жаль ее, и попечители закладывали дома, чтоб наскрести еще тысяч десять или двадцать, и Селия расширяла штат, набирала мальчиков, потому что девочки есть, а мальчиков не хватает, обученных мальчиков, которые не валятся с двух туров, четко скрещивают ноги в заносках, заполняют сцену, изящно кланяются и ведут своих дам, но не наяд, в менуэте, а потом переодеваются и изящно стоят у стен в последнем акте, не вздыхают, не скучают, не отбивают такт красным каблучком, Эрик тоже подарил Селии одного мальчика, а теперь скучал без него и думал: напрасно я отправил его через океан, оставил бы при себе, оставил бы вместо Кевина, было бы веселее, нет, он ничего подобного не думал, он почти не скучал, но, забывшись, как сейчас, прикасался к волосам Кевина и повторял: у тебя волосы, как у него, черные и вьются, но у него жестче, а у тебя мягче, и вы с ним совсем не похожи, и ты не сумеешь его заменить. И ты не должен его заменять, это было бы унизительно, он мне вовсе не нужен, а я тем более не нужен ему, я помог ему перебраться через океан, и у него там своя жизнь, своя карьера, между нами все кончено, между нами ничего и не начиналось. Разбери постель, а я пойду в душ, пора спать, мы с тобой засиделись, а тебе завтра рано вставать, Вере не понравится, если ты опоздаешь, мне бы не понравилось, терпеть не могу, когда опаздывают и когда не умеют соврать, почему опоздали, а ты не умеешь врать, ты бедный, хороший мальчик.
Когда он вышел из душа, Кевин уже разобрал постель и включил ночник, и раскрыл окно, впуская в спальню ночной воздух, далекий собачий лай. Ничего нет хорошего в этом городе-пригороде, кроме тишины, ни звука, ни слова, и даже поезда не проходят по ночам мимо станции или проходят бесшумно, и все замыкают двери и ставни в десять, по выходным - в одиннадцать, успокаиваются до утра. Иди мыться, велел Эрик и плотнее запахнул халат, бело-голубой полосатый халат, наброшенный на голое тело. Иди мыться, а я еще покурю, подожду тебя, и это значило, он не уснет, пока Кевин не вернется, не ляжет рядом, не обнимет его, невозможно уснуть, если не обнимаешь Кевина, это не эротическое, это псюхо-психическое, страх одиночества и темноты. Но Кевин, помедлив, сказал: вам звонили, пока вы были в душе. Кто звонил, что-то срочное, что-то случилось? Нет, ничего не случилось, не волнуйтесь, Эрик, это звонил ваш друг из Канады, он просил передать, что соскучился, что отправил вам письмо и что очень вас любит. И что опаздывает в класс, поэтому не сможет вам перезвонить. Вот сумасшедшая рыба, пробормотал Эрик и сел на кровать, обмякнув, прижимая руку к животу, нет, ничего не болит, это дурная привычка, но вот сумасшедшая рыба, я же запретил ему звонить сюда, он разорится на этих междугородних, международных, межматериковых переговорах, и что мне тогда с ним делать. Я, знаешь ли, вообще рассчитывал, что он обо мне забудет и займется своими делами, найдет себе кого-нибудь поближе и помоложе, он младше меня на пятнадцать лет, это очень много. С какой стати он стал мне звонить, напоминать о себе, наверно, ему нужны деньги, перевести ему денег, как ты думаешь? Я думаю, заметил Кевин, лучше напишите ему открытку или сами позвоните, когда он вернется из класса и вообще из театра, у него тогда будет вечер, а у нас утро, и вы сможете поговорить. Я думаю, ему вовсе не нужны деньги, ему хочется услышать вас. Ах, много ты понимаешь во взрослой любви, ты еще маленький, тебе везде мерещится романтика, бескорыстные отношения, дистанционная верность, а не ревность, а я давно убедился, что ни одна связь не выдерживает расстояний и расставаний, и зачем, объясни мне, зачем я ему сдался теперь, я больше ничего не могу ему дать, ничем не могу помочь, между нами вода, земля, часовые пояса, мой дурной нрав, его