- Ты хоть предохраняешься?
- А ты сам - предохраняешься?
- Нет.
- И я тоже нет.
- Я сплю только с тобой.
- Я тоже сплю только с тобой.
- Говорят, можно заразиться через переливание крови.
- Через мужчину все-таки проще. Или через иглу.
- Я не колюсь, сплю только с тобой, мне незачем переливать кровь, скорее всего, я не заболею.
- И я тоже не заболею, Эрик.
- И не умрешь до меня?
- И не умру до тебя. Честное слово. Ни за что не умру.
Мы живем в страшные времена, как предсказано выше - в ожидании новых утрат, предсказания сбываются, и от этого времена становятся еще страшнее, мы уверены, что не заболеем, но не уверены, что не умрем от этой болезни, уже известно, как передается вирус: через кровь и сперму, но не через слюну, можно спокойно целоваться, и мы целуемся, мы лжем, что только что проверялись, что совершенно здоровы, а на самом деле не проверялись, нам страшно, лучше не знать. Иногда мы вспоминаем случайных партнеров: с кем мы переспали два, три года назад, по всему выходит, что друг с другом - и три, и два, и год назад, и полгода назад, и в прошлую пятницу, но наверняка были какие-то другие, о них вслух не расскажешь, стыдно, знакомые знакомых, коллеги коллег, милые мальчики, по-быстрому отсасывавшие в туалете, очень важно выяснить, кто кому отсасывал, если ты мне, то это не в счет, это безопасный секс, абсолютно безопасный. Мне кажется, Рудик болен, мне кажется, все вокруг больны, кроме нас с тобой, или наоборот, все не больны, надо все-таки сдать анализ, но не сейчас, а попозже, на следующей неделе, ах да, на следующей неделе я уезжаю или ты уезжаешь, ну тогда через неделю, через месяц, когда-нибудь, а может быть, вовсе ничего не сдавать, не все ли равно, в конце концов, от чего умирать: от старости, от рака, от отвращения, от СПИДа, от всего вместе на фоне СПИДа, блестящем и белом фоне. И это же неправда, что Рудик болен, ты согласен, это просто слухи, сплетни, кто-то выдумал и стал болтать, а все и подхватили, я звонил ему, помнишь, и сказал, что приеду к нему, я думал, что ему действительно плохо, а он удивился и даже не понял, в чем дело, почему я так волнуюсь, ведь с ним все хорошо, ну, за исключением Оперы, но от Оперы его и врачи не спасут. Он худеет, он дурно выглядит, он стареет, но мы все стареем и дурнеем, даже ты, греческая рыба анадиомена, а Рудик еще и танцует, двести спектаклей в год, триста спектаклей, пусть это преувеличение, но и от сотни спектаклей в год впору лечь и умереть, а он боится, что умрет, если ляжет, и продолжает танцевать, как та девочка в красных туфельках, пока ему ноги не отрубят топором. Ведь больше у него ничего не осталось, больше у него ничего нет, никогда не было, лишь балет, балет, балет, обсессия и одержимость, и мне стыдно, что я не так одержим, и мне страшно за него, и я не могу сказать ему, как мне страшно, он опять удивится и не поймет, и ответит, что с ним все хорошо, да, за исключением Оперы, но это неизлечимо, с этим придется жить, придется терпеть, и он потерпит.
Кто бы мог подумать, смеялся Мышь, что лет через десять я стану командовать эй-би-ти, а Эрик станет командовать своими канадцами, а Руди влезет в Оперу, вечная память Руди; вечная память им всем, они едва ли выберутся живыми, все пропадут, и Эрик, и Рудольф, и Мышь, отсмеялись, довольно, теперь им не до смеха, начинается ночь. Мышь отделается легче всех, впрочем, это еще неизвестно, кому будет легче всех, но по крайней мере, он-то наверняка не заболеет, он осторожен, а девушки его осмотрительны, и наоборот - он осмотрителен, они осторожны, ему нечего бояться, он и на цветах сэкономит, потому что указано в приглашении на похороны: пожалуйста, цветов не присылать. Страшно раскрывать газеты, набитые некрологами, извещениями о смерти, где уже не пишут уклончиво «от тяжелой продолжительной болезни», а то опять подумают, что от рака или отвращения, кончены эти игры, хватит притворяться, такой-то умер от СПИДа, такая-то умерла от СПИДа, такие-то умерли, умерли, умерли от СПИДа, и списки эти все длиннее, и все больше в них знакомых имен. Страшно получать письма и телеграммы с извещениями о смерти, страшно снимать телефонную трубку и выслушивать: помнишь такого-то? он вчера умер; нет, я не помню, я давно с ним не встречался, а что с ним случилось, ну, обмани меня, скажи, что сердце сдало, что осложнения после операции, осложнения после гриппа, заражение крови, гнойный аппендицит. Это знакомые не из балетного круга, не из балета, не с одними балетными