Живи, а то хуже будет
"Скелет сильфидного крыла", главы 15-17
Мы с Рудиком работали вдвоем: добрый и злой, и очень редко менялись ролями. В Ньорке дети стояли возле нашей гримерки, ждали, когда мы выйдем, чтобы взять автографы. Рудик распахнул дверь, увидел, что первой стоит девочка, и толкнул ее так, что она упала. Просто так, чем-то она ему не понравилась. Я вышел следом, помог ей встать, успокоил и дал автограф. Будь она мальчиком, Рудик, наверно, был бы с ней мил, а я наоборот, я тогда еще ревновал его, кажется, ревновал. В Ньорке, в Лондоне, в Чикаго, в Стокгольме, в Париже, в Копенгагене, в Вашингтоне, во Флоренции, в Торонто, в Риме, где мы репетировали вместе, да везде, ткни в атлас наугад и попадешь в город, где мы репетировали или выступали, на западе, не на востоке, везде Рудик рычал и пугал всех, и был ужасен, а я всех утешал, я был со всеми мил, не только с мальчиками, и все потом говорили: ах, Эрик, он чудесен, не то что это чудище Руди, чудесное чудище Рудик. Но иногда я срывался и сам начинал на всех орать, на Рудика в первую очередь, и он пугался всерьез, чуть не плакал, и все дрожали. У меня дурная наследственность, между прочим, меня опасно бесить, я бог знает на что способен. И когда я доводил Рудика до слез, я так хорошо помню, как это было, с чего все началось, с пустяка, с двух слов, все катастрофы всегда начинаются с двух слов, с брошенной соломинки, когда я доводил Рудика до слез, я чувствовал, что я владею им, что он мой, он принадлежит мне, и я все могу с ним сделать, могу его уничтожить, даже убить. Это что-то не сексуальное, в постели мы равны, мы были равны, он держал меня, я держал его, мы отражали друг друга, и какая разница, кто кому вставлял, я ему, да, ну потому что ему нравилось, когда ему вставляют, а мне нравилось, нравится брать, пе-не-три-ро-вать, но это совсем другое обладание, не обладание вовсе. Когда он плакал из-за меня, я знал, что могу приказать ему - нет, не броситься из окна, это слишком просто, а бросить танец и броситься вон из танца, и он подчинится, он не посмеет не послушаться; я знал, что он беззащитен, он обнажен, кто-то хорошо сказал о ком-то: он весь - сердце, и Рудик тоже был весь - сердце, воткнешь булавку, и это будет смертельно. Он плакал и каждый раз повторял одно и то же: почему ты так со мной, за что ты так со мной, я так тебя люблю, что я тебе сделал? Именно это и сделал: любил меня, так любил, а я любил его, и это опаснее безразличия, мучительнее нелюбви, это тоже мое наследственное - убивать своих любимых.
Как много всего случилось с ними, как много хорошего, больше, чем дурного, а будут рассказывать только дурное: он мучил Рудольфа, Рудольф мучил его, он изменял Рудольфу, Рудольф ему изменял, он завидовал Рудольфу, а Рудольф отбирал у него роль за ролью, ангажементы, поклонников, славу, вместе им не выжить, балетный мир слишком мал, и кому-то придется умереть, пусть умрет Эрик, он слабее и старше, ему в отставку пора. Боже мой, что за вздор, Рудольф сам просил его: не уходи, пожалуйста, не уходи, я сделаю все, что ты хочешь, я буду хорошим, ах, все они обещают быть хорошими, и лишь Эрик ничего не обещает, остается плохим, не остается в балете, объясняет устало: я больше не могу, Рудик, не сердись, я действительно слабее тебя и старше, и я больше не могу танцевать; он объяснял это по телефону, слушал короткое дыхание в трубке вместо коротких гудков и думал, что Рудольф закричит на него или расплачется, или рассорится с ним насмерть, чтó любовь, физическая привязанность, секс, это тоже вздор, они сходились снова, едва расставшись, едва освободившись, и радовались, что теперь нет никаких обязательств, они не вместе, значит, они всегда будут вместе, пусть другие ревнуют их и ревнуют к ним, спрашивают обиженно, любовники ли они, - нет, уже не любовники, друзья с маленькими привилегиями, с огромными привилегиями, вам и не снилось, но чтó любовь, секс, даже дружба, если танец важнее всего, и это предательство - уходить вот так, ну и что, что ты болен, что ты умираешь, мог бы и на сцене умереть.
Давай летом снова отдохнем вместе? Но где-нибудь далеко, там, где нас никто не знает, я устал от людей, я хочу быть с тобой - и чтобы вокруг все незнакомые, и мы для всех незнакомые. Ах, Рудик, Рудик, нет места на земле, где бы тебя никто не знал. Мне-то легче, я невидимка, а ты слишком приметный, у тебя неконспиративная внешность. Неужели тебе так плохо? Нет, мне еще хуже, и я верю, что мне станет хорошо теперь, когда я уйду, когда я уже ушел, иначе, впрочем, он не договорил, что иначе, он сам себя перебил и сказал, улыбнувшись: Рудик, я тебя люблю. Почему-то мне кажется, что я очень редко признавался тебе в любви. В письмах - часто, возразил Рудольф, но недостаточно часто, мне было мало. Рудик, ты обжора, тебе нужно, чтоб я пять страниц подряд писал одно и то же: ятебялюблюятебялюблюятебялюблюлюблюлюблюлюблюлюблюлюблю, пока рука не устанет, как в наказание заставляли написать сто раз «я больше не буду плохим мальчиком». Я больше не буду плохим мальчиком, скажи, что ты любишь меня, скажи еще раз, не нужно сто, один раз, пожалуйста, Эрик. У него дрожал голос, это помехи на линии, сейчас все оборвется, и телефонная барышня пообещает соединить снова, но не соединит, и пока все не оборвалось, Эрик сказал: я люблю тебя, и мне кажется, сейчас у меня больше ничего нет в жизни, кроме тебя, даже балета больше нет, но я люблю тебя и я не умру, не вздумай реветь, ради бога, я слышу, что ты сейчас заревешь.
После них останется немая черно-белая пленка, дрожащая запись в дрожащих руках: тот, кто снимал их, отражался в зеркале, но камера закрывала ему лицо, и теперь его не узнать, не найти, кто он был, как его звали, он неизвестное в уравнении, подставка для своей камеры; он просил: не обращайте на меня внимания, работайте так, как будто меня здесь нет, а они объясняли, что в студии всегда кто-нибудь есть, и он им совсем не мешает. Зачем они вообще решили снять свой класс, урок для двоих, кто это придумал, никто не придумывал, никто не признается; когда мы состаримся, будем пересматривать эту пленку и вспоминать, как мы танцевали, да, Рудик, когда мы состаримся, будем пересматривать эту проклятую пленку и вздыхать, что не могли двойного тура сделать и приземлиться чисто, и это не пятые, а сто двадцать пятые с четвертью, ты машешь руками, как мельница, я молочу ногами в кабриолях, ты ужасен, а я еще ужаснее, нет, ни за что, я не хочу вспоминать, как мы танцевали, выключи немедленно, выключи, тебе говорят. Но никогда им не состариться вместе, никогда им не увидеть снова те десять беззвучных минут, мелкую рябь, царапины на экране, пространство, ограниченное палкой и зеркалами, они входили туда сейчас, разминались и вставали лицом друг к другу, в пятой позиции без долей и четвертей, в безупречной пятой, как в учебнике: «ступни соприкасаются выворотно во всю свою длину, так что носок одной ноги примыкает к пятке другой ноги». Нет ничего интимного в этих занятиях, в этих уроках, мало ли кого он учил так, как Рудольфа, - да, мало, никого он так не учил, ни с кем не был так счастлив, прикасаясь, помогая, исправляя, он обнимал Рудольфа за талию, поддерживал вытянутое, напряженное бедро, и повторял блаженно вслед за Верой: ты не делаешь арабеск, ты становишься арабеском, и ощущал, как Рудольф становится арабеском, как его тело заостряется, превращаясь в часть балета, балетной речи. Потом они менялись местами, и Рудольф поддерживал его, и повторял с завистью - читайте теперь по губам в беззвучии: ты совершенство, у тебя идеальные линии, ты идеален, у тебя прекрасное тело, прекрасные ноги, такие длинные, ты весь безупречен, как жаль, что я никогда не буду безупречным, как ты, у меня короткие ноги; у него не короткие, а козлиные ноги, он козлоногий Рудольф, лесное существо, и нимфы, удирающие от него, превращаются в оливы, в лавровые деревья, в кипарисы, нет, в кипарисы превращаются мальчики, но они и не удирают, им нравится, когда их ловят, прижимают к стене и бормочут: ты не Эрик, но сойдешь, давай сделаем это побыстрее и без резинки, мы с Эриком всегда делаем это без резинки, не хлопай глазами, снимай штаны, да не поворачивайся, идиот, зачем мне твой зад, мне нужен твой член, буду я еще тебя трахать, сам поработай, тебе полезно. Ох, Рудик, Рудик, какой же ты лентяй, выкладываешься на сцене и в студии, а в постели падаешь носом в подушку и требуешь, чтобы тебя ублажали, я тоже так хочу, давай-ка я полежу, а ты поработаешь, тебе полезно, заодно займешь рот, а то трещишь, трещишь, щебечешь, и у меня раскалывается голова; все это однообразно, но сама любовь, к сожалению, однообразна, даже скучна: не зайдешь дальше объятий и судорог, сперма очень непрочный клей, и порой мне кажется, что мне приятнее танцевать с ним, а не быть с ним, и порой мне кажется, что я вообще никогда его не хотел, а лишь уступал ему, потому что он просил, я люблю, когда меня просят, я никогда его не захочу, а буду уступать, пока мне не надоест, пока ему не надоест, секс - это то, что бывает с другими, с уточнением: хороший секс, а со мною бывает разве что хороший класс, и то редко, но после хорошего класса мы встаем рядом у палки, и он берет мое полотенце и вытирает лицо и шею, он мокр насквозь, как Мышь, выловленный из балтийских болот, у него красные щеки, пятна пота на груди и спине, он пахнет самим собой, и я с ума схожу от этого запаха, рудикозапаха, это соль и нагретая шерсть, и нагретая кожа, и что-то животное, что-то гадкое и неотразимое, и немного моего одеколона, краденого knize ten. Хороший секс у них бывал чаще всего после хорошего класса, в душевой кабинке в углу, они включали воду погромче и старались вести себя тихо, тихо трахаться и никому не мешать, и подслушивали потом, как о них говорят: понятия не имею, спят ли Эрик и Руди, но точно знаю, что душ они принимают вместе, ну и пусть принимают, мне-то какое дело, лишь бы не звали меня третьим, да и не позовут, места не хватит. Можно и не скрываться, о них все точно знали, что они спят вместе, живут вместе и вместе принимают душ, и журналисты, участливо улыбаясь, расспрашивали об их дружбе: шел шестьдесят перво-девятый год, все соглашались, что гомосексуальность существует, и это нормально, но не настолько нормально, чтобы писать об этом в обычных газетах, придется беседовать о вашей дружбе, в уме добавляя «с привилегиями», и Рудольф тут же замыкался и отрезал, что личное никого не касается, он будет отвечать только на вопросы о танце или вообще не будет отвечать, его танец, мой танец важен, а все остальное бессмысленно, выключите немедленно ваш диктофон, или я его разобью об пол, о вашу голову, а Эрик пожимал плечами и тянулся закурить: всем вам интересно одно и то же, все вы надеетесь, что я сорвусь и наговорю о Рудике гадостей, я должен ему завидовать и говорить о нем гадости, как же иначе. Все думали: что-то не так, они притворяются, когда видели, как мы нежны друг с другом, ну, исправьте «нежны» на что-нибудь приличное, напишите: «когда видели, как мы милы друг с другом», «милы» - это дружба, «нежны» - это привилегии, а мы не притворялись, мы всего лишь гуляли, взявшись за руки, мы держались за руки, чтобы не потеряться в чужом городе, в римских переулках, и прекрасно терялись, а потом выходили к реке и шли вдоль реки под платанами, и ели каштаны из бумажных пакетов, и, замерзнув, грелись во всех церквях. Почему-то вспоминается именно Рим, чужой открытый город, где они ссорились у всех на виду и были очень несчастны, не Флоренция, где годом раньше они тоже гуляли, взявшись за руки, и были очень счастливы, нет, именно Рим, где они жили в одном номере и мучились, где Рудольф убегал по вечерам искать мальчишек и возвращался ни с чем, вернее, ни с кем, тихонько забирался в постель и обнимал Эрика, и шептал ему на ухо: ты спишь? ты не спишь? ты сердишься на меня, ты сильно сердишься? и Эрик отвечал: я не сержусь, ты ничего не понимаешь, мне больно, но я знал, что этим кончится, ты по-другому не можешь, тебе надо меня добить. Ах, он сам добивал Рудольфа, но все-таки оборачивался к нему и обнимал, и ворчал: фу, совсем холодный, добегаешься, подхватишь насморк, будешь весь в соплях, и никто тебя не захочет; ты меня всегда захочешь, возражал Рудольф, и поспорь с ним, попробуй докажи, что это не так, но Эрик не спорил, Эрик приказывал: спи, два часа ночи, и засыпал вместе с ним, успокоившись, хотели поссориться, да ничего не вышло, с ним невозможно ссориться, с этим Рудиком, с ним невозможно, с этим Эриком, оба они хороши.