молодость, моя старость, и почему бы ему не оставить меня в покое, почему бы ему не найти кого-то другого, милее и ближе, что он цепляется за меня, что вы все за меня цепляетесь, и он, и ты, и даже Рудик, будто за любимого мертвеца, а я, между прочим, никого не люблю, ни тебя, ни Рудика, ни этого друга из Канады, я умер, вы все мне надоели. Он говорил возбужденно и быстро, и наматывал на запястье пояс халата, как жгут, останавливая несуществующее, а значит, неостановимое кровотечение, он сам не знал, отчего так псюхе-психует, его же никто не трогал, никто его ни о чем не просил, потом ему будет стыдно, а пока пусть будет стыдно другим - за то, что тревожили его, пытались его любить, как странен, как стремителен был этот переход от равнодушия к раздражению, нервы ни к черту, в хлам, вдребезги, и лечить уже нечего, легче руки ему скрутить поясом, запеленать смирительным халатом, бросить лицом в подушку, чтоб полежал и успокоился, только не успокоится, нет, сильнее заведется, он из тех животных, что плохо переносят неволю, да и кто ее хорошо переносит, неволю и карательную псюхеатрию. Лучше его не трогать, и Кевин пожал плечами, ушел мыться, а когда вернулся - Эрик уже был спокоен, Эрик сидел за столом, поджав ногу, и что-то писал, и стряхивал пепел в старую медную чернильницу, лень идти за пепельницей, а в чернильнице все равно нет чернил, кто теперь пишет перьевыми ручками, вот и он писал авторучкой, самой простой, украденной где-то, потому что давно известно, что карандаши и авторучки заводятся сами, их не покупают, их выпрашивают, одалживают и крадут. Ложись, я сейчас допишу и тоже лягу, велел он, и голос у него звучал иначе - расслабленней, мягче, он и сам расслабился и смягчился, и ткнул окурок в чернильницу, как ставят в вазу цветок, засушенный тюльпан, но тюльпаны он ненавидел. Ложись, не жди меня, ты только что из душа, и тебя продует, окно же открыто, и здесь сквозняк. Еще не хватало, чтобы ты из-за меня простудился, подхватишь пневмонию, всестороннее воспаление легких, и замучаешься лечиться, здесь ужасная медицина, поверь мне, я знаю, о чем говорю.
- Но у меня здоровые легкие, я вообще никогда не простужаюсь.
- Все мальчишки так говорят, а потом простужаются. Или ты хочешь, чтобы я колол тебе пенициллин в зад? Я умею делать уколы, но тебе не понравится, это очень больно.
- А кому вы делали уколы?
- Всем подряд: Рудику, например, Рэю пару раз, обезболивающее вкалывал, когда кто-нибудь получал травму, а танцевать все равно надо. Кстати, это полезно, обязательно научись колоть обезболивающее, пригодится, будешь колоть себе или другим, когда понадобится. Непременно понадобится, будь уверен. Вот только Константина я еще не колол, но у нас с ним все впереди.
- Вы передумали его бросать?
- Ты говоришь, как сестрица Анна из сказки, невинным-невинным голоском: «Вы передумали его бросать?». Передумал, пусть еще со мной помучается, раз я ему так нравлюсь. Я ему в самом деле нравлюсь, можешь себе представить? У молодежи извращенные вкусы: я старый, сморщенный, от меня воняет табаком, я пью, я ненормальный, у меня болит живот, меня рвет желчью, любовник я дрянной, нет, не спорь, ты не знаешь, а я знаю, что я дрянной любовник, я эгоистичен в постели, мне хочется поскорее получить оргазм и покурить, вот, кстати, еще один недостаток - я курю в постели, по-моему, это ужасно. А он в меня влюблен, и я даже верю, что он в меня влюблен. Никакого инстинкта самосохранения, одно саморазрушение. Никогда так не делай. Я предупредил: выбирай ровесников, они лучше меня. Все на свете лучше меня, не вздумай в меня влюбляться.
- Да я и не собирался влюбляться в вас.
- Когда в конце «Сильфиды» ты замахиваешься на меня палкой, мне кажется, ты вот-вот ударишь меня по-настоящему.