можно дружить и даже спать, и не одних балетных хоронят в эти страшные времена; когда ты видел его в последний раз, ах, давно, года три назад, четыре, нет, пять лет назад, мы поужинали и разошлись, у него, кажется, кто-то был, а у меня точно кто-то был, он и сейчас у меня есть, и я ему не изменяю, стараюсь не изменять, маленькие увлечения не в счет, да и стар я уже для маленьких увлечений. Но с другими умершими он встречался не пять лет, а пять недель назад, полгода назад, два месяца назад, пока они еще двигались и дышали, распад необратим, но у всех атомов разная скорость распада, пусть это и противоречит физике, наверное, противоречит, он ужинал с ними и следил, как они изменялись за один вечер, за один ужин, приближались к смерти и ели без аппетита, и он сам ел без аппетита, хоть был здоров, был нездоров, но не болен смертельно, как были больны - они. Дурно выгляжу, да, спрашивал кто-то в конце ужина и медленно глотал растаявшее мороженое, и объяснял: я разлюбил твердое и полюбил жидкое, его проще есть; а Эрик кивал и добавлял: я всегда мечтал, чтобы изобрели таблетку, проглотил ее - и все, и можно до завтра не вспоминать о еде, когда я болел, мне ставили капельницы, это тоже неплохо, все эти питательные растворы, но мороженое вкуснее, это даже я допускаю: мороженое вкуснее капельниц, и ты очень хорошо выглядишь, не беспокойся, ты красив, как всегда. Он ловко лгал и на прощание обнимал тех, кто дурно выглядел, тех, кто после десерта выходил вымыть руки и выблевывал все проглоченное за столом, от протертого супа до растаявшего мороженого, и от губ чуть заметно пахло рвотой, когда Эрик целовал их без брезгливости и без страха, нечего бояться, это не передается через поцелуй; в следующий раз пойдем не в ресторан, а ко мне домой, я приготовлю тебе что-нибудь вкусное и жидкое, представь себе, я научился готовить, а раньше мне казалось - я безнадежен, но нет, все зависит от уроков и учителей, мне попался хороший учитель, и теперь я всех кормлю - и все хвалят, и никто до сих пор не отравился, я и тебя накормлю тоже в следующий раз. Но следующего раза не будет, Эрик. Он сам знал, что не будет, но притворялся незнающим, нельзя же говорить с умирающим о смерти, если сам умирающий не хочет о ней говорить. Чем его утешить - посмертием, перерождением, раем, небесным балетом, балетными небесами, где прекрасно, где много друзей, где все ему будут рады, как рад Эрик, где все его полюбят, как любит Эрик, нет, еще сильнее; но я не верю в перерождение и посмертие, и ты тоже не веришь, не обманывай меня, ты тоже думаешь, что потом нет ничего, черная дыра, японская гравюра, тупо и безнадежно, и никакой вечности, никакого бессмертия, ничего, лишь бессмысленность и пустота. Все продолжится без меня, и это невыносимо, иногда мне хочется, бормотал умирающий и вздрагивал в руках Эрика, зябко ему, где его пальто, иногда мне хочется, чтобы все умерли от моей болезни, чтобы никого не осталось, все-таки легче, когда не один, ты тоже не понимаешь, как это ощущается, ты же не умираешь. Я умру, утешал Эрик, я непременно умру, и очень скоро, и ты переживешь меня, потерпи немного, я читал, что испытывают какое-то новое лекарство, очень сильное, он не договаривал, они оба не договаривали: эти новые, очень сильные лекарства опаснее старых и слабых, вылечившись, умираешь от побочных эффектов, от случайной простуды, нет, спасибо, лучше как-нибудь без лекарств. Тебе хорошо, Эрик, тебе легко утешать, ты умрешь, но тебя не забудут, ты не совсем исчезнешь, а я исчезну, никто не вспомнит, что я был, и это ужасно, это страшнее смерти, я умер бы спокойнее, если б знал, что меня не забудут, что меня вспомнят через десять, через десять в квадрате лет. А кто сказал, что меня вспомнят как меня, вспомнят, что я танцевал, а не станут говорить: ах, это тот самый, любовник Рудольфа, лучше забвение, чем такая память, и вернее всего, забудут всех, и тебя, и меня, и даже Рудольфа, не расстраивайся и не умирай. Эрик поддерживал его за пояс и помогал спуститься по ступенькам, и вместе с ним ждал, когда подъедет такси, и думал, что холодно, что умирающему это вредно, нельзя ему мерзнуть, и смахивал снежинки с волос, и жалел, что оделся так легко, что такси опаздывает, что погода портится, и дальше все будет хуже и хуже, зимы в восьмидесятых жестоки, как в сороковых, и скоро заледенеет и гентофтское озеро, и большая лагуна.
- И Стейджес закрыли. Наверно, к лучшему, что закрыли, там тоже стало очень страшно.