В семьдесят восьмом он пожаловался: мне нечего танцевать, и предупредил: только посмей сказать, что я свое оттанцевал, и я с тобой разведусь, я не прошу слишком много, какую-нибудь милую роль, не совсем пешеходную, чтоб не только шагать, но и глиссадировать, воздух меня пока выдерживает, я не настолько тяжел. Ничего не вышло с сюитой для Эрика, ничего не вышло с лунным Пьеро, ах, каким бы я был злым Бригеллой, ах, как бы я издевался над Рудиком, соблазнял его, сводил с ума вместе с куклою-Коломбиной, сдирал бы с него невинность, как белые тряпки, стирал бы с него чистоту, как пудру, жаль, что ничего не вышло, все моя шея, проклятая шея, и с какой стати она болит. А я рад, что ничего не вышло, сказал Константин, ты хорош Бригеллой, да Рудольф плох Пьеро, нет в нем невинности, нечего сдирать и стирать, он искушеннее тебя и твоей Коломбины, и лунной легкости в нем тоже нет, вся легкость досталась, осталась тебе, и ты мог бы сам быть Пьеро в белых тряпках и в белой пудре, ты мог бы качаться на прутьях, замирать, качаться снова, взлетать на полупальцы, выглядывать из-за прутьев, как из клетки, нет, как из башни, соскальзывать вниз, пробуя сцену, словно воду: горяча она или холодна, и это Рудольф должен был Бригеллой подкрадываться к тебе, унижать тебя, раздевать и мучить, отнимать у тебя все, что тебе дорого, разрушать твою башню - или твою клетку. Да ну тебя, у тебя больное воображение, и вообще ты ничего не понимаешь, ну какой из Рудика Бригелла, у него злости не хватит, я гораздо, гораздо злее него, Бригелла дьявол, мне его и танцевать, это как с Аполлоном - роль для меня, но я ее никогда не станцую. А Глен говорил тайком: и хорошо, что Эрик не стал Бригеллой; он любил Эрика, вы не посмеете сказать, что он его не любил, он восхищался Эриком - вы не посмеете сами не восхищаться, но Эрик - принц и классик, и слишком красив, нет, не то, не красота его портит, но балетная выучка в крови и в костях, Эрик слишком балетен, и в этом его беда.
Мне нечего танцевать, пожаловался Эрик и поцеловал Константина в щеку, в провал щеки, подтянул выше сползшее одеяло, что ты спишь, не спи, лучше поставь для меня что-нибудь, ты хореограф, в конце концов, или не хореограф. Прямо сейчас поставить, пробормотал Константин, в два часа ночи после секса, или все-таки можно утром, до завтрака или вместо завтрака, или вместе с завтраком, Эрик, я спать хочу. Он хореограф, но на полставки, вовсе без ставки, ему не за это платят, он второй солист, третья нить в пряже, у него дни расписаны: класс, репетиции, спектакль, класс, репетиции, спектакль, надо кого-то в кордебалете подменять, надо к гастролям готовиться, а не к гастролям, так к мастерской, а не к мастерской, так еще к чему-нибудь, мало ли у него забот, ах, Константин, Эрику бы ваши заботы. Поставь мне что-нибудь маленькое, что-нибудь коротенькое, хорошенький дуэт, ну же, не ленись, я так редко тебя прошу, никогда не прошу, ты и теперь не просишь, вздохнул Константин, ты требуешь, а я так хочу спать. Нет времени, нет денег на время, на аренду студии, на пианиста, Александр не согласится меня отпустить, согласится, если ты с ним поговоришь, тебе он не откажет, но все равно нет денег, и я не знаю, что для тебя и на тебя ставить, я буду спешить, и получится дрянь. Не везет бедному Эрику с хореографами, никогда не везло, они немели от восхищения, пока он разминался у палки свои пятнадцать минут, это бурнонвилевская привычка, разогреть мышцы - и скорее на середину, он выходил на середину, округляя руки в bras bas, кивал пианисту - не арендованному, штатному, - давайте квадратное, четыре на четыре, и сплетал стремительно сумасшедшее кружево, безумную batterie: entrechat quatre, entrechat royal, entrechat cinque, пауза, jeté battu - приземление на правую ногу, assemblé dessous battu - с левой ноги, и brisé dessous снова с правой, в пятую позицию, demi-plié - и сто-о-оп. Это лишь первая часть, дальше еще труднее, дальше нанизывать ассамбле баттю, антраша-труа, жете баттю, кабриоли, сутеню, всю цепочку-аншанман сначала вправо, потом влево, и не сбиваясь, в аллегро, в аллегро, и в конце руки в пятую, à la couronne. Если он и кокетничал, то совсем чуть-чуть, обтирал белым полотенцем шею, лоб и виски, и объяснял небрежно, что это, знаете ли, trins mørk, темные pas, а почему темные - потому что дьявольские, и когда их проделываешь, чувствуешь себя дьяволом, хочется у кого-нибудь душу купить и съесть. И ты еще удивляешься, старик Эрик, детка Эрик, что для тебя ничего не ставят - еще бы, тебя все боятся, ты красив, и твои антраша-труа-катр-санк-сис-сет-уит-дис, минус нёф, я их не люблю, твои антраша с любой цифрой чересчур чисты, как к тебе подступиться, когда ты безупречен, что тебе предложить, для тебя пусть великие сочиняют, пусть мистер-Би соберет для тебя агоническое, аполлоническое барокко из осколков старых работ, это модерн-арт, тебе будет к лицу, но мистер-Би не любит тебя сильнее, чем я не люблю антраша-нёф, а все остальные - смотри выше: тебя боятся, им с тобою неловко, ты их не вдохновляешь, кому другому они бы отказали, а тебе нельзя отказать.
Впору зарезаться от таких утешений, но это раньше действовало, пока он был классиком, аристократом, принцем, а теперь не действует, ему нечего танцевать, ему хочется танцевать, он больше не безупречен, он больше не нанизывает бусы темных шагов, пусть прыгают молодые, а ему придумайте что-нибудь легкое, что-нибудь современное, эпиграф, не эпилог. Я тоже тебя не вдохновляю, поэтому ты упираешься и ничего для меня не ставишь; я не упираюсь, Эрик, я спать хочу, а ты мне мешаешь, это жестоко, мне завтра в восемь вставать, всем завтра в восемь вставать, жалуйся другим на жестокость, будильнику своему жалуйся, я тебя разбужу в семь за то, что ты такой гадкий, за то, что ты вроде мистера-Би и тоже не любишь меня. А еще говорят, что Эрик добрый и милый, как бы не так, поживите с ним, полежите с ним рядом и узнаете, как он добр, как он мил, и заплачете, да поздно будет. Константин вздохнул и повернулся на другой бок, лицом к Эрику, головой на одной подушке с Эриком, и обнял его одной рукой, погладил по спине, пересчитывая, перебирая выступающие ребра, острые позвонки, как сладко изучать по нему анатомию, прикасаться пальцем к кости - что это такое? - и тут же отвечать по-латыни, что это, на птичьем-рыбьем языке, притворяющимся латынью, и получать от Эрика: не приставай, да ну тебя, сам ты анатомическое пособие. Но сейчас он получил от Эрика поцелуй, вздох, еще один поцелуй, с едва заметной горечью, с привкусом пепла на языке и губах, три пачки сигарет в день год за годом, десятилетие за десятилетием, век за веком, и вы тоже будете горчить, пахнуть пеплом, если у пепла есть запах; как он любил Эрика, никогда не перестану удивляться, что он его, он меня, меня-Эрика так любил и так любит, никакого инстинкта самосохранения, лишь инстинкт саморазрушения, лучше бы употреблял ЛСД, чем любовь к Эрику-мне, так можно протянуть дольше, впрочем, не все ли равно, сколько он протянет, пусть умирает, но сначала сочинит для меня балет. Ты вертишь Константином как хочешь, упрекали Эрика, капризничаешь и используешь его, и знаешь, что он тебе не откажет, с другими ты любезен, очарователен, мягок, а с ним безжалостен, нарочно жёсток, нарочно жесток, нельзя так, он живой, ему же больно, а Эрик удивлялся: разве я его мучаю, он никогда не жаловался, по-моему, его все устраивает, если бы не устраивало, он бы ушел от меня, вот и все. Но куда ему уходить в два часа ночи, из теплой постели, из рук Эрика, вот он и лежал смирно, и целовался, едва раскрывая губы, не поднимая ресниц, он очаровательный, твердил Эрик, мне нравится его птичий нос, его птичий профиль, мне нравится его акцент, мне нравится, как он щебечет и суетится, как рокэнроллит на вечеринках, как дает мне, как никому больше не дает, мне нравится, что он упрямый, что он отчаянный, рассудительный, безрассудный, безрассудительный, мне нравится, что у него черные волосы, мне нравится, как он готовит тортилью, мне нравится, как он хрупок ведьмой, как он хрупок кукольником, как он хрупок самим собой, как вспыльчив, как фламбоянтен, мне нравится даже, как он танцует, я не лгу, он хорош в лебедином испанском, в дивертисментном китайском, в общем веронском, в чардаше, в мазурке, в спящем охотничьем, в мелочах, он хорош, но еще лучше в студии, в рабочем черном трико, размноженный в зеркалах, и мне нравятся его балеты, пусть он и мне подарит балет.
- Ты хотел бы сам станцевать со мной.
- Хореограф не должен танцевать в собственных балетах.
- Многие танцуют.
- Это их дело, а я не должен. Я плохо танцую, мы бы с тобой выглядели нелепо. И ты никогда не танцуешь с мужчинами, ты же не Рудольф.
- А «Коннотации»? А «Павана»? А «Раймонда», в конце концов, это что, не считается?
- Не считается. Ты иногда танцуешь с мужчинами, но это совсем не то. Не так, как я хотел бы с тобой станцевать.
Ах, все хотели с ним танцевать, а он был разборчив, он ворчал, что у него все болит, поддержки он сорвет, свою вариацию испортит, и пусть она снимет эти дурацкие бусы, они его бесят, и пусть она перестанет лягать его в голень, он и так весь в синяках, и пусть она не смеет делить его с другой, он никому не принадлежит, он вообще больше не танцует классику, а значит, ей не подходит, ищи, дорогая, кого-нибудь нового, кто место мое займет, и дели его с новой другой, это звучит двусмысленно, так и должно быть, пусть она, дорогая, тебя ревнует, как ты ревновала меня. Когда Джон ставил свой эпилог, Наташа шептала ему: мне кажется, Эрик не сможет это сделать, придумай что-нибудь другое, мне кажется, здесь Эрику будет тяжело, измени это, пожалуйста, мне кажется, надо не спешить, я сама все время сбиваюсь, давай повторим еще раз сначала, а Эрик слышал ее шепот и бормотал: а мне кажется, я сейчас швырну стул в зеркало, хлопну дверью, и танцуйте сами как хотите, но не швырял, не хлопал, покорно повторял сначала, а в перерыве признавался: когда-нибудь я умру из-за моей правой стопы, она меня убьет, болит, как сумасшедшая, и Джон массировал его правую стопу, а Наташа перевязывала волосы полотенцем и утверждала, что они счастливы втроем, влюблены в друг друга, и пока не закончится работа, они будут счастливы, давайте никогда ее не заканчивать. Теперь он хотел повторить эту историю любви, выбросить историю, повторить любовь на троих - с Константином и кем-то еще, с неназванной, невыбранной партнершей, не партнером, в неназванном, невыбранном, несозданном, несоздаваемом балете, как много прилагательных, которые ни к чему не приложишь, и любовь ему не нужна, он соскучился по студии с белыми, синими, серыми стенами, с раскрытыми форточками, краска облезла, зеркала плохо вытерты, кто-то непременно ворчит, что форточки надо закрыть, а то его продует, а если кому-то нечем дышать, то пусть и не дышит, да это он сам ворчит, прячась от сквозняков, и ложится на пол в солнечную лужу, чтобы мышцы не застывали, пока Константин объясняет пианисту, как надо играть вот здесь: там-та-да-ри-дам, а пианист сбивается, и Константин объясняет снова, по крышке пианино отбивает ладонью ритм. Он знал сейчас, что так и будет, он хотел, чтобы так и было, и снова поцеловал Константина: не спи, не спи, принцесса, поставь для меня что-нибудь, пообещай, что поставишь, а потом засыпай, утром я тебя разбужу, не сбежишь от меня, проклятие неотменимо, и ты уколешься иглой, розовым шипом в своей оранжерее, придумаешь для меня балет.
- Лет пятнадцать назад я ставил дуэт для нас с Соней, какую-то ерунду, не помню оттуда ни одного шага. Музыки тоже не помню, не спрашивай, наверняка это была дрянь. Бывают стихи на случай, а это был дуэт на случай, тысяча лет Тиволи, ну хорошо, не тысяча, а сто, какая разница. Мы еще не начали репетировать, а у Сони обострилась старая травма, и ей велели три дня держать ногу в полном покое. Нет, не три дня, а пять, а может быть, целую неделю. Столько цифр, а я их забываю, они мне не нужны, и я им не нужен.
- Столько вещей на свете, которым не нужен я. Хорошо, что ты - не вещь.
- Но это не значит, что ты мне нужен. Не сбивай меня, я говорил о моем дуэте, о Соне, о ее травме. Приехал Рудик - просто так приехал, чтобы увидеть меня, и я стал репетировать с ним вместо Сони. Мы были втроем в студии... вчетвером - плюс пианист... впятером - еще приходила Вера, но не всегда, она как слагаемое: то в скобках, то за скобками. Соня сидела у стены и смотрела, как я ставлю на Рудика, на Рудике - хореографию для нее. И говорила, что если нога у нее не пройдет, придется Рудику так и танцевать со мной вместо нее. Рудик на пуантах, представь себе, это был бы чудесный скандал. Ну хорошо, не на пуантах, на полупальцах, у него высокие полупальцы, и наверно, мы станцевали бы с ним вместе лучше, чем с Соней. Хоть я и не знаю, можно ли было сделать хоть что-нибудь лучше, чтоб спасти этот несчастный дуэт.