- Ты хочешь этого или боишься этого? Подожди, не отвечай, я догадаюсь. И то, и другое, и ты предпочел бы, чтоб я ударил тебя по заду, не по голове.
- Джеймс заслужил хорошую порку, верно?
- Джеймс напрасно думает, что отделается одной поркой. Опасно связываться с ведьмами, она с виду старая женщина, а между ног у нее здоровенный член, поменьше палки, но такой же толстый. Раз Джеймс не захотел быть женихом, придется ему стать невестой.
- Я тебя люблю, когда ты ведьма.
- Значит, когда я не ведьма, ты меня не любишь?
- Люблю, но когда ты ведьма, я тебя люблю еще сильнее и сильнее боюсь. Я вижу, что ты действительно злой, и мне это нравится.
- Я еще злее, чем ты думаешь, Рудик, грим этого не передает.
Теперь нам легче жить, любить тоже легче, кто говорил о разных стадиях любви, вернее, о разных стадиях ее агонии: уже не можешь обрадовать, но можешь причинить боль; у нас наоборот - мы перестали ощущать боль, но не радость, нам хорошо вместе, оттого, наверное, что мы вовсе не вместе, мы разойдемся через три дня, когда закончатся наши спектакли, мы снова станем переписываться, перекликаться по телефону, посылать воздушные поцелуи авиапочтой через океан, и я буду повторять без стыда под запись, лишь бы записывали, что люблю его, что он мне по-прежнему дорог, что боюсь за него, что боюсь за себя, вдруг я его потеряю. Последнее вычеркните, пожалуйста, я не собираюсь его терять. Отчего вы не танцевали вместе в шестидесятые, до вашей отставки, и почему танцуете вместе - сейчас, ну, не танцуете, так выходите на одну сцену, вза-и-мо-действуете, скоро и танцевать начнете, вы же обещали нам и павану для мавра и неверного друга, и сны о девице, сарацине и рыцаре, и бурнонвилевское па-де-труа в окне, и что-то еще, мы ждем, мы очень ждем этих перемен. Я тоже, признавался Эрик и делал паузу, подносил кофейную чашку к губам, я очень хочу танцевать с Рудиком, всегда хотел, но раньше, видите ли, не было интересных предложений, нам не то что не из чего, нам нечего было выбирать, либо порнография, либо глупости, чаще глупости, хотя я бы предпочел порнографию, она все-таки умнее. Нас приглашали в балет про Каина и Авеля - тогда все свихнулись на библейских сюжетах и на мифологии, то Давид с Голиафом, то Дедал с Икаром, то Саул с саксаулом, то Билитис с девочками, я бы предпочел быть девочкой Билитис, но кто меня спрашивал, не капризничай, ешь, что дают; мы бы менялись ролями: сегодня я - Авель, а Рудик - Каин, завтра наоборот, сегодня я его убиваю, завтра он убивает меня, сборы растут, зрители в истерике, во всех газетах пишут о нашем соперничестве, а мы в антракте можем быстро потрахаться в общей гримерке, нам тоже хорошо. Вычеркните про гримерку. Когда мы получили это предложение, боже мой, я не помню, кто нам его прислал и кто вообще все это придумал, я бы и так не назвал его имени, но я правда не помню, впрочем, неважно, когда мы получили и прочитали, Рудик задумался, и я видел, что он задумался всерьез, что он сомневается, стоит ли отказывать сразу, не лучше ли согласиться. Ему очень хотелось танцевать со мной, неважно где, лишь бы со мной, и он сказал, что мы, пожалуй, можем попробовать, у меня нет ангажементов на октябрь, и у него нет, и в октябре нам будет очень удобно. А я сказал: Рудик, ты же сам прекрасно понимаешь, что это дрянь и что мы с тобой эту дрянь не спасем, тебе наплевать на свою репутацию, на нашу репутацию, а мне не наплевать, и я не стану в этом участвовать, даже если мне пообещают платить десять тысяч за каждый выход, я и за сто тысяч не соглашусь и тебе не позволю. В конце концов, Каин и Авель - это вульгарно, лучше бы нам предложили «Кармен»: сегодня ты - Кармен, а я - дон Хосе, завтра наоборот, и убийство есть, и па-де-де в спальне, бедный Ролан схватится за сердце, когда узнает, а потом признает, что хоть мы не станцевали ни одного движения так, как он поставил, а все же получилось хорошо.