- Перекличка уцелевших: поднимите руку, кто еще жив, поднимите руку, кто еще отрицателен, поднимите руку, кто сдал анализ и ждет результатов.
- Я поднимал руку, и мне казалось, что я сдаюсь. Я перестал туда ходить, очень страшно, и тебя нет рядом, не за кого держаться.
- Ты, пожалуйста, будь осторожнее. Я знаю, что ты ни с кем не спишь, кроме меня, но не забывай о презервативах, когда ни с кем не спишь.
- А ты не забывай о презервативах, когда спишь с Рудольфом. Я знаю, что он не болен, а ты с ним не спишь, но все-таки будь осторожнее.
- Какие мы оба мерзкие, правда?
- Мы отвратительные. Но я правда очень боюсь. Я знаю, как это передается, я помню, что надо делать, чтобы не заразиться, я уверен, что я ничем не рискую. Но мне страшно.
- А ты не думай об этом. Мне тоже страшно, но я стараюсь об этом не думать. В любой эпидемии только это и остается, иначе сойдешь с ума и умрешь от мнительности. Ты здоров. Я здоров. Рудик здоров. С нами все в порядке, нам нечего бояться.
- Ты говоришь так уверенно, что я понимаю, что ты сам в это не очень-то веришь. Что, что, что. Умер мой знакомый, мы с ним вместе учились в Эссене.
- Мне очень жаль.
- Я спросил: отчего он умер, я надеялся, мне соврут что-нибудь, ответят, что от саркомы, или от цирроза, или я не знаю, от пневмонии. И мне сказали: от пневмонии, и мне даже стало легче, но потом они добавили, что у него был ВИЧ. Могли бы и не добавлять.
- В конце концов все и так ясно. Да, могли бы и не добавлять.
- Наверно, мне нужно было поехать на похороны. Но я слишком поздно узнал, что он умер, я бы все равно не успел. Или все это отговорки, я не знаю. Он был очень милым, он учил меня немецкому, без него мне было бы труднее жить. Все-таки я зря не приехал на похороны, я должен был приехать и попрощаться с ним. Я все думаю теперь, кто будет следующим. Только бы не ты.
- Иди сюда, - сказал Эрик. - Иди ко мне и перестань об этом думать. Нет у меня никакого ВИЧ, я не заражусь, я не умру от пневмонии, я буду жить с тобой долго и счастливо. Ты еще пожалеешь, что я живу.
Кевин сел рядом с ним на качели и взял сигарету у него из пальцев, затянулся и выдохнул дым, и вложил сигарету уже не в пальцы Эрику, но в губы, почти как любовник, вовсе не любовник. Трещали сверчки, и круглое небо чернело над ними: высокое, но непроницаемое, утыканное булавками, шляпками белых гвоздей; они прикасались плечами друг к другу, и Эрик чувствовал, что Кевин дрожит от усталости, и думал, что надо бы встать, увести его в дом, уложить в постель, но не мог пошевелиться, не хотел шевелиться, возвращаться в свое тело. Сейчас он был бестелесен, прозрачен, как в детстве, едва видим, и невидимость спасала его от боли: нет желудка, нет нервов, нечему болеть. Очаровательное определение счастья: сидеть на качелях ночью, с красивым мальчиком, не в одиночестве, и даже не целоваться с ним, не разговаривать, а слушать сверчков и ждать конца света; все умерли вокруг, на фиалковой улице, на лилейной, на улице роз, а они вдвоем еще живы, никто их не тронет, не потревожит до утра, впрочем, и утро никогда не наступит. Последний самолет прошел низко над ними, сделал круг и повернул в Каструп, на мертвый аэродром, где горят огни, ветрено и пахнет морем, и этот запах чуть-чуть успокаивает, когда возвращаешься на родину, в страну, где никому не нужен, нет, раньше успокаивал, а теперь уже нет, теперь он принимал средства посильнее, рецептурные средства, и запивал их - ах, все той же смесью: вода, водка, лимонный сок, та же горечь, но не хуже горечи внутренней, темноты снаружи. Эрик слишком много пьет, говорили о нем, и он соглашался бесстыдно: да, слишком много, но ничего не поделаешь, я привык, и лучше было бы, если б я употреблял что-нибудь посильнее, амфетаминный порошок, лсд в таблетках и кристаллах, впускал кислоту себе в вены и танцевал под кайфом, да вы бы первый, вы бы первая возмутились и потребовали деньги назад. Лучше было бы, Эрик, если б вы ничего не употребляли, справлялись сами, без стимуляторов и побочных эффектов; с вами все в порядке, вы просто переутомились, танцуя столько лет подряд, ну допустим, не подряд, а с перерывами на запои и травмы, на летние каникулы и приступы депрессий, но все-таки это огромные нагрузки, а в вашем возрасте, с вашей психикой надо беречься, берегитесь теперь. Никому не объяснишь, как ощущается эта боль, как она живет внутри, разрастаясь и подчиняя тело: боль-паразит, боль-опухоль, которую не прощупаешь, не высветишь рентгеновскими лучами; никто не знает, что это такое, и все знают наверняка, что от этого не умирают, все утешают его: не волнуйтесь, Эрик, вы перестанете волноваться, и все пройдет, а он уже и не волновался, он тоже знал наверняка, что это не боль и не признак болезни, а сама смерть, и он умирает.