Я не хореограф, никогда им не был, но исследователь, историк литературы должен уметь написать роман - пусть плохой, но технически грамотный, иначе он белоручка, непрофессионал, а танцовщик должен уметь поставить балет - не трехактник, даже не одноактник, но хотя бы дуэт, па-де-де под названием «па-де-де», пусть плохое, пусть скучное, но технически грамотное, на затычку, на случай, надо занять чем-то четверть часа программы, придумай что-нибудь минут на десять, а пять минут будешь кланяться, вот и хорошо, прелесть, вот и сойдет, ты нас очень выручил, спасибо, Эрик. А Константин работал всерьез, слышал музыку и двигался по музыке, ткал свои танцы, вил паутину, и когда мне хотели польстить и говорили: вот вы, Эрик, как танцовщик и хореограф, безусловно понимаете, что... - я обрывал их и объяснял: я не хореграф, я только танцовщик, я ставлю, нет, переставляю классику и понимаю, что, но не безусловно. Есть ли будущее у Константина - боже мой, откуда мне знать, сам мистер-Би твердит, что его балеты умрут вместе с ним, что они бабочки в пыльце, элюзии, эфемериды, и не кокетничает, это страшнее всего, но верит себе, верит, что балеты его не переживут, сгорят и сгниют, когда он сгорит и сгниет, не спасут их ни кинопленки, ни нотации, ни возобновления, ни те, что когда-то в них танцевали: они будут спорить до драки, кричать, что мистер-Би учил их так, нет, мистер-Би учил совсем по-другому, мистер-Би просил, чтоб здесь руки были жестче, нет, мистер-Би настаивал, чтоб руки были мягче, а здесь аллегро, аллегриссимо, нет, еще аллегрее, и что вы за Аполлона нашли, почему он светлый, почему он такой красивый, Аполлон должен быть фавном, чернявым, легким, греком, а не скандинавом, смуглым, а не мраморным, а вы не врите, мистер-Би говорил в семидесятые, что мраморный скандинав - это лучший Аполлон на свете, а вы сами не врите, ничего подобного он не говорил. А балеты Константина исчезнут еще быстрее, ни спорить о них не станут, ни возобновлять: они устарели, нет для них места в репертуаре, не стоят они хлопот, лучше придумать что-нибудь новенькое - и это правильно, так и должно быть, так устроен мир, дьявольски точно устроен: деревья не врастают в небо, балеты не танцуются вечно, и значит, надо сейчас придумывать новенькое, отделывать и танцевать, пока жив Константин, пока жив Эрик, а если придется потом платить за это забвением, прочерком в справочником, прочерком в зеркалах, - ничего, они заплатят, заплатит один Константин, а Эрика все равно не забудут. Повезло ему, чернявому легкому греку, нефавну-неаполлону, повезло ему спать с Эриком: балеты снимут с афиши, лицо сотрут с фотографий, роли его сыграют другие, с костюмов сдерут нашивки с буквами-метками К и П, картины снесут в подвал, дом продадут, уничтожат его, помогут ему уничтожиться, но через десять и двадцать лет, вспоминая не его, а Эрика, будут добавлять: а жил он тогда с Константином, вы знали Константина, он был гораздо моложе, красивый мальчик, талантливый хореограф, жаль, что рано умер, от СПИДа, у всех тогда, кажется, был СПИД.
Ты спишь? Я сплю, ответил Константин, я не сплю, я слушаю тебя, я придумываю, что для тебя поставить, с кем тебя поставить, ты бы чудесно смотрелся с Карин, с Карин, не с Карен, Карен для тебя чересчур высока, а Карин в самый раз, вы оба легкие и хрупкие, оба замкнутые, оба странные, вы были бы разделены в танце, никакого взаимопроникновения, ничего эротического, в конце концов... в конце концов, подхватил Эрик, у меня репутация: я единственный танцовщик на земле, который не способен просто подойти к женщине и притвориться, будто влюблен в нее. Не заставляй меня притворяться, я не выдержу, я не хочу ни в кого влюбляться, я хочу танцевать. Как крепко он запомнил этот укол пером, укол авторучкой, удар клавиш на критической пишмашинке, и место укола-удара до сих пор болело: что делать, он таков, он вправду не умел казаться влюбленным, зато умел казаться одержимым, не казаться, а быть, это намного труднее, похвалите его за одержимость, за холодность, за низкую эротическую температуру: он не пылает, а все-таки опасно к нему прикасаться, можно заработать ледяной, криогенный ожог. В его принцах, в его Зигфриде, Джеймсе и Альбрехте было что-то беспощадное, что-то жестокое, они опасны, как опасен лакей с бритвенным лезвием, как опасен дон Хосе с ножом, нет, еще опаснее, потому что лакей виден с первого взгляда и насквозь - он дурной человек, озлобленный человек, брутальный, сладострастный, женщинам это нравится, но сам Эрик не такой, не только такой; а дон Хосе защищает свою любовь, убивая любовницу, чтобы не вышло - наоборот, чтобы любовница не убила любовь и его вместе с ней, это самозащита, можно ему посочувствовать, можно его пожалеть, но принцев жалеть нельзя, не за что, они знают, что творят, они хрупки, они почти невинны, но Зигфрид клянется и нарушает клятву, но Альбрехт лжет и отступает назад, прижимая ладонь к губам, но Джеймс сдавливает сильфиду в объятиях, целует, причиняя боль, это метафора изнасилования, невинный Джеймс страшнее всех, безжалостнее всех, безумнее всех, и Эрик - идеальный Джеймс: страшный, безжалостный и безумный. Не закономерно ли перерождение этого Джеймса в ведьму, смена ролей как смена физических состояний, из четко обозначенной формы, из классичности танца в бесформенность, в мнимую хаотичность жеста, в упоительное мимирование, в магию под лохмотьями и вычерненными зубами, сорвать парик с этой ведьмы, содрать юбку в заплатах, кофту, подвязанную бечевой, и под ними откроется красота Эрика, красота Джеймса, смешанная с сумасшествием и сиянием; красота, сумасшествие и сияние - это Джеймс в обличье Мэдж, это Эрик, притворяющийся, что не умеет, не смеет теперь танцевать, и повторяющий: мне нечего танцевать, поставь для меня что-нибудь, а если откажешься, я тебя прокляну, - и он проклянет, не стоит его дразнить, он Джеймс и Мэдж, мечтатель и ведьма, иррациональное желание, иррациональная злость, разрушение, гнев, он обнимет чересчур крепко и сдавит сонную артерию, удушит волшебным шарфом, околдует, заставит самого Константина танцевать до изнеможения, до самой смерти вместе с ним, хоть хореограф не должен танцевать в собственных балетах, с собственным любовником не должен танцевать. Легче не нарываться и дать ему то, что он хочет, дать ему балет - и пусть танцует не с Константином, а с Карин, пусть репетирует, пока есть силы, пока у него не болит шея, спина, плечо, колено, что-нибудь всегда болит, то сильнее, то слабее, но если репетиция хороша, то можно забыть о боли, пусть он забудет, танцуя свою вариацию, что-то романтичное и птичье, птичье-романтичье, Константин любит такие вариации, и Эрику придется их полюбить: эти свободные позиции рук, обманчиво простые прыжки, порхания, ах, ничего нового, все это было, было, было в датской школе, у датского мэтра Августа, никаких усилий, никакого напряжения, все легко и светло, но после поклонов он будет лежать в гримерке, как лежал когда-то, пофестивалив с цветами в дженцано, будет лежать и глотать воздух, и ненавидеть всех, кто сует нос в гримерку: что они лезут, не видят, что ли, что он умирает, и ему не до них? А отдышавшись, потянется блаженно и подумает: слава богу, все позади, можно переодеваться, завтра о нем снова напишут, что он напомнил себя самого в лучшие годы и лучшие времена, что он по-прежнему сияет, он благороден и изящен, и по-прежнему не умеет притворяться, будто он влюблен в свою партнершу, когда он в нее нисколько не влюблен; пусть пишут, что им вздумается, он не станет читать, он никогда не читает и Константину запретит, чтобы не расстраивался, Константин существо нервное, существо раздражительное, ему вредно слушать критиков, того и гляди, поверит им и попытается зарезаться, как фрекен-Ю, а Эрику тогда с ним возиться, спасать его и утешать.
- Забавно, мне никогда не везло с хореографами. Или им не везло со мной, не знаю, кто был виноват: я их не вдохновлял, они раздражали - меня. Нет, не раздражали, разумеется, но я видел: то, что они делают со мной, для меня, никуда не годится.
- А как же «Дафнис и Хлоя»? Ты сам говорил, что это был отличный балет.
- Я станцевал в нем хорошо всего один раз, сорвал спину, потом сорвал нервы, потом вообще разорвал контракт. Это был отличный балет, но без меня. Мистер-Би поставил для меня что-то в «Панамерике», ты когда-нибудь слышал о таком балете? Вот именно, о нем никто не слышал. Ролан ставил для меня Chaloupée, вернее, не ставил, а намечал и говорил: ну, станцуй здесь вот в таком роде, придумай что-нибудь, что тебе стоит? Биргит - другая Биргит - ставила для меня утро-день-ночь и тоже говорила: ну, вот здесь придумай сам, и здесь придумай сам, все придумай сам. Ничего удивительного, что получалась дрянь.
- Утро-день-ночь не дрянь, не выдумывай. И эпилог не дрянь, мне очень нравится, что получилось у Джона.
- Ты не ньорский критик, твое мнение никого не интересует. Эпилог не дрянь, но Джон может ставить лучше, и ставил лучше - только не на меня. Знаешь, я когда-то завидовал Хеннингу: Аштон поставил Ромео на него, и все Хеннинга хвалили, всем он нравился, а когда я стал танцевать Ромео, я не нравился никому. Я думал: это оттого, что Аштон ставил не на меня, если б он работал со мной, все было бы по-другому. А теперь мне кажется, что у него ничего бы не получилось, если б я был первым Ромео. Потому что я вообще не Ромео, я не умею влюбляться в джульетт.
- Ты бы скорее влюбился в Меркуцио.
- Да, да, подскажи это Рудику, ему понравится, Джульетта у него переодетый мальчик, а Ромео пусть влюбится в Меркуцио, запутается в своих любовях и умрет. Я бы это станцевал лет двадцать назад, хотя я не танцую с мужчинами. Я это уже говорил. И если б Аштон ставил на меня, он бы провалился, слава богу, что он выбрал Хеннинга. Тебе тоже не понравится работать со мной, ты поймешь, что лучше на меня не ставить, лучше ставить на кого угодно, только не на меня.
- И все-таки ты хочешь, чтобы я что-нибудь на тебя поставил, даже если у меня получится дрянь.
- Совсем дрянь не получится, кое-что ты умеешь, по крайней мере, ты не станешь выдумывать сюжет, а чем бессюжетнее, тем лучше. Мне надоело кого-то изображать. И конечно, я хочу, чтобы ты на меня что-нибудь поставил, мне нечего танцевать, я тебе второй час твержу, мне нечего танцевать, а я хочу танцевать, ты хореограф, я танцовщик, ты должен что-нибудь на меня поставить, а я станцую и успокоюсь, и оставлю в покое тебя. А если не поставишь, буду донимать тебя каждую ночь, и ты взвоешь. Ты умеешь выть?
- Нет, не умею. Я умею орать и буду на тебя орать на репетициях, вот увидишь. А Карин будет нас мирить. Или не будет, будет сидеть и ждать, когда мы сами помиримся или переубиваем друг друга.
Я знаю, что будет, сказал Константин, я поставлю для тебя балет, ты станцуешь два или три раза, четыре, если тебе предложат, а тебе непременно предложат, но ты не согласишься сначала, потом согласишься, станцуешь и объявишь, что я поставил скверный балет, я ничего не понимаю в хореографии, я сносно ставлю лишь для женщин, а не для мужчин, я специально придумал дрянь, чтобы тебя обидеть. Мы поссоримся, ты уедешь в Ньорк, оттуда в Копенгаген, оттуда на Ибицу, оттуда еще куда-нибудь, без обратного адреса, и я решу, что между нами все кончено, когда так уезжают и так долго молчат, это значит, что не на что надеяться, и я перестану надеяться, а через месяц ты позвонишь и очень удивишься, и объяснишь, что забрал бы вещи, если б вправду хотел со мной расстаться. Что дальше? Да, я знаю, дальше мы помиримся, ты снова приедешь в Торонто, не ради меня, а потому что у тебя дела, Бетти позвала тебя учить талантливых мальчиков (я обожаю учить талантливых мальчиков, заметил Эрик, а ты злая рыба, ты к ним ревнуешь), вовсе я не ревную, но ты приедешь и скажешь, что тебе нечего танцевать, поставь для меня балет, а я скажу: нет, ни за что, с меня хватит, ты слишком хорош для моей хореографии, пусть для тебя сочиняет покойный мистер-Би, если он вдруг станет покойным, от живого ты ничего не получишь. Ну до чего ты злая рыба, когда я не даю тебе спать, другой бы обрадовался, что ему заказывает балет сам эрик брун, другой бы отдал честь, встал в кровати смирно: да, сэр, есть, сэр, пятнадцать минут, сэр, в неоклассическом стиле и без высоких поддержек, будет исполнено, рад служить, сэр, а ты ворчишь, ворочаешься, колешься костями, вот я тебя сейчас сам уколю. Хорош сын военного, никакой дисциплины, ничего удивительного, что ты сбежал, лишь бы в армии не служить, ты разболтанный и насквозь гражданский, тебе и балетные порядки жмут, но ничего, я с тобой разберусь, а ну, как стоишь в строю, почему не задом вверх? Потому что поздно, не отвечай, и тебе пора спать, завтра встанешь, как полагается. Но Константин уже повернулся к нему спиной, тощей смуглой спиной с проступающими позвонками, и выдохнул: все, заткнись и отстань, я сплю, и получил шлепок за заткнись и отстань, и уснул от шлепка мгновенно, как другие засыпали от поцелуя, нет, от поцелуя просыпались, а засыпали от укола веретеном, но легче от укола проснуться, вскочить и завизжать: больно же, ты с ума сошел, перестань в меня чем-то тыкать, ах да, это кости, а не веретено. Он всегда ложился с левой стороны кровати, или у стены, если кровать стояла у стены, а Эрик ложился с правой стороны или с краю, Эрик и теперь лежал с краю, водил пальцем по позвонкам на тощей, горячей спине, и думал, что похож на старую балерину, на старую стерву, из тех, что удобно устраиваются, вот и он удобно устроился: живет с красивым хореографом и заставляет его делать балеты, он купил себе красивого хореографа, красивого мальчика с умом и талантом, отчего бы не получить что-нибудь за свои деньги, славный дуэт, романтический дуэт под что-нибудь фортепьянное, чтобы критики улыбнулись и признали: а Эрик еще на что-то сгодится, чтобы он сам, вернувшись в гримерку, взглянул в зеркало и признал: а я еще на что-то сгожусь, и мой мальчик мил, он дал мне потанцевать, и за это я люблю его, так приятно за что-то его любить.
- Меня опять спросили вчера: чем вы займетесь, когда вы уйдете, перестанете танцевать? Я ответил: откуда я знаю?
- И даже не бросил стакан в того, кто об этом спросил?
- Потушил о него сигарету, и он убежал. Я не люблю бить стаканы. Откуда мне знать, чем я займусь, я чувствую себя смертельно больным, когда меня об этом спрашивают. Я не хочу отвечать.