В последние годы, в последние сезоны перед отставкой он оставлял одну роль за другой, они отставляли его, превращаясь в омертвевшую ткань, или он сам превращался в омертвевшую ткань и оттого мог танцевать хорошо лишь мертвых и полумертвых, принцев-безумцев, дурных людей: то скованного Альбрехта с негнущейся шеей, то жестокого Джеймса, ловца сильфов-стрекоз, то Яна с бритвой в руках, с бритвой, еще не отмытой от волос старого графа, он подавал эту бритву графской дочке и показывал, как лучше резать, наискось и наверняка, поперек вены, и смотрел, как она уходит, пошатываясь, и отмахивался, когда кухарка шептала ему: вы и убили ее, вы и убили. Ни темы, ни вариаций, немного джазовой реки, куда опасно вступать с классической выучкой, но он вступал, что ему терять, и просил Элвина выкинуть к черту пируэты и двойные туры à la seconde, очистить от примесей весь этот джаз, чтобы он мог напоследок натанцеваться вдоволь, пока Наташа считала, загибая пальцы: один, и два, и три, и... ох, я никогда это не сделаю, а он делал, потому что знал, что нет у него времени на счет и отчаянье, незачем сомневаться и не в чем, каждый спектакль - последний, он сам почти уничтожен, слишком близко его никогда. Элвин говорил ему, восхищаясь: я думал, ты с этим не справишься, ты казался окаменелым, как все балетные, у вас ноги работают, руки работают, а тело застывшее, жесткие плечи и бедра, я думал, ты станешь танцевать это как балет - жестко, чисто, классично, пять позиций, восемь позиций, выворотность, вертикальность, а ты стал танцевать это как надо, как я хочу, я не ожидал, я думал, у тебя не получится. Он добр, этот Элвин, и Эрик отвечал устало: у меня и не получилось, я был сегодня ужасен, и позавчера, и на той неделе, ты просто не хочешь меня огорчать, а зря, я ведь и сам все понимаю, я не могу хорошо танцевать ни твое, ни чужое, ничего на свете, я больше не могу хорошо танцевать. Кто-то вздыхал, глядя на него - не в элвиновой «реке», в фокинско-шопеновских, шопениановских «сильфидах», измученным юношей в синем камзоле, страшно исхудавшим юношей с запудренным, загримированным лицом, чтоб скрыть черноту под глазами, следы бессонницы, а бессонница - от болей; кто-то вздыхал, глядя на него из партера, не с мест для прессы, из середины ряда: слава богу, что я не должен писать о нем, я не знаю, как бы я выкрутился, не соврешь, что он прекрасен, и нет сил признать, что у него нет сил, он тает, он сдает, но я-то помню его прекрасным, я помню, как еще год назад, как еще полгода, ах, зачем вспоминать, в этом есть что-то скверное, что-то от похорон, а он не умер, да, он пока не умер. Пора заканчивать, Эрик, пора кончать с балетом и с собой, отступать за кулисы, кланяясь, с графскою бритвой в ладони, и там, за кулисами, резать не горло, а костюмы, и репетиционную одежду, и полотенца, и свитера, и трико, и даже туфли, нечего их беречь; он все выкинул, когда вышел в отставку, почти все, кое-что сохранил, и сам себе давал класс по утрам, в старом трико, в свитере с воротником под невскрытое горло, повторял то, что намертво вбито в тело, и думал, что когда-нибудь отвыкнет, очнется когда-нибудь, не может же это продолжаться вечно, даже боль заглушают морфином, а это чем заглушить?
- А все-таки очень хорошо, что ты вернулся.