В те дни он написал завещание, отстучал на машинке: четыре копии, и этого достаточно, без помарок и опечаток, с аккуратными полями, с подписью Эрика-завещателя, подписью Кевина-свидетеля, подписью Эстер-адвоката. Дом надо бы оставить сестрам, но не хочется ничего им оставлять: они так далеки, еще дальше, чем в детстве, и ревнуют к нему еще хуже, чем в детстве, они его не любят и никогда не любили, зачем им дом, где они когда-то были несчастливы с ним, из-за него. Бумаги пойдут в библиотеку, превратятся в архивные единицы, единицы хранения: с собственным номером, с буквенным шифром; альбомы и вырезки из газет, корреспонденция, контракты, рукописи, черновики - все исчезнет в коробках, а коробки опустят на дно: доступ к ним - по разрешению, по запросу, в доступе отказать. Письма Рудольфа он сожжет перед смертью, он успеет их сжечь, всего-то забот - бросить в камин всю пачку и смотреть, как они горят, как рассыпаются строчка за строчкой «мой любимый мой единственный я не могу не думать о тебе не могу тебя забыть не могу быть без тебя я совершенно потерян так одинок ты нужен мне нужен хочу смотреть на тебя видеть тебя чувствовать возьми мою жизнь если хочешь я не знаю что еще предложить тебе я все отдам мне так плохо потому что тебя нет рядом я люблю тебя эрик эрик эрик эрик я так тебя люблю». Нет там ничего интересного, ошибки и кляксы, и слишком много любви, и Рудик сам просит их сжечь поскорее, боится, что я стану шантажировать его этими кляксами, этой любовью. Леннарт и Ингрид заберут книги, Сьюз снимет голубые фотографии со стен, мебель продадут с молотка, а украшения - плетеный браслет, кулон-птичку, нитки бус, несколько колец, - украшения отправят в Канаду, в Торонто, штат Онтарио, на Элмер-авеню девяносто девять, греческому эми-иммигранту, кордебалетному мальчику Константину, ему эти кольца будут к лицу.
Ну а ты, что бы ты хотел получить, спрашивал он деловито у свидетеля-Кевина, и хмурился, услышав в ответ: честное слово, Эрик, мне ничего не надо, перестаньте думать о завещании, вы никогда не умрете. Мне, детка, лучше знать, когда я умру, кончай кокетничать и думай серьезно: пять тысяч? десять? понятия не имею, как там с налогами, спрошу у Эстер, пусть она сделает так, чтоб ты получил свои десять тысяч целиком, наверно, это можно устроить. Наверно, можно даже не ждать, когда я умру, отдам тебе все сейчас, чтобы ты меня не отравил, смешно, правда, вдруг ты отравишь меня ради наследства. Кевин пожимал плечами и не смеялся: не возьмет он деньги, вот упрямый мальчишка, люблю таких, признавался Эрик, и его люблю. И говорил уже серьезно: мы это потом обсудим, а теперь запомни еще раз, хорошенько запомни - меня должны похоронить в общей могиле, без имени, без надгробия. Не рядом с матерью, а в общей могиле, чем дальше от семьи, тем спокойнее. Никаких речей и служб, венков, прощаний, лилового траура: кремировать и зарыть, ну-ка, повтори; и Кевин повторял покорно: кремировать и зарыть, его уже мутило от разговоров о смерти, голова кружилась, он устал, ему хотелось лечь.