- Я думаю, ты станешь прекрасным педагогом, когда уйдешь. Ты и сейчас прекрасно преподаешь, поверь мне, я это вижу.
- Надеюсь, я лучше танцую, чем преподаю. Иначе мне и правда пора уходить.
- В твоем возрасте пора думать о том, что будет, когда ты закончишь танцевать.
- Вера, тогда ничего не будет. Тогда меня не будет, разве ты не понимаешь, ну что бывает с людьми, которые смертельно больны? Они умирают, а не выздоравливают, я тоже не выздоровею.
- Все так говорят, Эрик, а потом все-таки уходят и не умирают. Вернее, умирают, но не сразу.
Он сказал хмуро: а я умру сразу, тебе назло, будешь знать; он промолчал и сел под палкой, скрестив ноги, встрепанный и замерзший, здесь так холодно, что мышцы застывают через пять минут, как ни кутайся в шерстяные кофты, как ни разогревайся, здесь холодно, и он вот-вот получит новую травму и уйдет, и умрет, вот Вера обрадуется. Трудно с Эриком, он хрупок, все у него болит: спина - от высоких поддержек, колени - от глубоких plié, а еще шея, стопы и плечи, а еще желудок - ну, это от нервов, и голова - а это сезонная мигрень, хоть насморка нет, и то хорошо, не хватало ему простудиться. Вера протянула ему зажигалку: покурим, чтоб ты успокоился, а то с тобой невозможно работать; они курили молча, сидя под палкой, отражаясь в зеркалах: оба в черном, красивая пара, хоть Вера и старше его на двадцать лет. Неужели ему и вправду пора уходить, он свое оттанцевал, пусть уступит место - но кому уступать, пусть займется чем-нибудь другим - но чем ему заниматься, если нет ничего, кроме балета, если все остальные наркотики недостаточно сильны. Вере легко рассуждать, она никогда не танцевала всерьез, не успела потанцевать: вы для нас слишком хорошо выучены, говорили ей, вы нам не подходите; вы так хорошо выучены, говорили теперь ее ученикам, вы нам подходите, давайте обсудим контракт, давайте-ка сразу вот здесь подпишите. Он тоже был - ее ученик, воспитанник мистрис Веры, она его создала, смахнула с него демихарактерность, как пыль, если бы не она, быть ему благородным лишь на бумаге: с таким носом, с такими линиями положено представлять романтиков и принцев, и наплевать, что пальцы у него растопырены, как когти, руки жесткие, локти торчат, наплевать, что танец у него нечист, другие танцуют еще грязнее, а он мраморный, светлый, сойдет, пока не сойдет - со сцены, разумеется, не с ума. Мне очень одиноко, Вера, я смертельно болен, Вера, вокруг меня никого нет, пустота, все черное. Она пожала плечами и предложила: попробуй влюбиться в кого-нибудь, ты давно не влюблялся, тебе надо отвлечься. Я не хочу отвлекаться, я не хочу влюбляться в кого-нибудь, я не хочу с кем-то спать, я хочу танцевать, мне нужен кто-то, с кем я мог бы танцевать, не партнерша, не Мария, а другой танцовщик, мужчина, вдохновение, а не соперник.
Трудно с Эриком, нет, хуже, с Эриком невыносимо, Эрик невыносим: не утешишь его - он не слушает утешений, не рассердишься - он сам на себя сердит, даже по голове не погладишь, он увернется, он не вынесет сейчас чужих прикосновений, у него все болит - спина, колени, стопы, шея и плечи, и он знает, и Вера знает, все знают, что легче ему не будет, что дальше будет больнее. Как другим удается уйти живыми, выбраться из балета, как они устраиваются на свободе и не тоскуют по клетке, по классу, репетициям, переездам, гастролям, бессоннице, гриму, травмам, мозолям, остановкам на одну ночь, как они перестают танцевать, просто понимают, словно самоубийцы, что - довольно, и отправляют в газеты прощальное письмо? Я не смогу, лучше по-настоящему умереть, я и так мертв, а мир бесцветен, беззвучен, и в этом мире нельзя дышать и существовать, я не дышу и не существую. Ему бы лечь ничком, но он прожжет пол тлеющей сигаретой, рассыплет пепел, придется потом из-за него подметать; ему бы исчезнуть, раствориться в соленой воде, самому стать водой и солью, а наутро выкристаллизоваться «как Венера Анадиомена», это сказано на Ибице в семьдесят первом о греческом мальчике, смуглом Константине, это Константин выйдет из моря, из взбитой прибоем пены, и Эрик произнесет: я думал, вы купальщик, а вы Венера Анадиомена, белые кристаллы, лед, мет и соль на ваших ресницах и волосах. Но до семьдесят первого так долго, невыносимо долго, сейчас - минус десять - шестьдесят первый, самое начало, время года зима, в Чехии нет танков, в Греции - черных полковников, в Кировском готовятся к гастролям, вычеркивают одно имя из списков и тут же вписывают обратно: разрешить его или не разрешать, запретить его или не запрещать, винительный падеж, не дательный, он лицом не вышел, чтоб разрешать или запрещать - ему, напрямик, в лицо, пусть танцует афишные партии и не лезет за границу, и пусть не смеет портить костюмы, отнимите у него ножницы, он опять обрезал колет в «Жизели», это прямо безобразие, ему строгий выговор надо влепить, с занесением в личное дело. В Ленинграде Эрику шептали кокетливо: а знаете, есть один человек, он очень хотел с вами познакомиться, как жаль, что его сослали на гастроли в гдр, как хорошо, что его сослали, а то бы он натворил дел, и тогда его закатали бы куда подальше, не на запад, а на восток, за связь с иностранцем, то есть с вами; о господи, а Эрик-то здесь при чем, какое ему дело до этого сосланного на гастроли, он сам сослан, он безумно устал, ему не до новых знакомств, но теперь он вспоминал эту невстречу с кем-то в Ленинграде и повторял: но кто же это был, и зачем я ему сдался, на что он рассчитывал, на автограф, на урок, на секс, нет, едва ли на секс, во-первых, я не сплю с кем попало, я завязал с остановками на одну ночь (да, согласилась Вера в скобках, ты останавливаешься сразу на две), и не смешно, а во-вторых, в Союзе за такой секс сажают, я точно знаю, меня предупреждали, хорош бы я был, если б вдруг переспал с ним, а потом уехал, а его бы посадили из-за меня.
Ему бы влюбиться, но с любовью покончено, с самого начала было ясно, что из этого ничего не выйдет: разве что поймать небалетного и всюду возить его с собой и за собой, но где ловят небалетных, в парках, в барах, в библиотеках, а у него нет времени бродить по паркам и библиотекам, отыскивая подходящего с невыворотными ногами, он ужасно занят, он, видите ли, танцует. Всего два или три года назад он верил, что проживет до старости со своим Рэем, испанцем и сан-францисканцем, полуэмигрантом, красильщиком туфель, уже солистом, продвинули его из кордебалета, давно пора, он мрачнел, вспоминая не о Рэе - что о нем вспоминать, он жив, он счастлив, он тоже танцует, но в Штутгарте, - а о себе самом, о разделенной любви, о нюююоркской квартире, обставленной мебелью с барахолки; вся мебель пошла следующим арендаторам, когда они уехали, а АБТ закрылся после пожара, нет денег, объяснила Люсия, ищите другие контракты, мне очень жаль. С тех пор АБТ открылся, и он вернулся в Нюорк, но один, без Рэя, уже не в свою, а в чужую квартиру, вернулся из Нюорка, небо над Атлантикой стало полосатым от самолетов, на которых я летаю туда-сюда, как странно думать, что в сорок девятом я плыл на пароходе, и меня укачивало, я не знал, что меня ждет, и ужасно боялся, теперь меня не укачивает, и я ничего не боюсь, я знаю, что меня ждет, я знаю, что Рэй не ждет меня, мы с ним говорим по телефону, но это совсем другое, это что-то безнадежное, непоправимое, он не уедет из Штутгарта, я не приеду в Штутгарт, так лучше для него, ему тоже надо жить и танцевать, я знаю, что так лучше, но мне его не хватает.
Попробуй влюбиться в кого-нибудь, повторила Вера, наверно, тебе это поможет. Он положил голову ей на плечо и спросил: а тебе это помогло, и не увидел, но почувствовал, как она улыбается, поднимая углы подкрашенных губ; ничего смешного, нечему улыбаться, да, нечему, и все это невыносимо грустно, но если она заплачет, то до вечера не успокоится, а у нее после Эрика другие ученики. Она влюбилась в собственного мужа, когда он пришел с войны - чуть раньше, чем она ожидала; накануне она помогала любовнику укладывать вещи и объясняла ему снова и снова, что ничего не поделаешь, что им было хорошо вместе, но теперь все кончено, ищи другие контракты, другие контакты, другую квартиру, да она никогда и не обещала, что это продлится вечно, она предупреждала, что не бросит мужа, и любовник не смел с ней спорить, снимал с вешалок пиджаки, из ящика вытаскивал белье, приносил из ванной бритву, одеколон, зубную щетку, расческу, закрывал чемодан и спрашивал: когда я тебя увижу, а она отвечала: когда угодно, послезавтра, через неделю, через месяц, я же не умираю, он спрашивал: когда я увижу тебя одну, как раньше, и она отвечала: никогда. Кто тебе сказал, что ты непременно должна быть счастлива, с чего ты взяла, что вообще можешь быть счастлива, тебе и так повезло, что тебя не посадили, не расстреляли, не уморили, не сослали, ты не сдохла от голода, под бомбами, в лагерях, от китайской лихорадки, ты выжила и сохранила рассудок, какое счастье тебе еще нужно, какая любовь. Любовник подходил к ней ближе, протягивал руку, но не смел прикоснуться: электрический ток вокруг нее, поле высокого напряжения, и она смотрела на него сквозь высокое напряжение, электричество смотрело ему в лицо и повторяло: не стоит, нам с тобой будет больнее, последний раз был вчера, когда мы еще ничего не знали, а сегодня все кончено, пожалуйста, не трогай меня; она безжалостна, ни смягчить ее, ни обнять, и он отступал назад в отчаянии, еще один бедный мальчик младше ее на двадцать лет, но влюбленный выше головы, он бы женился на ней, он мечтал, что муж ее не придет с войны, другие же не возвращаются, чего проще: выдержать траур и выйти за него замуж, но нет, мой мальчик, вы проиграли, муж ее возвращался к ней невредим, она возвращалась невредима - к мужу, а он оставался третьим в стороне, в своем трауре, и бормотал в отчаянии: но что же мне теперь делать, и получал в ответ: терпеть, мой мальчик, терпеть, твоя тоска тоже пройдет, а раз она пройдет, то зачем вообще ей быть, достаточно представить себе прекращение тоски, и все закончится, тебе больше не будет больно. Но я не хочу, чтобы это заканчивалось, Вера, нет, дружок, ты не хочешь, чтобы заканчивалось то, что происходит между нами, ты хочешь, чтобы я любила тебя, как раньше, и я люблю тебя, это не изменится, но теперь, пожалуйста, уходи.
Эрик прав, от любви не легче, любовь все запутывает, усложняет, или ей так кажется, потому что она состарилась, потому что так и не перестала любить того мальчика, хоть он, конечно, давно перестал любить ее, тоска его исчезла, как физическая боль, и это ощущение тоски не восстановить, как не восстановить боль в порезанном пальце, где нет уже ни следа от пореза, ни шрама, как боль в залеченном зубе, где нерв убит мышьяком. Она погладила Эрика по голове: вот и он - бедный мальчик, больной мальчик, ничем ему не поможешь, он замкнут в себе, в своих несчастьях; он благополучен и нет у него никаких несчастий, найдет себе другую любовь вместо Рэя, разучит новый балет и отвлечется, и забудет, как мучился, его тоска тоже исчезнет, ах, как легко в это верить, все на свете пустяки и вздор, короткий упадок сил или воли, надо сделать маленькое усилие и не мучиться, только и всего, и не умирать, он делает усилие и не умирает.
- Я стал хуже танцевать. Когда-то меня ругали за то, что я делаю три пируэта или даже четыре, а не два, как положено, а теперь я все пируэты заваливаю, все получается грязно.
- Потому что ты слишком напряжен на сцене. На репетициях все по-другому, ты не боишься, что у тебя что-то не выйдет.
- Я не этого не боюсь. Вернее, я не этого боюсь, я боюсь, что я переживу себя. Вот и сейчас все говорят: ах, Эрик Брун, Эрик Брун, и аплодируют, и бросают цветы, а я танцую отвратительно, я притворяюсь, я лгу, почему никто этого не замечает? Скоро я начну просто ходить по сцене, а все так и будут орать от восторга. Я отвратителен. Я не знаю, что мне делать.
Что ему ни посоветуй, он не станет слушать, он замкнут в отвращении к себе, как в скорлупе, попробуй разбей ее - разве что с ним вместе. Давно подмечено, что балетные разделены на две расы: одним повезло от рождения, они идеально сложены, а другие не так удачливы: подъем маловат, выворотности не хватает, прыжок низок, шея коротка; у него все есть - и выворотность, и подъем, и прыжок, и изящная шея, и изящные стопы, ему не нужно притворяться красивым, он и так красив, смотри на него хоть из зала, хоть сбоку из кулис, а он безупречен, и его движения холодны и чисты. Но в нем нет любви, и трудно любить - его, легче восхищаться: танцовщик для танцовщиков, даже не для критиков, тем более - не для зрителей, они предпочитают что-нибудь потеплее, кого-нибудь потеплее, с улыбкой, не похожей на гримасу; посмотри на себя, говорил Меррилд, толкая его к зеркалу, никакого выражения, неужели ты не можешь улыбнуться, нет, он может, но когда он улыбается, получается еще хуже, лицо искажено, рот кривой, как у ведьмы, Эрик, дорогуша, что с тобой, у тебя что-то болит, ты так странно улыбался сегодня, я подумал, я подумала, ты оступился, или спину прихватило, сделать тебе массаж? Он лгал, что да, оступился, да, прихватило спину, нет, не нужен ему массаж, ему нужно побыть одному, и тихо прикрывал дверь за собой, садился перед зеркалом и смотрел на себя: никакого выражения, Меррилд прав, сотрешь грим - и лицо исчезнет, скорее бы стереть и исчезнуть, и выбросить эти цветы, от них кружится голова. Зачем ему посылали цветы, он не заслужил, наверно, над ним издевались, на вложенных карточках писали телефонные номера, назначали свидания, «мы с вами не знакомы, но я обожаю вас, я буду ждать вас у служебного входа сегодня после спектакля, вы узнаете меня, я в оранжевом пальто, я готова сделать для вас все, что угодно», превратись в мужчину, если готова сделать все, что угодно, а лучше оставь его в покое, все оставьте его в покое, ему и так плохо, а вы лезете со своими чувствами, со своими эротическими фантазиями, теперь он станет прятаться от всех в оранжевом, он станет прятаться от всех, и наплевать, что об этом подумают, ничего особенного не подумают: много себе воображает, зазнался, ненормальный, невротик, Эрик, что с него взять.