- А все-таки очень хорошо, что я вернулся. Хотя все теперь надеются, что я опять напудрюсь и пойду играть принцев, и даже ты надеешься, и боишься, что я буду лучше тебя. Не бойся, не буду, ну какой из меня принц, я сморщенный, как ящерица, от меня даже виллисы разбегутся с визгом.
- Ты самый красивый на свете. Но пусть разбегаются, я не хочу тобой делиться, ты только мой.
- Фу, Рудик, какой ты жадный. Я тобой делился черт знает с кем и даже без фрака, и не жаловался, ну, почти не жаловался, теперь и ты терпи и не выступай. Помалкивай, будь умницей, а то стукну тебя моей палкой.
- Лучше вставь мне свою палку кое-куда. Не эту, а другую, и не сюда, а вот сюда.
- Выбор невелик, не так-то много у тебя дырок, куда можно вставить палку. Вернее, не вставить, а воткнуть.
- Ну вот и воткни мне, ты мне так давно ничего никуда не втыкал.
- Потому что ты был плохим мальчиком. Будь умницей, тогда посмотрим, а если не исправишься, получишь палкой по заду, но не в зад. Другой палкой, а не этой.
Что за гадкое существо этот Эрик, трех слов не может сказать, не вставив четвертым - какую-нибудь непристойность, чем жестче, тем лучше; подружки краснеют, друзья хмыкают, даже Рудольф сглатывает и завидует, он кое-что смыслит в этом искусстве, он умеет плести гирлянды из двух-трех существительных и одного глагола, но до Эрика ему далеко, он чересчур очевиден, его непристойности непристойно оголены, в первый раз это смущает, потом наскучивает, все одно и то же: ебать, хуй, пизда, зад, дерьмо, два последних, кстати, вполне нормативны, и ничего в них нет, даже леди-Нинетт не поморщится, если их услышит. И ты не морщи нос, Рудик, ты точно не леди-Нинетт, что тебе такое услышалось, ну подумаешь, палка, это образное выражение, ничего сексуального, палка от метлы в заднице - чтоб ты держал спину прямо и не сутулился, не сутулься, а то станешь горбатым, как я-ведьма, и сильфида тебя не полюбит, и я тебя не полюблю, вернее, перестану любить. Ох, как страшны эти угрозы: не буду тебя любить, не поцелую на ночь, не разрешу тебе спать со мной рядом, но это старая игра, проверенная игра, и Рудольф не плакал и не просил прощения, Рудольф спрашивал поутру - громко, чтобы все слышали: ну что, как ты спал без меня, хорошо тебе было? а мне было очень хорошо спать одному, просторно так, и никто не стягивает одеяло. И я тоже спал очень хорошо, прекрасно спал, никто не сопел мне в ухо, не толкался, не требовал от меня секса, уймись ты со своим сексом, Рудик, мне вообще это не нужно, мне нужна возвышенная, платоническая любовь. Вот здесь повысить голос: мне нужна пла-то-ни-ческая любовь, да ты и о Платоне понятия не имеешь, тебе бы только ебаться, пыхтеть, пускать слюну и сперму, ты животное лучше любых других, остальные гораздо хуже, но я-то не животное, и мы с тобой вместе быть не можем, это невыносимо. Как неловко разминаться под чужие ссоры, под ссоры любовников, скорее бы пришел пианист, скорее бы начать класс, в классе они примолкнут, все-таки профессионалы, и забудут, о чем ругались, и помирятся через час, когда все закончится, и им скажут: ite, exercitium est; но пока легче притвориться, что их не существует, пусть делают, что хотят, лишь бы не подрались, и они делали, что хотели, но без драки, все оскорбления сгодятся, помимо физических: ты бесчувственный, а ты распутный, ты ледяной, а ты похотливый, ты больной, потому что асексуальный, ты сам больной, потому что ненасытный, я тебя ненавижу, я тебя ненавижу, заткнись, Вера пришла, сам заткнись, ты первый начал, и они расходились прочь, по местам, как всегда - Рудольф впереди всех, Эрик дальше всех, за всеми, будто не выучил свой урок, авось не заметят, не спросят, и напоследок успевал шлепнуть Рудольфа по заду: вот тебе за больного, за асексуального, погоди у меня, я с тобой еще разберусь вечером, дома поговорим.