Не странно ли, что я ничего не завещал Рудику, всем что-то достанется после меня, а ему - ничего, ни монетки, ни брошки, ни бабочки, я думал сначала отдать ему права на мои балеты, но у него есть свои, с него хватит, и он все равно не станет возиться с ними, когда я умру, никто не станет, они исчезнут, и мне их не жаль, я никогда не был хореографом, хорошим хореографом, легче выбрать что-нибудь одно: или сочинять балеты, или танцевать. Впрочем, я выбираю третье: я умираю. Кевин зажимал уши ладонями и отворачивался, утыкаясь в подушку, но Эрик не замечал, не спрашивал, что с ним такое, или все замечал, но решал не спрашивать: сам скажет, когда больше не сможет терпеть. И садился на кровать рядом с Кевином, гладил его по спине: у Рудика спина жестче, а Кевин еще ребенок, полуребенок, он беззащитнее и нежнее, не повезло ему с Эриком - но с Эриком никому не везет. Что с тобой, я тебя расстроил, ты плачешь, ну, прости меня, я больше не буду об этом говорить, не слушай меня, я не умру, повернись, я тебя поцелую, но Кевин отвечал глухо: я не плачу, все в порядке, не надо меня целовать. У них не те отношения, и он не Рудик, поцелуями его не утешишь; как легко было справляться с Рудиком, когда он плакал от боли и твердил: как ты можешь быть таким злым, как ты можешь, что я тебе сделал, так не любят, как ты любишь, так нельзя любить, нельзя, но Эрик не умел по-другому и обнимал его, не сомневаясь в его любви. Я знаю, что ты меня любишь, я не сомневаюсь, Рудик, не плачь, я просто проверяю, ничего страшного, он просто проверял, как проверяла горничная в той гостинице, заглядывая к ним днем, в час уборки, кажется, это было в Торонто, в выходной, лет пять назад, когда они уже почти расстались, когда верили сами, что расстаются. Эрик танцевал своего принца, которого убивали лебеди, прекрасная смерть, да он и заслужил, с первого акта было ясно, что он не жилец; Эрик танцевал, а Рудольф, Руди, Рудик прилетел на два дня - не танцевать, а так, разузнать что-то, о чем-то договориться (почему нельзя узнавать и договариваться телеграммами и по телефону, почему нельзя сказать прямо: я соскучился, хотел тебя увидеть). Он знал, где остановился Эрик: как всегда? - как всегда, даже номер привычный, угловой, на семнадцатом этаже, под самой крышей, уже прокуренный насквозь, проветривай, не проветривай, а запах не исчезнет, и Рудольф сморщил нос, едва вошел, и получил с порога: не нравится? твоя беда, а мне нравится, и нечего крутить носом и задом, на меня это давно не действует, не надейся. Все кончено между ними, и Эрик неуязвим: любовь на него не действует, любви больше нет; он взял Рудольфа за отвороты пиджака, притянул к себе и поцеловал, и подумал, целуя, что ничего не чувствует, что возбужден не сильнее, чем с незнакомым, с полузнакомым юнцом, снятым в баре, когда-то и он снимал партнеров, и это тоже кончено, это было безумно давно. Лучше выставить его за дверь, сунуть десятку за беспокойство и выпить в одиночестве, спектакля сегодня нет, и незачем ждать вечера, ему не вечером станет плохо, ему плохо сейчас от чужого дыхания, чужого вкуса, от жесткой выемки на губах, гадкого поцелуйного шрама. Я передумал, мне надо отдохнуть, вернее, тебе надо отдохнуть, ты устал с дороги, давай спустимся вниз и снимем тебе отдельный номер, и я совсем забыл, у меня встреча с одним человеком, ты его, ты ее не знаешь, это надолго, я задержусь, не жди меня, ложись спать, делай что хочешь, мне все равно, я сам больше тебя не хочу. Он сказал это или хотел сказать, он слышал свой голос, отвратительно хриплый, тоже прокуренный, словно эта комната, - насквозь; но губы не двигались, это в висках стучало вместо крови: точка-тире, точка-тире, точка-точка-точка, многоточие и многотирие, я-пе-ре-ду-мал-я-те-бя-боль-ше-не-хо-чу-я-те-бя-боль-ше-не-люб-лю-я-те-бя-боль-ше-не-мэй-дэй-мэй-дэй-мэй-дэй. А потом Рудольф вскинул руки и обнял его за шею, и выговорил отрывисто: ты - меня - любишь, и Эрик понял, что никогда не избавится от него, никогда не сумеет разлюбить: что ему дали - пожизненное, без досрочного освобождения, он будет до самой смерти привязан к своему Рудольфу, будет до смерти в него влюблен. Я тебя люблю, и это ужасно, катастрофа, несчастье, почти как с мистером-Би, только хуже, от него я сбежал, а от тебя никуда не сбежишь, мир так мал, меньше этого номера на семнадцатом этаже, и нам не разойтись, не выпустить друг друга из объятий. Дверь они не закрыли, закрыли, но не заперли на ключ, не до двери сейчас, они раздевались, путаясь в пуговицах, и у Рудольфа заело «молнию» на брюках, он сдирал их вместе с трусами и охал, что растолстел, а Эрик спрашивал, что у него самое толстое, наверное, член или, может быть, все-таки зад, надо сравнить и проверить, и тянул Рудольфа в постель - сравнивать и проверять. Под одеялом было жарко, они сбросили одеяло на пол и лежали голые, разгоряченные, на самом сквозняке, Эрик втирал пальцы между ягодиц Рудольфа, подтрахивал его в зад, как сладко пахла ванильная смазка, теперь я не могу спокойно слышать запах ванили, сразу вспоминаю ту ночь, вернее, тот день, и у меня все встает; Рудольф выдыхал свое «а, а, а», воспаленный разомкнутый звук из воспаленного горла, и Эрик знал, что доведет его пальцами, прикончит пальцами, но не оставит в покое, не оставит, а поставит - на четвереньки, добавит еще немного ванили и вгонит в него член, крепко схватит за бедра, чтоб не бился, чтоб подавался и поддавался, как нравится Эрику, отдавался, как нравится Эрику, не вспомнить, когда они в последний раз лежали вдвоем в постели, занимались любовью, два, три месяца назад, невыносимо давно. Дверь скрипнула, это тоже сквозняк, и Эрик подумал, что надо укрыться, они простудятся так, не надо укрываться, совсем тепло, и укусил Рудольфа в плечо, и сильнее, жестче задвигал пальцами: ну давай, покричи громче, попроси еще, хорошенько попроси, будь вежливым мальчиком, будь хорошим мальчиком, тогда я сделаю тебе хорошо; да он и так делал, и Рудольф бормотал: пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, чем сильнее Эрик его трахал, тем быстрее он бормотал, сейчас он кончит и повернется на живот, приподнимется, опираясь на колени и локти, прогнет спину, оттопыривая зад: пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, теперь трахни меня не пальцами, а членом, выеби меня, я был хорошим мальчиком, я тебя очень хочу. И через секунду, когда он кончил, блаженно вытянулся на боку, стряхивая сперму на простыню, - через секунду кто-то сказал с порога: прошу прощения, я проверяю, можно ли убрать номер, или вы заняты. Я вижу, что заняты, простите. Я только проверяю, продолжайте, не беспокойтесь.
Спасибо, ответили они, мы не беспокоимся, мы продолжаем. В следующий раз надо оставить ключ в замке или повесить табличку снаружи: мы заняты, мы трахаемся, пожалуйста, не лезьте к нам третьим или третьей, нам и без вас хорошо; будет ли следующий раз, или все у них кончено, а это что-то предсмертное, не послепохоронный, а предпохоронный секс, и хоронить должны одного из них, Эрика, разумеется, Рудольфу еще жить и жить, и совсем не жаль, что Эрик умрет, и прекрасно, что у них больше ничего никогда не будет, все вечное скучно, все скучное вечно, веселее считать часы до конца, до разъезда, разрыва, и утешать друг друга: смотри, у нас много времени, ночь, полночи, четверть ночи, солнце пока не встало, будильник-жаворонок не пропел, не спи, я хочу тебя снова, не сплю, я тоже хочу тебя. Мне кажется, мы вообще до утра не вылезали из кровати, мы даже ужин заказали прямо в кровать, в неубранный номер, и нам принесли что-то из ресторана, я до сих пор помню, что именно: стейк для Рудика, вареную курицу для меня, я боялся, что у меня будет приступ, и я не смогу спать с Рудиком, но мне повезло, приступа не было, и даже курица оказалась вкусной, просто белое мясо без приправ, и что-то зеленое к ней, приготовленное на пару, брокколи или фасоль в стручках, но не спаржа, откуда взяться спарже в гостиничном ресторане, она там не растет. Я тогда еще мог нормально есть, добавил он и крепче обнял Кевина, вернулся к нему из прошлого десятилетия, с другого материка, из Торонто пять лет назад, где он танцевал, где он мог нормально есть, где он обнимал Рудольфа, чувствуя, что никогда не перестанет его любить, что Рудольф никогда не перестанет любить - его, что они опутаны этой любовью, обречены, ах, все это уже было сказано, и слова ничего не меняли, сами не менялись от повторения и перемещения за скобки и обратно; он прижался к Кевину и поцеловал его в затылок, хоть Кевин и просил - не целовать, но в затылок, наверно, не считается, обычно туда стреляют, а не целуют, и волосы у Кевина, теплые черные волосы вились и пахли чем-то сладким, но не ванилью, яблочным джемом и взбитыми сливками, датским яблочным пирогом. Ну прости меня, мой хороший, прости, я больше не буду о смерти и завещании, я постараюсь не умирать, эта страна дурно действует на меня, а когда я уеду, когда мы уедем - мне сразу станет лучше, вот увидишь, ну, не сердись на меня, я совсем тебя замучил, мне стыдно, я больше не буду. И Кевин, вздохнув, повернулся на другой бок, обнял Эрика и ответил: я не сержусь, Эрик, я боюсь, что вам не станет лучше, даже если вы отсюда уедете, вы же сами говорите, что вам плохо везде; ерунда, возразил Эрик, не выдумывай, я ничего подобного не говорю, и сейчас мне не плохо, ты меня успокаиваешь, ты чудесный мальчик, я тебя не заслужил, наоборот, ты не заслужил меня, но теперь ничего не поделаешь, раз попался мне, терпи, я тебя не отпущу.