- Знаешь, что страшнее всего? Когда мне говорят за кулисами: «Дорогуша, ты был сегодня великолепен, ах, Эрик, вы чудесно танцевали сегодня, старик, честное слово, ты сегодня гениален», а я знаю, что я ужасно танцевал, и знаю, что никто этого не увидел, никто не понял, что я был ужасен. И тогда мне хочется вскрыть вены.
- Ну, мой хороший, нельзя же каждый раз вскрывать вены, когда сделал два пируэта вместо четырех. Так можно и вправду сойти с ума.
- Иногда мне кажется, я действительно схожу с ума. Или уже сошел. Я сумасшедший, меня надо связать и запереть.
- Тебе надо уйти в отставку, иначе ты себя доведешь, ты доиграешься до нервного срыва. Я знаю, как это бывает, Эрик, я видела раньше, с другими. И я очень боюсь, что это случится с тобой.
Что со мной случится, безнадежно сказал он, хотел бы я, чтобы со мной вправду случилось что-то ужасное, что-то непоправимое: раз - и готово, восстановлению не подлежит. Иногда я не могу уснуть, ничего не помогает, ни водка, ни феназепам, я лежу и думаю, что мне тридцать два, и для меня все кончено, если не получу серьезную травму, так и буду танцевать все это - Джеймса, Альбрехта, Щелкунчика, Зигфрида, господи, я ненавижу Зигфрида, не буду его танцевать, Тему с вариациями, темы без вариаций, всякие мелочи-дуэтики, иногда дона Хосе - за хорошее поведение, иногда Яна - за то, что был плохим мальчиком, я бы хотел Аполлона, но с мистером-Би ничего не вышло, наверно, не выйдет и с Аполлоном, и к лучшему, мне говорят, что я не гожусь, я холодный, а он должен быть не мраморным, а живым, я во всех ролях мраморный и не живой, равный себе самому, я не умею казаться другим, не собой, кем-то от красавца до урода, я всегда один и тот же: «Эрик Брун, приглашенная звезда», я все это ненавижу. И все хотят, чтобы я танцевал с Марией, а я не хочу, она в меня влюблена, и это невыносимо, и никому не объяснишь, все думают, что у нас роман, все думают, это чудесно, что она в меня влюблена, а мне от этого плохо, и ей тоже плохо, и никто не понимает, никто, потому что на нас можно сделать сборы, показать нас за деньги, как обезьян. А меня надо связать и запереть, меня нельзя выпускать на сцену, я хуже кордебалетных, хуже стажеров, хуже статистов, я просто - хуже, и мне кажется, я вообще не могу танцевать, никогда больше не смогу. Что такое первая позиция, вторая позиция, пятая, что такое pirouette en dedans, pirouette en dehors, чем они отличаются, что такое арабеск, которым я должен стать, ты сама говоришь, что я должен, а я не знаю, что это - арабеск, я все забыл, все на свете.
Все переживают этот кризис, Эрик, ты не первый, ты не странный, все в конце концов - переживают его, и ты тоже переживешь и выживешь, и, скорее всего, уйдешь в отставку, право, лучше раньше, чем никогда. Ах, как верно она говорит: все выживают, все выздоравливают, кто-то замуж выходит, но он не выйдет, кто-то возвращается в театр учить и репетировать, и после занятий, после репетиции переодевается и идет обедать, идет на свидание, идет в гости, кто-то поступает в университет, получает образование, кто-то становится нормальным, как важно быть нормальным в нашем мире, дышать не танцем, а чем-то другим, и он дышит, дышит, он тоже почти нормален, а кто-то прыгает с колосников вниз головой, пожалуйста, Эрик, не поднимайся один на колосники, вдруг и тебе захочется прыгнуть. Ответить бы ей с раздражением: ты-то что понимаешь, ты никогда не танцевала, твои харбинские кабаре не в счет, твои волынские фантазии не в счет, ты поздно начала, ты не знаешь, как это ощущается, не смей меня успокаивать, мне плохо, не смей объяснять, что эта боль кончится, она никогда не кончится, я не хочу, чтобы она кончалась. Но он промолчал и опустил голову, прижимаясь лбом к согнутым коленям; все болит, и колени болят тоже, это нравственная тоска переходит в физическую и обратно, из одного состояния в другое, не переставая быть тоской: нельзя умереть, нельзя никого любить, никому нельзя любить его, по кругу, снова и снова: нельзя умереть, нельзя любить, нельзя любить. И она обняла его, склонилась над ним, укрывая руками: нельзя любить, но она его любила, но он любил ее, как умел, хоть умел очень плохо, и чувствовал, что любовь его уродлива, никому не пожелаешь такой любви; ну что мне делать, Вера, я не могу больше, я не хочу больше жить, не хочу танцевать, не хочу не танцевать, куда мне спрятаться, Вера, не можешь же ты вечно обнимать меня и утешать, и прятать от мира, как было бы хорошо исчезнуть, не умереть, а просто не быть, а ты твердишь: не поднимайся один на колосники, я не поднимусь, у меня нет сил, и это другое, это самоубийство, а я не хочу быть самоубийцей, я хочу никем не быть, просто не быть.
- Давай все бросим, переоденемся и пойдем обедать? Или пойдем в Тиволи кататься на каруселях, я забыла, когда в последний раз каталась на карусели. Тебе надо отвлечься, невозможно с тобой работать, когда ты в таком состоянии.
- Я всегда в таком состоянии, со мной всегда невозможно работать. Я не могу в Тиволи, там люди. Везде люди, они меня не узнают, но они на меня смотрят. Давай никуда не ходить, давай останемся здесь.
- Так и будем сидеть на полу?
- Нет, я сейчас встану, и мы продолжим. Больше нечего делать, только продолжать, я ничего не умею, я ничего не могу, кроме балета. Видишь, это ужаснее всего: я действительно ничего больше не могу.
- Нет, мой хороший, это еще не ужаснее всего. Гораздо хуже, когда у тебя нет ничего, даже балета. И так легко его отнять, ты не представляешь.
- Я представляю. Когда-нибудь у меня его отнимут. Когда-нибудь у тебя его отнимут. И мы умрем.
- Вставай, пока мы не умерли. Я очень тебя люблю, поверь мне, но ты все-таки слишком много жалуешься. И слишком много говоришь о смерти, это навязчивая идея.
- Это называется обсессия, Вера, это психическое. Психологическое. Психиатрическое. Что-то психейное, от психеи, но без амура.
- Вставай. Надо было мне завести палку, как у старых педагогов, и подгонять тебя палкой.
- Да-да, палку, как у старого Меррилда. Он бил меня по ногам, и на ногах оставались красные следы, а мать говорила: так тебе и надо, ты понимаешь только боль. Наверно, это правда, и я действительно понимаю только боль. И мне кажется, что другие тоже понимают только боль, и надо делать им больно, чтобы они поняли что-то важное обо мне. Обо мне, а не о балете. Надо сделать больно мне, чтобы я понял что-то важное о себе самом.
- Но не о балете.
- Нет, не о балете.
19??
Мы с Рудиком работали вдвоем: добрый и злой, и очень редко менялись ролями. В Ньорке дети стояли возле нашей гримерки, ждали, когда мы выйдем, чтобы взять автографы. Рудик распахнул дверь, увидел, что первой стоит девочка, и толкнул ее так, что она упала. Просто так, чем-то она ему не понравилась. Я вышел следом, помог ей встать, успокоил и дал автограф. Будь она мальчиком, Рудик, наверно, был бы с ней мил, а я наоборот, я тогда еще ревновал его, кажется, ревновал. В Ньорке, в Лондоне, в Чикаго, в Стокгольме, в Париже, в Копенгагене, в Вашингтоне, во Флоренции, в Торонто, в Риме, где мы репетировали вместе, да везде, ткни в атлас наугад и попадешь в город, где мы репетировали или выступали, на западе, не на востоке, везде Рудик рычал и пугал всех, и был ужасен, а я всех утешал, я был со всеми мил, не только с мальчиками, и все потом говорили: ах, Эрик, он чудесен, не то что это чудище Руди, чудесное чудище Рудик. Но иногда я срывался и сам начинал на всех орать, на Рудика в первую очередь, и он пугался всерьез, чуть не плакал, и все дрожали. У меня дурная наследственность, между прочим, меня опасно бесить, я бог знает на что способен. И когда я доводил Рудика до слез, я так хорошо помню, как это было, с чего все началось, с пустяка, с двух слов, все катастрофы всегда начинаются с двух слов, с брошенной соломинки, когда я доводил Рудика до слез, я чувствовал, что я владею им, что он мой, он принадлежит мне, и я все могу с ним сделать, могу его уничтожить, даже убить. Это что-то не сексуальное, в постели мы равны, мы были равны, он держал меня, я держал его, мы отражали друг друга, и какая разница, кто кому вставлял, я ему, да, ну потому что ему нравилось, когда ему вставляют, а мне нравилось, нравится брать, пе-не-три-ро-вать, но это совсем другое обладание, не обладание вовсе. Когда он плакал из-за меня, я знал, что могу приказать ему - нет, не броситься из окна, это слишком просто, а бросить танец и броситься вон из танца, и он подчинится, он не посмеет не послушаться; я знал, что он беззащитен, он обнажен, кто-то хорошо сказал о ком-то: он весь - сердце, и Рудик тоже был весь - сердце, воткнешь булавку, и это будет смертельно. Он плакал и каждый раз повторял одно и то же: почему ты так со мной, за что ты так со мной, я так тебя люблю, что я тебе сделал? Именно это и сделал: любил меня, так любил, а я любил его, и это опаснее безразличия, мучительнее нелюбви, это тоже мое наследственное - убивать своих любимых.
Как много всего случилось с ними, как много хорошего, больше, чем дурного, а будут рассказывать только дурное: он мучил Рудольфа, Рудольф мучил его, он изменял Рудольфу, Рудольф ему изменял, он завидовал Рудольфу, а Рудольф отбирал у него роль за ролью, ангажементы, поклонников, славу, вместе им не выжить, балетный мир слишком мал, и кому-то придется умереть, пусть умрет Эрик, он слабее и старше, ему в отставку пора. Боже мой, что за вздор, Рудольф сам просил его: не уходи, пожалуйста, не уходи, я сделаю все, что ты хочешь, я буду хорошим, ах, все они обещают быть хорошими, и лишь Эрик ничего не обещает, остается плохим, не остается в балете, объясняет устало: я больше не могу, Рудик, не сердись, я действительно слабее тебя и старше, и я больше не могу танцевать; он объяснял это по телефону, слушал короткое дыхание в трубке вместо коротких гудков и думал, что Рудольф закричит на него или расплачется, или рассорится с ним насмерть, чтó любовь, физическая привязанность, секс, это тоже вздор, они сходились снова, едва расставшись, едва освободившись, и радовались, что теперь нет никаких обязательств, они не вместе, значит, они всегда будут вместе, пусть другие ревнуют их и ревнуют к ним, спрашивают обиженно, любовники ли они, - нет, уже не любовники, друзья с маленькими привилегиями, с огромными привилегиями, вам и не снилось, но чтó любовь, секс, даже дружба, если танец важнее всего, и это предательство - уходить вот так, ну и что, что ты болен, что ты умираешь, мог бы и на сцене умереть.
Давай летом снова отдохнем вместе? Но где-нибудь далеко, там, где нас никто не знает, я устал от людей, я хочу быть с тобой - и чтобы вокруг все незнакомые, и мы для всех незнакомые. Ах, Рудик, Рудик, нет места на земле, где бы тебя никто не знал. Мне-то легче, я невидимка, а ты слишком приметный, у тебя неконспиративная внешность. Неужели тебе так плохо? Нет, мне еще хуже, и я верю, что мне станет хорошо теперь, когда я уйду, когда я уже ушел, иначе, впрочем, он не договорил, что иначе, он сам себя перебил и сказал, улыбнувшись: Рудик, я тебя люблю. Почему-то мне кажется, что я очень редко признавался тебе в любви. В письмах - часто, возразил Рудольф, но недостаточно часто, мне было мало. Рудик, ты обжора, тебе нужно, чтоб я пять страниц подряд писал одно и то же: ятебялюблюятебялюблюятебялюблюлюблюлюблюлюблюлюблюлюблю, пока рука не устанет, как в наказание заставляли написать сто раз «я больше не буду плохим мальчиком». Я больше не буду плохим мальчиком, скажи, что ты любишь меня, скажи еще раз, не нужно сто, один раз, пожалуйста, Эрик. У него дрожал голос, это помехи на линии, сейчас все оборвется, и телефонная барышня пообещает соединить снова, но не соединит, и пока все не оборвалось, Эрик сказал: я люблю тебя, и мне кажется, сейчас у меня больше ничего нет в жизни, кроме тебя, даже балета больше нет, но я люблю тебя и я не умру, не вздумай реветь, ради бога, я слышу, что ты сейчас заревешь.