А вечером его не будет дома, у него спектакль; какое совпадение, у Эрика тоже спектакль, значит, поговорят в театре, вежливо выставив костюмершу за дверь: спасибо, мы справимся без вас, я застегну на Рудике килт, Рудик застегнет на мне юбку, я намажу ему рот погуще, ему нравятся красные губы, а он нарисует мне бородавку на щеке, он отлично умеет рисовать бородавки, а больше ничего не умеет. Между прочим, вранье, он умеет играть на клавикордах, как маркиз без головы, он умеет ставить балеты, он умеет, наконец, танцевать, заваривать чай и делать гренки, а рисует пусть Константин, новая эрикова любовь, руки у него ловкие, а ноги не очень, он даже в венгерском ухитряется черт знает что навалять. А Константина ты, будь любезен, не трогай, смотри сам не наваляй в шотландском, а то собьешься и всех вокруг собьешь, тебя выругают в газетах, и поделом, и я тебя тоже выругаю. Но это не страшно, гораздо страшнее, когда Эрик молча сидит в зале и смотрит, смотрит, не шевелясь, и ничего не понять: доволен он или взбешен, у него бесстрастное лицо, он каменный, окаменелый, мраморный, омраморелый; досмотрев до конца, он встает и уходит, и ему наплевать, что Рудольфу плохо, пусть Рудольф бежит за ним и спрашивает: ну, что ты скажешь, ну, что ты молчишь, где я ошибся, объясни мне, покажи мне, как делать правильно; но он не объяснит, не покажет сейчас, ему надо покурить, ему надо побыть одному, оставьте его в покое. А теперь, положив ногу на ногу под уже застегнутой драной юбкой, сжимая сигарету в загримированных пальцах, он весело выдыхает дым и уверяет, что все прекрасно сойдет, он знает, что делать, Рудик знает, что делать, они оба могут сыграть-станцевать этот балет с завязанными глазами, незачем репетировать, давай еще поболтаем; свободной рукой поправляет седой парик, он уже готов, хоть сейчас выпускай его на сцену, и отчего бы и вправду не выпустить, пусть ведьма дремлет в кресле перед камином, а сильфида порхает вокруг, радуясь встрече со своей состарившейся, но как прежде - прекрасной сестрой, ведьма сама есть падшая сильфида, воздух от воздуха, кровь от крови, и как сладко поцеловать ее в сожженный солнцем лоб, сдвинув губами седые пряди, как сладко поцеловать ее и разбудить поцелуем. А как же Джеймс - ах, что взять с Джеймса, он просыпается на соломе в углу комнаты и видит сильфиду и ведьму, легконожку и хромоножку, крылатую и бескрылую, и влюбляется в обеих, и умирает, не в силах выбрать между ними, все умирают в этой истории, любовь никого не спасает, это вам не жизель. И почему у тебя всегда все так мрачно, вздыхает Рудольф, натягивая гольфы, и почему тебе непременно всех надо убить, ну потому что у него дурной характер и скандинавский темперамент, дурной темперамент и скандинавский характер, и потому что это не страшно, а смешно - когда все умирают, и лишь парочка добродетельных героев целуется рядом с трупами, не замечает трупов: что им за дело, ведь они, слава богу, здоровы, у них крепкая психика, они не сумасшедшие, не такие, как ведьма, Джеймс, сильфида и Эрик, им жить и размножаться, не передавать сумасшествие по наследству.