Он собрал завещание, четыре экземпляра под копирку, пятый пишмашинка не берет, засунул его куда-то и тут же забыл, куда, и через день спрашивал Кевина: не помнишь, где мое завещание, я тоже не помню, ну и черт с ним, напишу новое, если захочу, все равно я так и не придумал, что оставить Рудику, кроме моего сердца и моей любви, а как можно умирать и не оставить Рудику что-нибудь потяжелее, что-нибудь материальнее сердца и любви, поэтому я пока не буду умирать и не буду писать завещание, лучше напишу Рудику письмо, он звонил позавчера и жаловался, что скучает без моих писем, но не жаловался, что скучает без меня. Кевин молчал, что тут ответишь, как трудно притворяться участливым, когда признаются в любви к кому-то другому, не к тебе, как трудно существовать с измученным Эриком, с его спадами и подъемами, спадами и подъемами, депрессивной фазой и фазой маниакальной - в отсутствии общего расстройства, нет у него ни простого психоза, ни депрессивно-маниакального, это меланхолия и легкий алкоголизм, увлечение веществами, повышенная усталость, перестройка истощенного организма, когда-нибудь он привыкнет к своей отставке, к своему нетанцеванию, и все устроится, надо еще немножечко потерпеть. Как вы с ним уживаетесь, спрашивала иногда Вера, Эрик трудный человек, и ему сейчас нелегко, но если и тебе нелегко с ним, не стесняйся, скажи мне, я придумаю, как это уладить; а Эрик спрашивал: как ты, сработался с Верой, поначалу может быть страшно, но потом ничего, она трудный человек, и ей сейчас нелегко, но если и тебе нелегко с нею, скажи мне, не стесняйся, я придумаю, как это уладить. Все в порядке, повторял Кевин и ей, и ему, улыбался, чтобы их успокоить, все в порядке, Эрик чудесный, Вера чудесная, и мне хорошо с ними, мне с вами хорошо, я очень рад, что приехал сюда, что Вера меня учит, Эрик учит меня; и они радовались, что он приехал, все-таки он восприимчивый, милый, его приятно учить, жить с ним приятно, он чудесный мальчик, кудрявый и нежный, с ним легче, чем без него, в одиночестве, он похож на кого-то, здесь можно вставить любое имя, и согласиться тут же, что он ни на кого не похож. Как же вы с ним уживаетесь - а мы и не уживаемся, мы просто живем, и я чувствую себя лучше, пока он со мной, и жизнь мне кажется светлой и свободной, пока я чувствую в своей ладони вашу ладонь, Вера, откуда это, кто это написал, это что-то любовное, а он нравится мне, но я его не люблю. Он сидел ночью на качелях рядом с Эриком, у дома Эрика, и слушал, как трещат сверчки, и чувствовал во рту вкус сине-белого ротманса, противный вкус сигареты, которую курил, докуривал Эрик; он прижимался к Эрику и думал: Эрик нравится мне, но я его не люблю, почему, кстати, я его не люблю, я очень люблю его, и мне с ним хорошо, и ему лучше, пока я с ним, жаль, что все скоро закончится, жаль, что скоро он закончит «Шопениану», они станцуют, а я уеду, а мне не хочется от него уезжать.
- Здесь так тепло. Наверно, зимы совсем не будет, как вы думаете? Может быть, это аномалия из-за ядерных испытаний, я читал где-то.
- Ты слишком много читаешь, прекращай, это вредно. И не надейся, что зимы не будет, обязательно будет, здесь мерзкие зимы. Ветер, дождь, снег, снова ветер. Разве что мы уберемся отсюда до того, как все это начнется. Ты уберешься, а я останусь, мне некуда идти.
- Эрик, не говорите так.
- Я шучу, детка, шучу. Наверно, я перезимую на юге, но прежде отвезу тебя обратно в Ньорк, я не могу допустить, чтобы ты путешествовал в одиночестве. Я за тебя боюсь. Ну хорошо, не боюсь, но беспокоюсь. Ты юный, мало ли что с тобой может случиться.
- Мне почти восемнадцать лет.
- Всего восемнадцать. А мне сорок четыре, я старше, я лучше знаю.
- Смотрите, там лебедь, - сказал Кевин.
- Уже поздно, лебеди спят. И даже никого не убивают.
- Созвездие лебедя, сигнес. Вон там, видите крест? Это лебедь. Альфа лебедя, гамма лебедя, дельта лебедя, эпсилон лебедя...
- Иди сюда, - велел Эрик. - Ты совсем замерз, ты простудишься. Я плохо о тебе забочусь.
- А по-моему, хорошо. Можно, я вас обниму?