После них останется немая черно-белая пленка, дрожащая запись в дрожащих руках: тот, кто снимал их, отражался в зеркале, но камера закрывала ему лицо, и теперь его не узнать, не найти, кто он был, как его звали, он неизвестное в уравнении, подставка для своей камеры; он просил: не обращайте на меня внимания, работайте так, как будто меня здесь нет, а они объясняли, что в студии всегда кто-нибудь есть, и он им совсем не мешает. Зачем они вообще решили снять свой класс, урок для двоих, кто это придумал, никто не придумывал, никто не признается; когда мы состаримся, будем пересматривать эту пленку и вспоминать, как мы танцевали, да, Рудик, когда мы состаримся, будем пересматривать эту проклятую пленку и вздыхать, что не могли двойного тура сделать и приземлиться чисто, и это не пятые, а сто двадцать пятые с четвертью, ты машешь руками, как мельница, я молочу ногами в кабриолях, ты ужасен, а я еще ужаснее, нет, ни за что, я не хочу вспоминать, как мы танцевали, выключи немедленно, выключи, тебе говорят. Но никогда им не состариться вместе, никогда им не увидеть снова те десять беззвучных минут, мелкую рябь, царапины на экране, пространство, ограниченное палкой и зеркалами, они входили туда сейчас, разминались и вставали лицом друг к другу, в пятой позиции без долей и четвертей, в безупречной пятой, как в учебнике: «ступни соприкасаются выворотно во всю свою длину, так что носок одной ноги примыкает к пятке другой ноги». Нет ничего интимного в этих занятиях, в этих уроках, мало ли кого он учил так, как Рудольфа, - да, мало, никого он так не учил, ни с кем не был так счастлив, прикасаясь, помогая, исправляя, он обнимал Рудольфа за талию, поддерживал вытянутое, напряженное бедро, и повторял блаженно вслед за Верой: ты не делаешь арабеск, ты становишься арабеском, и ощущал, как Рудольф становится арабеском, как его тело заостряется, превращаясь в часть балета, балетной речи. Потом они менялись местами, и Рудольф поддерживал его, и повторял с завистью - читайте теперь по губам в беззвучии: ты совершенство, у тебя идеальные линии, ты идеален, у тебя прекрасное тело, прекрасные ноги, такие длинные, ты весь безупречен, как жаль, что я никогда не буду безупречным, как ты, у меня короткие ноги; у него не короткие, а козлиные ноги, он козлоногий Рудольф, лесное существо, и нимфы, удирающие от него, превращаются в оливы, в лавровые деревья, в кипарисы, нет, в кипарисы превращаются мальчики, но они и не удирают, им нравится, когда их ловят, прижимают к стене и бормочут: ты не Эрик, но сойдешь, давай сделаем это побыстрее и без резинки, мы с Эриком всегда делаем это без резинки, не хлопай глазами, снимай штаны, да не поворачивайся, идиот, зачем мне твой зад, мне нужен твой член, буду я еще тебя трахать, сам поработай, тебе полезно. Ох, Рудик, Рудик, какой же ты лентяй, выкладываешься на сцене и в студии, а в постели падаешь носом в подушку и требуешь, чтобы тебя ублажали, я тоже так хочу, давай-ка я полежу, а ты поработаешь, тебе полезно, заодно займешь рот, а то трещишь, трещишь, щебечешь, и у меня раскалывается голова; все это однообразно, но сама любовь, к сожалению, однообразна, даже скучна: не зайдешь дальше объятий и судорог, сперма очень непрочный клей, и порой мне кажется, что мне приятнее танцевать с ним, а не быть с ним, и порой мне кажется, что я вообще никогда его не хотел, а лишь уступал ему, потому что он просил, я люблю, когда меня просят, я никогда его не захочу, а буду уступать, пока мне не надоест, пока ему не надоест, секс - это то, что бывает с другими, с уточнением: хороший секс, а со мною бывает разве что хороший класс, и то редко, но после хорошего класса мы встаем рядом у палки, и он берет мое полотенце и вытирает лицо и шею, он мокр насквозь, как Мышь, выловленный из балтийских болот, у него красные щеки, пятна пота на груди и спине, он пахнет самим собой, и я с ума схожу от этого запаха, рудикозапаха, это соль и нагретая шерсть, и нагретая кожа, и что-то животное, что-то гадкое и неотразимое, и немного моего одеколона, краденого knize ten. Хороший секс у них бывал чаще всего после хорошего класса, в душевой кабинке в углу, они включали воду погромче и старались вести себя тихо, тихо трахаться и никому не мешать, и подслушивали потом, как о них говорят: понятия не имею, спят ли Эрик и Руди, но точно знаю, что душ они принимают вместе, ну и пусть принимают, мне-то какое дело, лишь бы не звали меня третьим, да и не позовут, места не хватит. Можно и не скрываться, о них все точно знали, что они спят вместе, живут вместе и вместе принимают душ, и журналисты, участливо улыбаясь, расспрашивали об их дружбе: шел шестьдесят перво-девятый год, все соглашались, что гомосексуальность существует, и это нормально, но не настолько нормально, чтобы писать об этом в обычных газетах, придется беседовать о вашей дружбе, в уме добавляя «с привилегиями», и Рудольф тут же замыкался и отрезал, что личное никого не касается, он будет отвечать только на вопросы о танце или вообще не будет отвечать, его танец, мой танец важен, а все остальное бессмысленно, выключите немедленно ваш диктофон, или я его разобью об пол, о вашу голову, а Эрик пожимал плечами и тянулся закурить: всем вам интересно одно и то же, все вы надеетесь, что я сорвусь и наговорю о Рудике гадостей, я должен ему завидовать и говорить о нем гадости, как же иначе. Все думали: что-то не так, они притворяются, когда видели, как мы нежны друг с другом, ну, исправьте «нежны» на что-нибудь приличное, напишите: «когда видели, как мы милы друг с другом», «милы» - это дружба, «нежны» - это привилегии, а мы не притворялись, мы всего лишь гуляли, взявшись за руки, мы держались за руки, чтобы не потеряться в чужом городе, в римских переулках, и прекрасно терялись, а потом выходили к реке и шли вдоль реки под платанами, и ели каштаны из бумажных пакетов, и, замерзнув, грелись во всех церквях. Почему-то вспоминается именно Рим, чужой открытый город, где они ссорились у всех на виду и были очень несчастны, не Флоренция, где годом раньше они тоже гуляли, взявшись за руки, и были очень счастливы, нет, именно Рим, где они жили в одном номере и мучились, где Рудольф убегал по вечерам искать мальчишек и возвращался ни с чем, вернее, ни с кем, тихонько забирался в постель и обнимал Эрика, и шептал ему на ухо: ты спишь? ты не спишь? ты сердишься на меня, ты сильно сердишься? и Эрик отвечал: я не сержусь, ты ничего не понимаешь, мне больно, но я знал, что этим кончится, ты по-другому не можешь, тебе надо меня добить. Ах, он сам добивал Рудольфа, но все-таки оборачивался к нему и обнимал, и ворчал: фу, совсем холодный, добегаешься, подхватишь насморк, будешь весь в соплях, и никто тебя не захочет; ты меня всегда захочешь, возражал Рудольф, и поспорь с ним, попробуй докажи, что это не так, но Эрик не спорил, Эрик приказывал: спи, два часа ночи, и засыпал вместе с ним, успокоившись, хотели поссориться, да ничего не вышло, с ним невозможно ссориться, с этим Рудиком, с ним невозможно, с этим Эриком, оба они хороши.
19**
В семьдесят восьмом он пожаловался: мне нечего танцевать, и предупредил: только посмей сказать, что я свое оттанцевал, и я с тобой разведусь, я не прошу слишком много, какую-нибудь милую роль, не совсем пешеходную, чтоб не только шагать, но и глиссадировать, воздух меня пока выдерживает, я не настолько тяжел. Ничего не вышло с сюитой для Эрика, ничего не вышло с лунным Пьеро, ах, каким бы я был злым Бригеллой, ах, как бы я издевался над Рудиком, соблазнял его, сводил с ума вместе с куклою-Коломбиной, сдирал бы с него невинность, как белые тряпки, стирал бы с него чистоту, как пудру, жаль, что ничего не вышло, все моя шея, проклятая шея, и с какой стати она болит. А я рад, что ничего не вышло, сказал Константин, ты хорош Бригеллой, да Рудольф плох Пьеро, нет в нем невинности, нечего сдирать и стирать, он искушеннее тебя и твоей Коломбины, и лунной легкости в нем тоже нет, вся легкость досталась, осталась тебе, и ты мог бы сам быть Пьеро в белых тряпках и в белой пудре, ты мог бы качаться на прутьях, замирать, качаться снова, взлетать на полупальцы, выглядывать из-за прутьев, как из клетки, нет, как из башни, соскальзывать вниз, пробуя сцену, словно воду: горяча она или холодна, и это Рудольф должен был Бригеллой подкрадываться к тебе, унижать тебя, раздевать и мучить, отнимать у тебя все, что тебе дорого, разрушать твою башню - или твою клетку. Да ну тебя, у тебя больное воображение, и вообще ты ничего не понимаешь, ну какой из Рудика Бригелла, у него злости не хватит, я гораздо, гораздо злее него, Бригелла дьявол, мне его и танцевать, это как с Аполлоном - роль для меня, но я ее никогда не станцую. А Глен говорил тайком: и хорошо, что Эрик не стал Бригеллой; он любил Эрика, вы не посмеете сказать, что он его не любил, он восхищался Эриком - вы не посмеете сами не восхищаться, но Эрик - принц и классик, и слишком красив, нет, не то, не красота его портит, но балетная выучка в крови и в костях, Эрик слишком балетен, и в этом его беда.
Мне нечего танцевать, пожаловался Эрик и поцеловал Константина в щеку, в провал щеки, подтянул выше сползшее одеяло, что ты спишь, не спи, лучше поставь для меня что-нибудь, ты хореограф, в конце концов, или не хореограф. Прямо сейчас поставить, пробормотал Константин, в два часа ночи после секса, или все-таки можно утром, до завтрака или вместо завтрака, или вместе с завтраком, Эрик, я спать хочу. Он хореограф, но на полставки, вовсе без ставки, ему не за это платят, он второй солист, третья нить в пряже, у него дни расписаны: класс, репетиции, спектакль, класс, репетиции, спектакль, надо кого-то в кордебалете подменять, надо к гастролям готовиться, а не к гастролям, так к мастерской, а не к мастерской, так еще к чему-нибудь, мало ли у него забот, ах, Константин, Эрику бы ваши заботы. Поставь мне что-нибудь маленькое, что-нибудь коротенькое, хорошенький дуэт, ну же, не ленись, я так редко тебя прошу, никогда не прошу, ты и теперь не просишь, вздохнул Константин, ты требуешь, а я так хочу спать. Нет времени, нет денег на время, на аренду студии, на пианиста, Александр не согласится меня отпустить, согласится, если ты с ним поговоришь, тебе он не откажет, но все равно нет денег, и я не знаю, что для тебя и на тебя ставить, я буду спешить, и получится дрянь. Не везет бедному Эрику с хореографами, никогда не везло, они немели от восхищения, пока он разминался у палки свои пятнадцать минут, это бурнонвилевская привычка, разогреть мышцы - и скорее на середину, он выходил на середину, округляя руки в bras bas, кивал пианисту - не арендованному, штатному, - давайте квадратное, четыре на четыре, и сплетал стремительно сумасшедшее кружево, безумную batterie: entrechat quatre, entrechat royal, entrechat cinque, пауза, jeté battu - приземление на правую ногу, assemblé dessous battu - с левой ноги, и brisé dessous снова с правой, в пятую позицию, demi-plié - и сто-о-оп. Это лишь первая часть, дальше еще труднее, дальше нанизывать ассамбле баттю, антраша-труа, жете баттю, кабриоли, сутеню, всю цепочку-аншанман сначала вправо, потом влево, и не сбиваясь, в аллегро, в аллегро, и в конце руки в пятую, à la couronne. Если он и кокетничал, то совсем чуть-чуть, обтирал белым полотенцем шею, лоб и виски, и объяснял небрежно, что это, знаете ли, trins mørk, темные pas, а почему темные - потому что дьявольские, и когда их проделываешь, чувствуешь себя дьяволом, хочется у кого-нибудь душу купить и съесть. И ты еще удивляешься, старик Эрик, детка Эрик, что для тебя ничего не ставят - еще бы, тебя все боятся, ты красив, и твои антраша-труа-катр-санк-сис-сет-уит-дис, минус нёф, я их не люблю, твои антраша с любой цифрой чересчур чисты, как к тебе подступиться, когда ты безупречен, что тебе предложить, для тебя пусть великие сочиняют, пусть мистер-Би соберет для тебя агоническое, аполлоническое барокко из осколков старых работ, это модерн-арт, тебе будет к лицу, но мистер-Би не любит тебя сильнее, чем я не люблю антраша-нёф, а все остальные - смотри выше: тебя боятся, им с тобою неловко, ты их не вдохновляешь, кому другому они бы отказали, а тебе нельзя отказать.