За кулисами Рудольф разминался у палки: пятнадцать минут до начала, даже двадцать минут, ради него чуть-чуть потянут время, некуда ему спешить, пусть разогревается спокойно; а Эрик, которому не нужно разогреваться, стоял рядом с погашенной сигаретой, потому что здесь курить запрещено, совсем запрещено, и исключения не допускаются, он стоял и смотрел на Рудольфа, и не выдержал в конце концов, бросил свою сигарету и шагнул к палке, взялся привычно правой рукой и сказал: скучно, я тоже разомнусь, все-таки привык перед спектаклем. Рудольф улыбнулся, все в сборе, не хватает лишь сильфиды, но вот и она, вот и Вероника появилась и встала третьей, в белом веночке на черных волосах; как жаль, что Эрик не станцевал с ней пять лет назад, пока был Джеймсом, не ведьмой, под эфирною оболочкой скрывал гнев, зависть и злость, ах, все он преувеличивал, не так уж много в нем зависти, злости и гнева, не больше, чем во всех остальных, все мы немного ведьмы, но в разных одеждах, и сильфида в веночке острит пуант, и Джеймс в синей куртке ныряет в plié, они с виду невинны, они очень опасны, и лишь ведьме-Эрику с ними хорошо. Не забудь умереть в конце, попросил он Рудольфа, пять минут до занавеса, пора занимать места: Джеймсу - в кресло, сильфиде - на пол, преклонив колено, а ведьме - застыть в кулисах, застыть за прикрытыми ставнями, когда распахнут двери и ставни, тогда и она скользнет к камину, погреться у чужого огня, любви ей не выманить ни лаской, ни колдовством, она глядит на чужую любовь и думает горько: о, если бы ты меня так любила, о, если бы ты меня так любил; так не забудь умереть в конце, Рудик, или в этот раз точно получишь палкой, я тебе раскрою череп, я убью тебя, убью, убью, ну, не убью, но стукну как следует, ты пожалеешь, что нарвался. Довольно шутить, эта палка так легка, сколько ни бей, а больно не будет, она выдолблена изнутри, невесома, и Эрик тоже был в эту минуту выдолблен изнутри и невесом, и ничего удивительного, ведьмы вроде него умеют летать, без крыльев и заклинаний, едва оттолкнувшись от земли босой стопой, греческой стопой в грязных обмотках.
- Иногда мне снится, что я танцую в «Сильфиде» сильфиду, что я и есть сильфида, и танцую себя самого. Сильфида, пожалуй, не женщина и не мужчина, а андрогин, что-то то ли двуполое, то ли вовсе бесполое, что-то кажущееся женщиной, но прикрытое тюлем, и пока не разденешь ее, не узнаешь, что она такое. Но раздеть ее нельзя. И мне снится, что я танцую, я делаю все, что положено, я краду у Джеймса кольцо, уговариваю его сбежать, и он бежит за мной, в лесу я приношу ему воду в ладонях, собираю землянику, ловлю для него мотылька, я танцую с ним, но я не вижу его лица, я знаю, что это Джеймс, но я его не знаю. И только когда он набрасывает на меня шарф, когда он обнимает меня и целует, я вижу его лицо - и тут же перестаю видеть. Сильфида умирает, ослепнув, по-моему, это самое страшное: слепота и смерть.
- И чье лицо у твоего Джеймса? Наверное, мое.
- Ты меня разлюбишь, если я скажу, что у Джеймса не твое лицо. Но я не скажу, нет, иногда мне снится, что Джеймс - это ты. Иногда это Константин, иногда просто люди из моего прошлого, ты их не знаешь. Я когда-то с ними спал или даже не спал, я их и не думал любить, но теперь они возвращаются и убивают меня. Как странно, правда? Но мне все равно нравится быть сильфидой во сне. Быть сильфидой и кем-то, кто танцует вариации сильфиды, ощущать танец как единственный способ движения, сильфиды не ходят, они танцуют, они не умеют ходить. Быть везде и нигде, это то ли пред, то ли посмертие, я очень люблю это. Может быть, я стану сильфидой, когда я умру, а?
- Почему мы не можем поговорить о чем-то другом? Я не могу, когда ты снова начинаешь о смерти. Ты же знаешь, что я боюсь, и нарочно меня мучаешь.
- Не мучаю, а приучаю, не думаешь же ты, что твой любимый Бах умер, а ты почему-то не умрешь. Не бойся. Ну и умрем оба, но это еще не скоро. И станем сильфидами, и будем порхать на поляне, будем кидать шишки в джеймсов, когда они придут ловить нас в шарфы, как в сети. Ты будешь очень хорошенький в тюнике и в веночке, лучше Вероники, даже лучше Карлы, ты всегда лучше всех, красивее всех для меня.