Эрик сам его обнял и наклонил голову, прикасаясь щекой к черным волосам, с такими волосами Иосифа танцевать, еврейского пастушка прекраснее всех на свете, или Дезире, желанного принца в джинсах, школьника Дафниса без ровесницы Хлои, либ-унд-лайд-унд-вельт-унд-траум, небаланчинскую неоклассику, с такими волосами, с такими ногами, с таким телом не можно, а должно танцевать, не унимаясь, пока не увяли цветы, и лента, неважно, не помню, что там с этой лентой, пока не увяли цветы, пусть он танцует, и ничего, что он пока невысокий, вырастет еще, и ничего, если не вырастет, он и так хорош, мне с ним хорошо, мне удобно его обнимать. Лебеди спали на озере и никого не убивали, смерти нет, есть Кевин, ночь и я, мы втроем, и боли тоже нет, потому что она равна смерти, а значит, уничтожена, отменена. Кевин сказал: поцелуйте меня, пожалуйста, нет, не то, Кевин сказал: Эрик, не бойтесь, если я вас теперь поцелую, нет, снова не то, хуже только «я очень люблю вас», Кевин сказал: обещайте, что не рассердитесь на меня, и поцеловал Эрика, прижал губы к его губам. Как на него сердиться, он мальчишка, он не понимает, что делает, в почти восемнадцать лет у него и на Эрика встанет, на желчь, худобу, хриплый голос, на неистребимую прелесть движений, днем на репетиции еще можно сдержаться, глядя, как Эрик намечает в воздухе седьмой вальс, отражение вальса, становясь не сильфидой, но сильфом, днем Эрик бесплотен, закутан в кофту с пятнами пота на спине, к нему не подберешься, не соблазнишься и не соблазнишь, а сейчас уже все равно, он слишком близок, и нельзя его отпустить, нельзя и дальше сидеть с ним рядом, не пытаясь поцеловать. Когда-нибудь Кевин вспомнит эту осень и Эрика, ночь на качелях, когда-нибудь он ответит серьезно: что вы, Эрик был деликатен, он не собирался тащить меня в постель, наоборот. Наоборот - это я тащил его, я к нему приставал, я был неделикатен, и мне стыдно, но не очень. Но сейчас, до всех вопросов и всех воспоминаний, он целовался с Эриком, и это было невинно, на всей улице гасли окна, и они сидели в темноте, прижавшись друг к другу, и думали одинаково: никого нет на свете, нет самого света, нет смерти и боли, есть лишь бедный Эрик, есть лишь бедный Кевин, бедный я, бедный он, зачем он со мной связался, зачем я связался с ним, мне совсем не хочется с ним развязываться.
Это отцовская привязанность, Кевин годился ему в сыновья, а своих детей у него никогда не будет, только крестники, ученики, молодые любовники, и Кевин - среднее звено между учеником и любовником, утерянное звено, ближе всего к сыну; как странно проявляются унаследованные инцестуальные наклонности, ужасные наклонности, тяга к мальчишкам, которые чем свежее, тем лучше, которые едва ли совершеннолетние, но достигли возраста согласия, и закон их не защитит, и вот такой мальчик закрыт в его доме, спрятан за полуживою изгородью, за деревянной оградой, между старых яблоней, и ему не вырваться отсюда, куда он пойдет - на станцию, позабыв деньги, сядет в поезд, но контролер спросит билет и оштрафует его, и придется ему вернуться, чтоб Эрик заплатил за него штраф (выпороть бы его, добавит контролер, а Эрик скажет: с какой стати, я вообще не знаю его, это не мой сын). Напрасно он согласился жить здесь, напрасно лег с Эриком под одно одеяло, обнял, позволил себя обнять; это невинно, но незачем целоваться, заходить так далеко, откуда не вернешься, вернешься - не собой, а кем-то другим, цветком, птицей, морскою раковиной, пеплом в этой раковине, закрученной по спирали. Эрик читал ему вслух машинопись, маленькую новеллу с неровными полями, а дочитав, спрашивал настороженно: ну как, понравилось? - а Кевин отвечал: это очень страшно, и прижимал ладони к щекам, замерзшим на октябрьском сквозняке; это очень страшно, это насилие, так нельзя, это не любовь, а что-то ужасное, и Эрик объяснял уже без настороженности, а с удовольствием: любви без насилия не бывает, по крайней мере, я не знаю такой любви, и я хотел, чтобы было страшно, я рад, что у меня получилось. Чему же тут радоваться, если это ужасно, и Кевин вот-вот поверит, что это было на самом деле, вечная формула «что это случится со мной», где настоящее время заменено прошедшим: «случилось», вычеркнуто «со мной», вставлено сверху «с ним», и в эту формулу с исправлениями Кевин готов поверить; он обнимал Эрика нерасчетливо и крепко, мила в Кевине его порывистость, южная импульсивность, все южное Эрику мило, если упрятано в хорошенькую оболочку, а Кевин хорошенький, он обнимал Эрика и шептал, что это не любовь все равно, что от любви нельзя убивать, нельзя убивать своих любимых, и Эрик возражал блаженно: еще как можно, я всю жизнь только этим и занимаюсь.
@темы: фики, Rudolf Nureyev, Erik Bruhn, Constantin Patsalas, "La Sylphide"