Впору зарезаться от таких утешений, но это раньше действовало, пока он был классиком, аристократом, принцем, а теперь не действует, ему нечего танцевать, ему хочется танцевать, он больше не безупречен, он больше не нанизывает бусы темных шагов, пусть прыгают молодые, а ему придумайте что-нибудь легкое, что-нибудь современное, эпиграф, не эпилог. Я тоже тебя не вдохновляю, поэтому ты упираешься и ничего для меня не ставишь; я не упираюсь, Эрик, я спать хочу, а ты мне мешаешь, это жестоко, мне завтра в восемь вставать, всем завтра в восемь вставать, жалуйся другим на жестокость, будильнику своему жалуйся, я тебя разбужу в семь за то, что ты такой гадкий, за то, что ты вроде мистера-Би и тоже не любишь меня. А еще говорят, что Эрик добрый и милый, как бы не так, поживите с ним, полежите с ним рядом и узнаете, как он добр, как он мил, и заплачете, да поздно будет. Константин вздохнул и повернулся на другой бок, лицом к Эрику, головой на одной подушке с Эриком, и обнял его одной рукой, погладил по спине, пересчитывая, перебирая выступающие ребра, острые позвонки, как сладко изучать по нему анатомию, прикасаться пальцем к кости - что это такое? - и тут же отвечать по-латыни, что это, на птичьем-рыбьем языке, притворяющимся латынью, и получать от Эрика: не приставай, да ну тебя, сам ты анатомическое пособие. Но сейчас он получил от Эрика поцелуй, вздох, еще один поцелуй, с едва заметной горечью, с привкусом пепла на языке и губах, три пачки сигарет в день год за годом, десятилетие за десятилетием, век за веком, и вы тоже будете горчить, пахнуть пеплом, если у пепла есть запах; как он любил Эрика, никогда не перестану удивляться, что он его, он меня, меня-Эрика так любил и так любит, никакого инстинкта самосохранения, лишь инстинкт саморазрушения, лучше бы употреблял ЛСД, чем любовь к Эрику-мне, так можно протянуть дольше, впрочем, не все ли равно, сколько он протянет, пусть умирает, но сначала сочинит для меня балет. Ты вертишь Константином как хочешь, упрекали Эрика, капризничаешь и используешь его, и знаешь, что он тебе не откажет, с другими ты любезен, очарователен, мягок, а с ним безжалостен, нарочно жёсток, нарочно жесток, нельзя так, он живой, ему же больно, а Эрик удивлялся: разве я его мучаю, он никогда не жаловался, по-моему, его все устраивает, если бы не устраивало, он бы ушел от меня, вот и все. Но куда ему уходить в два часа ночи, из теплой постели, из рук Эрика, вот он и лежал смирно, и целовался, едва раскрывая губы, не поднимая ресниц, он очаровательный, твердил Эрик, мне нравится его птичий нос, его птичий профиль, мне нравится его акцент, мне нравится, как он щебечет и суетится, как рокэнроллит на вечеринках, как дает мне, как никому больше не дает, мне нравится, что он упрямый, что он отчаянный, рассудительный, безрассудный, безрассудительный, мне нравится, что у него черные волосы, мне нравится, как он готовит тортилью, мне нравится, как он хрупок ведьмой, как он хрупок кукольником, как он хрупок самим собой, как вспыльчив, как фламбоянтен, мне нравится даже, как он танцует, я не лгу, он хорош в лебедином испанском, в дивертисментном китайском, в общем веронском, в чардаше, в мазурке, в спящем охотничьем, в мелочах, он хорош, но еще лучше в студии, в рабочем черном трико, размноженный в зеркалах, и мне нравятся его балеты, пусть он и мне подарит балет.
- Ты хотел бы сам станцевать со мной.
- Хореограф не должен танцевать в собственных балетах.
- Многие танцуют.
- Это их дело, а я не должен. Я плохо танцую, мы бы с тобой выглядели нелепо. И ты никогда не танцуешь с мужчинами, ты же не Рудольф.
- А «Коннотации»? А «Павана»? А «Раймонда», в конце концов, это что, не считается?
- Не считается. Ты иногда танцуешь с мужчинами, но это совсем не то. Не так, как я хотел бы с тобой станцевать.
Ах, все хотели с ним танцевать, а он был разборчив, он ворчал, что у него все болит, поддержки он сорвет, свою вариацию испортит, и пусть она снимет эти дурацкие бусы, они его бесят, и пусть она перестанет лягать его в голень, он и так весь в синяках, и пусть она не смеет делить его с другой, он никому не принадлежит, он вообще больше не танцует классику, а значит, ей не подходит, ищи, дорогая, кого-нибудь нового, кто место мое займет, и дели его с новой другой, это звучит двусмысленно, так и должно быть, пусть она, дорогая, тебя ревнует, как ты ревновала меня. Когда Джон ставил свой эпилог, Наташа шептала ему: мне кажется, Эрик не сможет это сделать, придумай что-нибудь другое, мне кажется, здесь Эрику будет тяжело, измени это, пожалуйста, мне кажется, надо не спешить, я сама все время сбиваюсь, давай повторим еще раз сначала, а Эрик слышал ее шепот и бормотал: а мне кажется, я сейчас швырну стул в зеркало, хлопну дверью, и танцуйте сами как хотите, но не швырял, не хлопал, покорно повторял сначала, а в перерыве признавался: когда-нибудь я умру из-за моей правой стопы, она меня убьет, болит, как сумасшедшая, и Джон массировал его правую стопу, а Наташа перевязывала волосы полотенцем и утверждала, что они счастливы втроем, влюблены в друг друга, и пока не закончится работа, они будут счастливы, давайте никогда ее не заканчивать. Теперь он хотел повторить эту историю любви, выбросить историю, повторить любовь на троих - с Константином и кем-то еще, с неназванной, невыбранной партнершей, не партнером, в неназванном, невыбранном, несозданном, несоздаваемом балете, как много прилагательных, которые ни к чему не приложишь, и любовь ему не нужна, он соскучился по студии с белыми, синими, серыми стенами, с раскрытыми форточками, краска облезла, зеркала плохо вытерты, кто-то непременно ворчит, что форточки надо закрыть, а то его продует, а если кому-то нечем дышать, то пусть и не дышит, да это он сам ворчит, прячась от сквозняков, и ложится на пол в солнечную лужу, чтобы мышцы не застывали, пока Константин объясняет пианисту, как надо играть вот здесь: там-та-да-ри-дам, а пианист сбивается, и Константин объясняет снова, по крышке пианино отбивает ладонью ритм. Он знал сейчас, что так и будет, он хотел, чтобы так и было, и снова поцеловал Константина: не спи, не спи, принцесса, поставь для меня что-нибудь, пообещай, что поставишь, а потом засыпай, утром я тебя разбужу, не сбежишь от меня, проклятие неотменимо, и ты уколешься иглой, розовым шипом в своей оранжерее, придумаешь для меня балет.
- Лет пятнадцать назад я ставил дуэт для нас с Соней, какую-то ерунду, не помню оттуда ни одного шага. Музыки тоже не помню, не спрашивай, наверняка это была дрянь. Бывают стихи на случай, а это был дуэт на случай, тысяча лет Тиволи, ну хорошо, не тысяча, а сто, какая разница. Мы еще не начали репетировать, а у Сони обострилась старая травма, и ей велели три дня держать ногу в полном покое. Нет, не три дня, а пять, а может быть, целую неделю. Столько цифр, а я их забываю, они мне не нужны, и я им не нужен.
- Столько вещей на свете, которым не нужен я. Хорошо, что ты - не вещь.
- Но это не значит, что ты мне нужен. Не сбивай меня, я говорил о моем дуэте, о Соне, о ее травме. Приехал Рудик - просто так приехал, чтобы увидеть меня, и я стал репетировать с ним вместо Сони. Мы были втроем в студии... вчетвером - плюс пианист... впятером - еще приходила Вера, но не всегда, она как слагаемое: то в скобках, то за скобками. Соня сидела у стены и смотрела, как я ставлю на Рудика, на Рудике - хореографию для нее. И говорила, что если нога у нее не пройдет, придется Рудику так и танцевать со мной вместо нее. Рудик на пуантах, представь себе, это был бы чудесный скандал. Ну хорошо, не на пуантах, на полупальцах, у него высокие полупальцы, и наверно, мы станцевали бы с ним вместе лучше, чем с Соней. Хоть я и не знаю, можно ли было сделать хоть что-нибудь лучше, чтоб спасти этот несчастный дуэт.
Я не хореограф, никогда им не был, но исследователь, историк литературы должен уметь написать роман - пусть плохой, но технически грамотный, иначе он белоручка, непрофессионал, а танцовщик должен уметь поставить балет - не трехактник, даже не одноактник, но хотя бы дуэт, па-де-де под названием «па-де-де», пусть плохое, пусть скучное, но технически грамотное, на затычку, на случай, надо занять чем-то четверть часа программы, придумай что-нибудь минут на десять, а пять минут будешь кланяться, вот и хорошо, прелесть, вот и сойдет, ты нас очень выручил, спасибо, Эрик. А Константин работал всерьез, слышал музыку и двигался по музыке, ткал свои танцы, вил паутину, и когда мне хотели польстить и говорили: вот вы, Эрик, как танцовщик и хореограф, безусловно понимаете, что... - я обрывал их и объяснял: я не хореграф, я только танцовщик, я ставлю, нет, переставляю классику и понимаю, что, но не безусловно. Есть ли будущее у Константина - боже мой, откуда мне знать, сам мистер-Би твердит, что его балеты умрут вместе с ним, что они бабочки в пыльце, элюзии, эфемериды, и не кокетничает, это страшнее всего, но верит себе, верит, что балеты его не переживут, сгорят и сгниют, когда он сгорит и сгниет, не спасут их ни кинопленки, ни нотации, ни возобновления, ни те, что когда-то в них танцевали: они будут спорить до драки, кричать, что мистер-Би учил их так, нет, мистер-Би учил совсем по-другому, мистер-Би просил, чтоб здесь руки были жестче, нет, мистер-Би настаивал, чтоб руки были мягче, а здесь аллегро, аллегриссимо, нет, еще аллегрее, и что вы за Аполлона нашли, почему он светлый, почему он такой красивый, Аполлон должен быть фавном, чернявым, легким, греком, а не скандинавом, смуглым, а не мраморным, а вы не врите, мистер-Би говорил в семидесятые, что мраморный скандинав - это лучший Аполлон на свете, а вы сами не врите, ничего подобного он не говорил. А балеты Константина исчезнут еще быстрее, ни спорить о них не станут, ни возобновлять: они устарели, нет для них места в репертуаре, не стоят они хлопот, лучше придумать что-нибудь новенькое - и это правильно, так и должно быть, так устроен мир, дьявольски точно устроен: деревья не врастают в небо, балеты не танцуются вечно, и значит, надо сейчас придумывать новенькое, отделывать и танцевать, пока жив Константин, пока жив Эрик, а если придется потом платить за это забвением, прочерком в справочником, прочерком в зеркалах, - ничего, они заплатят, заплатит один Константин, а Эрика все равно не забудут. Повезло ему, чернявому легкому греку, нефавну-неаполлону, повезло ему спать с Эриком: балеты снимут с афиши, лицо сотрут с фотографий, роли его сыграют другие, с костюмов сдерут нашивки с буквами-метками К и П, картины снесут в подвал, дом продадут, уничтожат его, помогут ему уничтожиться, но через десять и двадцать лет, вспоминая не его, а Эрика, будут добавлять: а жил он тогда с Константином, вы знали Константина, он был гораздо моложе, красивый мальчик, талантливый хореограф, жаль, что рано умер, от СПИДа, у всех тогда, кажется, был СПИД.
Ты спишь? Я сплю, ответил Константин, я не сплю, я слушаю тебя, я придумываю, что для тебя поставить, с кем тебя поставить, ты бы чудесно смотрелся с Карин, с Карин, не с Карен, Карен для тебя чересчур высока, а Карин в самый раз, вы оба легкие и хрупкие, оба замкнутые, оба странные, вы были бы разделены в танце, никакого взаимопроникновения, ничего эротического, в конце концов... в конце концов, подхватил Эрик, у меня репутация: я единственный танцовщик на земле, который не способен просто подойти к женщине и притвориться, будто влюблен в нее. Не заставляй меня притворяться, я не выдержу, я не хочу ни в кого влюбляться, я хочу танцевать. Как крепко он запомнил этот укол пером, укол авторучкой, удар клавиш на критической пишмашинке, и место укола-удара до сих пор болело: что делать, он таков, он вправду не умел казаться влюбленным, зато умел казаться одержимым, не казаться, а быть, это намного труднее, похвалите его за одержимость, за холодность, за низкую эротическую температуру: он не пылает, а все-таки опасно к нему прикасаться, можно заработать ледяной, криогенный ожог. В его принцах, в его Зигфриде, Джеймсе и Альбрехте было что-то беспощадное, что-то жестокое, они опасны, как опасен лакей с бритвенным лезвием, как опасен дон Хосе с ножом, нет, еще опаснее, потому что лакей виден с первого взгляда и насквозь - он дурной человек, озлобленный человек, брутальный, сладострастный, женщинам это нравится, но сам Эрик не такой, не только такой; а дон Хосе защищает свою любовь, убивая любовницу, чтобы не вышло - наоборот, чтобы любовница не убила любовь и его вместе с ней, это самозащита, можно ему посочувствовать, можно его пожалеть, но принцев жалеть нельзя, не за что, они знают, что творят, они хрупки, они почти невинны, но Зигфрид клянется и нарушает клятву, но Альбрехт лжет и отступает назад, прижимая ладонь к губам, но Джеймс сдавливает сильфиду в объятиях, целует, причиняя боль, это метафора изнасилования, невинный Джеймс страшнее всех, безжалостнее всех, безумнее всех, и Эрик - идеальный Джеймс: страшный, безжалостный и безумный. Не закономерно ли перерождение этого Джеймса в ведьму, смена ролей как смена физических состояний, из четко обозначенной формы, из классичности танца в бесформенность, в мнимую хаотичность жеста, в упоительное мимирование, в магию под лохмотьями и вычерненными зубами, сорвать парик с этой ведьмы, содрать юбку в заплатах, кофту, подвязанную бечевой, и под ними откроется красота Эрика, красота Джеймса, смешанная с сумасшествием и сиянием; красота, сумасшествие и сияние - это Джеймс в обличье Мэдж, это Эрик, притворяющийся, что не умеет, не смеет теперь танцевать, и повторяющий: мне нечего танцевать, поставь для меня что-нибудь, а если откажешься, я тебя прокляну, - и он проклянет, не стоит его дразнить, он Джеймс и Мэдж, мечтатель и ведьма, иррациональное желание, иррациональная злость, разрушение, гнев, он обнимет чересчур крепко и сдавит сонную артерию, удушит волшебным шарфом, околдует, заставит самого Константина танцевать до изнеможения, до самой смерти вместе с ним, хоть хореограф не должен танцевать в собственных балетах, с собственным любовником не должен танцевать. Легче не нарываться и дать ему то, что он хочет, дать ему балет - и пусть танцует не с Константином, а с Карин, пусть репетирует, пока есть силы, пока у него не болит шея, спина, плечо, колено, что-нибудь всегда болит, то сильнее, то слабее, но если репетиция хороша, то можно забыть о боли, пусть он забудет, танцуя свою вариацию, что-то романтичное и птичье, птичье-романтичье, Константин любит такие вариации, и Эрику придется их полюбить: эти свободные позиции рук, обманчиво простые прыжки, порхания, ах, ничего нового, все это было, было, было в датской школе, у датского мэтра Августа, никаких усилий, никакого напряжения, все легко и светло, но после поклонов он будет лежать в гримерке, как лежал когда-то, пофестивалив с цветами в дженцано, будет лежать и глотать воздух, и ненавидеть всех, кто сует нос в гримерку: что они лезут, не видят, что ли, что он умирает, и ему не до них? А отдышавшись, потянется блаженно и подумает: слава богу, все позади, можно переодеваться, завтра о нем снова напишут, что он напомнил себя самого в лучшие годы и лучшие времена, что он по-прежнему сияет, он благороден и изящен, и по-прежнему не умеет притворяться, будто он влюблен в свою партнершу, когда он в нее нисколько не влюблен; пусть пишут, что им вздумается, он не станет читать, он никогда не читает и Константину запретит, чтобы не расстраивался, Константин существо нервное, существо раздражительное, ему вредно слушать критиков, того и гляди, поверит им и попытается зарезаться, как фрекен-Ю, а Эрику тогда с ним возиться, спасать его и утешать.