Но еще лучше, еще красивее - без тюники и без веночка, в свитере, отобранном у Эрика: больше всего на свете я люблю читать твои письма, твои грязные письма, Эрик, и носить твой свитер зимой; что ж, носи на здоровье, Рудик, и читай мои письма вслух, но не забудь сжечь их, когда я умру, впрочем, о чем я говорю, конечно же, ты забудешь. Переодевшись после спектакля, они сидели в гримерке и ждали такси, чтобы уехать вместе, чтобы вместе удрать и где-нибудь провести ночь, хорошо бы в ресторане, очень хочется есть, и даже Эрик соглашался, что голоден, что съел бы что-нибудь, и непременно что-нибудь выпил. Рудольфу и вправду к лицу его свитер, не по росту большой, купленный по ошибке, за мягкость, за цвет шерсти, и хорошо, что он такой большой, можно в него закутаться, обмотаться сверху шарфом - и пальто не нужно, и так тепло, хоть Эрик смеется и говорит: ты похож на бездомного, нет, на другое слово, Вера тебя так называла, да я не помню, ты похож на брошенного ребенка, так и тянет спросить, где твои родители, но я не спрошу, я знаю, где они. Не стоит о родителях, Рудольф расстроится, он странный сирота, хоть его мать на свободе, хоть он сам на свободе, но им ни за что не встретиться, граница на замке; как странно, сказал однажды Рудольф, как странно, что они ее так ненавидят, понимаешь, не меня, а именно ее, как будто она виновата в том, что я сбежал от них. Столько ненависти к больной старухе, непременно нужно ее растоптать, измучить, убить. Мне кажется, я никогда больше ее не увижу. Ее не выпустят ко мне. Даже если весь мир будет просить, весь мир будет голодать у советских посольств, все равно они ее не выпустят. Все это бессмысленно, я не хочу об этом говорить. Он не хотел и все-таки говорил, вертел в пальцах салфетку, зубочистку, карандаш, что попало, лишь бы отвлечься, и голос у него менялся, становился глухим и усталым: все бессмысленно, они ее прикончат, она старая, она больная, и они ее добьют, я никогда больше ее не увижу. У них все просто, они сами себе приказали: проучить мерзавца, чтоб другим неповадно было бегать, вот и учат, стараются, а другие мерзавцы бегут, ничем их не удержишь, счастливчик Мышь, у него никого не осталось, он удрал спокойно, пуделя не взял с собою, но с пуделями даже это государство не воюет. Что ж, лучше не оглядываться, лучше притворяться, что нет ничего на географических картах, нет никого, кроме них, кроме приближающегося к ним такси, кроме театра и этого города в белом пространстве; они обнялись, и Рудольф пробормотал: осторожнее, не прожги мой свитер своей сигаретой, а Эрик возразил: это мой свитер, и если я захочу, я прожгу его моей сигаретой, и если я захочу, я сниму его с тебя, хорош ты будешь в шарфе и майке, без майки, в шарфе и с голым животом. Как хорошо, что ты существуешь, Рудик, как хорошо, что мы встретились, если мир действительно исчезнет, мне все равно, пока ты будешь со мной. Все это сантиментальность, подростковые нежности, в сорок семь пора бы повзрослеть и выражаться холоднее и проще, но Рудольф сам расслаблялся от сантиментальности и нежностей и вздыхал счастливо, и просил: еще, еще, скажи мне еще что-нибудь такое, скажи, что ужасно любишь меня, что я твой милый, любимый, самый дорогой, твое дитя, твой сыночек, твой чудесный Рудик, твое вдохновение, скажи, что мы будем много-много танцевать вместе, и я всегда буду самым важным для тебя, и ты никогда меня не бросишь, не уйдешь, не умрешь, не исчезнешь, скажи мне все это, пожалуйста; ох, Рудик, Рудик, дитя мое, милый-любимый-несносный, ты ведь сам уже все сказал, все правильно, незачем повторять, все так и должно быть, и я с тобой совершенно согласен.
@темы: фики, Rudolf Nureyev, Erik Bruhn, Constantin Patsalas, "La Sylphide"