- Забавно, мне никогда не везло с хореографами. Или им не везло со мной, не знаю, кто был виноват: я их не вдохновлял, они раздражали - меня. Нет, не раздражали, разумеется, но я видел: то, что они делают со мной, для меня, никуда не годится.
- А как же «Дафнис и Хлоя»? Ты сам говорил, что это был отличный балет.
- Я станцевал в нем хорошо всего один раз, сорвал спину, потом сорвал нервы, потом вообще разорвал контракт. Это был отличный балет, но без меня. Мистер-Би поставил для меня что-то в «Панамерике», ты когда-нибудь слышал о таком балете? Вот именно, о нем никто не слышал. Ролан ставил для меня Chaloupée, вернее, не ставил, а намечал и говорил: ну, станцуй здесь вот в таком роде, придумай что-нибудь, что тебе стоит? Биргит - другая Биргит - ставила для меня утро-день-ночь и тоже говорила: ну, вот здесь придумай сам, и здесь придумай сам, все придумай сам. Ничего удивительного, что получалась дрянь.
- Утро-день-ночь не дрянь, не выдумывай. И эпилог не дрянь, мне очень нравится, что получилось у Джона.
- Ты не ньорский критик, твое мнение никого не интересует. Эпилог не дрянь, но Джон может ставить лучше, и ставил лучше - только не на меня. Знаешь, я когда-то завидовал Хеннингу: Аштон поставил Ромео на него, и все Хеннинга хвалили, всем он нравился, а когда я стал танцевать Ромео, я не нравился никому. Я думал: это оттого, что Аштон ставил не на меня, если б он работал со мной, все было бы по-другому. А теперь мне кажется, что у него ничего бы не получилось, если б я был первым Ромео. Потому что я вообще не Ромео, я не умею влюбляться в джульетт.
- Ты бы скорее влюбился в Меркуцио.
- Да, да, подскажи это Рудику, ему понравится, Джульетта у него переодетый мальчик, а Ромео пусть влюбится в Меркуцио, запутается в своих любовях и умрет. Я бы это станцевал лет двадцать назад, хотя я не танцую с мужчинами. Я это уже говорил. И если б Аштон ставил на меня, он бы провалился, слава богу, что он выбрал Хеннинга. Тебе тоже не понравится работать со мной, ты поймешь, что лучше на меня не ставить, лучше ставить на кого угодно, только не на меня.
- И все-таки ты хочешь, чтобы я что-нибудь на тебя поставил, даже если у меня получится дрянь.
- Совсем дрянь не получится, кое-что ты умеешь, по крайней мере, ты не станешь выдумывать сюжет, а чем бессюжетнее, тем лучше. Мне надоело кого-то изображать. И конечно, я хочу, чтобы ты на меня что-нибудь поставил, мне нечего танцевать, я тебе второй час твержу, мне нечего танцевать, а я хочу танцевать, ты хореограф, я танцовщик, ты должен что-нибудь на меня поставить, а я станцую и успокоюсь, и оставлю в покое тебя. А если не поставишь, буду донимать тебя каждую ночь, и ты взвоешь. Ты умеешь выть?
- Нет, не умею. Я умею орать и буду на тебя орать на репетициях, вот увидишь. А Карин будет нас мирить. Или не будет, будет сидеть и ждать, когда мы сами помиримся или переубиваем друг друга.
Я знаю, что будет, сказал Константин, я поставлю для тебя балет, ты станцуешь два или три раза, четыре, если тебе предложат, а тебе непременно предложат, но ты не согласишься сначала, потом согласишься, станцуешь и объявишь, что я поставил скверный балет, я ничего не понимаю в хореографии, я сносно ставлю лишь для женщин, а не для мужчин, я специально придумал дрянь, чтобы тебя обидеть. Мы поссоримся, ты уедешь в Ньорк, оттуда в Копенгаген, оттуда на Ибицу, оттуда еще куда-нибудь, без обратного адреса, и я решу, что между нами все кончено, когда так уезжают и так долго молчат, это значит, что не на что надеяться, и я перестану надеяться, а через месяц ты позвонишь и очень удивишься, и объяснишь, что забрал бы вещи, если б вправду хотел со мной расстаться. Что дальше? Да, я знаю, дальше мы помиримся, ты снова приедешь в Торонто, не ради меня, а потому что у тебя дела, Бетти позвала тебя учить талантливых мальчиков (я обожаю учить талантливых мальчиков, заметил Эрик, а ты злая рыба, ты к ним ревнуешь), вовсе я не ревную, но ты приедешь и скажешь, что тебе нечего танцевать, поставь для меня балет, а я скажу: нет, ни за что, с меня хватит, ты слишком хорош для моей хореографии, пусть для тебя сочиняет покойный мистер-Би, если он вдруг станет покойным, от живого ты ничего не получишь. Ну до чего ты злая рыба, когда я не даю тебе спать, другой бы обрадовался, что ему заказывает балет сам эрик брун, другой бы отдал честь, встал в кровати смирно: да, сэр, есть, сэр, пятнадцать минут, сэр, в неоклассическом стиле и без высоких поддержек, будет исполнено, рад служить, сэр, а ты ворчишь, ворочаешься, колешься костями, вот я тебя сейчас сам уколю. Хорош сын военного, никакой дисциплины, ничего удивительного, что ты сбежал, лишь бы в армии не служить, ты разболтанный и насквозь гражданский, тебе и балетные порядки жмут, но ничего, я с тобой разберусь, а ну, как стоишь в строю, почему не задом вверх? Потому что поздно, не отвечай, и тебе пора спать, завтра встанешь, как полагается. Но Константин уже повернулся к нему спиной, тощей смуглой спиной с проступающими позвонками, и выдохнул: все, заткнись и отстань, я сплю, и получил шлепок за заткнись и отстань, и уснул от шлепка мгновенно, как другие засыпали от поцелуя, нет, от поцелуя просыпались, а засыпали от укола веретеном, но легче от укола проснуться, вскочить и завизжать: больно же, ты с ума сошел, перестань в меня чем-то тыкать, ах да, это кости, а не веретено. Он всегда ложился с левой стороны кровати, или у стены, если кровать стояла у стены, а Эрик ложился с правой стороны или с краю, Эрик и теперь лежал с краю, водил пальцем по позвонкам на тощей, горячей спине, и думал, что похож на старую балерину, на старую стерву, из тех, что удобно устраиваются, вот и он удобно устроился: живет с красивым хореографом и заставляет его делать балеты, он купил себе красивого хореографа, красивого мальчика с умом и талантом, отчего бы не получить что-нибудь за свои деньги, славный дуэт, романтический дуэт под что-нибудь фортепьянное, чтобы критики улыбнулись и признали: а Эрик еще на что-то сгодится, чтобы он сам, вернувшись в гримерку, взглянул в зеркало и признал: а я еще на что-то сгожусь, и мой мальчик мил, он дал мне потанцевать, и за это я люблю его, так приятно за что-то его любить.
196Ø
- Меня опять спросили вчера: чем вы займетесь, когда вы уйдете, перестанете танцевать? Я ответил: откуда я знаю?
- И даже не бросил стакан в того, кто об этом спросил?
- Потушил о него сигарету, и он убежал. Я не люблю бить стаканы. Откуда мне знать, чем я займусь, я чувствую себя смертельно больным, когда меня об этом спрашивают. Я не хочу отвечать.
- Я думаю, ты станешь прекрасным педагогом, когда уйдешь. Ты и сейчас прекрасно преподаешь, поверь мне, я это вижу.
- Надеюсь, я лучше танцую, чем преподаю. Иначе мне и правда пора уходить.
- В твоем возрасте пора думать о том, что будет, когда ты закончишь танцевать.
- Вера, тогда ничего не будет. Тогда меня не будет, разве ты не понимаешь, ну что бывает с людьми, которые смертельно больны? Они умирают, а не выздоравливают, я тоже не выздоровею.
- Все так говорят, Эрик, а потом все-таки уходят и не умирают. Вернее, умирают, но не сразу.
Он сказал хмуро: а я умру сразу, тебе назло, будешь знать; он промолчал и сел под палкой, скрестив ноги, встрепанный и замерзший, здесь так холодно, что мышцы застывают через пять минут, как ни кутайся в шерстяные кофты, как ни разогревайся, здесь холодно, и он вот-вот получит новую травму и уйдет, и умрет, вот Вера обрадуется. Трудно с Эриком, он хрупок, все у него болит: спина - от высоких поддержек, колени - от глубоких plié, а еще шея, стопы и плечи, а еще желудок - ну, это от нервов, и голова - а это сезонная мигрень, хоть насморка нет, и то хорошо, не хватало ему простудиться. Вера протянула ему зажигалку: покурим, чтоб ты успокоился, а то с тобой невозможно работать; они курили молча, сидя под палкой, отражаясь в зеркалах: оба в черном, красивая пара, хоть Вера и старше его на двадцать лет. Неужели ему и вправду пора уходить, он свое оттанцевал, пусть уступит место - но кому уступать, пусть займется чем-нибудь другим - но чем ему заниматься, если нет ничего, кроме балета, если все остальные наркотики недостаточно сильны. Вере легко рассуждать, она никогда не танцевала всерьез, не успела потанцевать: вы для нас слишком хорошо выучены, говорили ей, вы нам не подходите; вы так хорошо выучены, говорили теперь ее ученикам, вы нам подходите, давайте обсудим контракт, давайте-ка сразу вот здесь подпишите. Он тоже был - ее ученик, воспитанник мистрис Веры, она его создала, смахнула с него демихарактерность, как пыль, если бы не она, быть ему благородным лишь на бумаге: с таким носом, с такими линиями положено представлять романтиков и принцев, и наплевать, что пальцы у него растопырены, как когти, руки жесткие, локти торчат, наплевать, что танец у него нечист, другие танцуют еще грязнее, а он мраморный, светлый, сойдет, пока не сойдет - со сцены, разумеется, не с ума. Мне очень одиноко, Вера, я смертельно болен, Вера, вокруг меня никого нет, пустота, все черное. Она пожала плечами и предложила: попробуй влюбиться в кого-нибудь, ты давно не влюблялся, тебе надо отвлечься. Я не хочу отвлекаться, я не хочу влюбляться в кого-нибудь, я не хочу с кем-то спать, я хочу танцевать, мне нужен кто-то, с кем я мог бы танцевать, не партнерша, не Мария, а другой танцовщик, мужчина, вдохновение, а не соперник.
Трудно с Эриком, нет, хуже, с Эриком невыносимо, Эрик невыносим: не утешишь его - он не слушает утешений, не рассердишься - он сам на себя сердит, даже по голове не погладишь, он увернется, он не вынесет сейчас чужих прикосновений, у него все болит - спина, колени, стопы, шея и плечи, и он знает, и Вера знает, все знают, что легче ему не будет, что дальше будет больнее. Как другим удается уйти живыми, выбраться из балета, как они устраиваются на свободе и не тоскуют по клетке, по классу, репетициям, переездам, гастролям, бессоннице, гриму, травмам, мозолям, остановкам на одну ночь, как они перестают танцевать, просто понимают, словно самоубийцы, что - довольно, и отправляют в газеты прощальное письмо? Я не смогу, лучше по-настоящему умереть, я и так мертв, а мир бесцветен, беззвучен, и в этом мире нельзя дышать и существовать, я не дышу и не существую. Ему бы лечь ничком, но он прожжет пол тлеющей сигаретой, рассыплет пепел, придется потом из-за него подметать; ему бы исчезнуть, раствориться в соленой воде, самому стать водой и солью, а наутро выкристаллизоваться «как Венера Анадиомена», это сказано на Ибице в семьдесят первом о греческом мальчике, смуглом Константине, это Константин выйдет из моря, из взбитой прибоем пены, и Эрик произнесет: я думал, вы купальщик, а вы Венера Анадиомена, белые кристаллы, лед, мет и соль на ваших ресницах и волосах. Но до семьдесят первого так долго, невыносимо долго, сейчас - минус десять - шестьдесят первый, самое начало, время года зима, в Чехии нет танков, в Греции - черных полковников, в Кировском готовятся к гастролям, вычеркивают одно имя из списков и тут же вписывают обратно: разрешить его или не разрешать, запретить его или не запрещать, винительный падеж, не дательный, он лицом не вышел, чтоб разрешать или запрещать - ему, напрямик, в лицо, пусть танцует афишные партии и не лезет за границу, и пусть не смеет портить костюмы, отнимите у него ножницы, он опять обрезал колет в «Жизели», это прямо безобразие, ему строгий выговор надо влепить, с занесением в личное дело. В Ленинграде Эрику шептали кокетливо: а знаете, есть один человек, он очень хотел с вами познакомиться, как жаль, что его сослали на гастроли в гдр, как хорошо, что его сослали, а то бы он натворил дел, и тогда его закатали бы куда подальше, не на запад, а на восток, за связь с иностранцем, то есть с вами; о господи, а Эрик-то здесь при чем, какое ему дело до этого сосланного на гастроли, он сам сослан, он безумно устал, ему не до новых знакомств, но теперь он вспоминал эту невстречу с кем-то в Ленинграде и повторял: но кто же это был, и зачем я ему сдался, на что он рассчитывал, на автограф, на урок, на секс, нет, едва ли на секс, во-первых, я не сплю с кем попало, я завязал с остановками на одну ночь (да, согласилась Вера в скобках, ты останавливаешься сразу на две), и не смешно, а во-вторых, в Союзе за такой секс сажают, я точно знаю, меня предупреждали, хорош бы я был, если б вдруг переспал с ним, а потом уехал, а его бы посадили из-за меня.
Ему бы влюбиться, но с любовью покончено, с самого начала было ясно, что из этого ничего не выйдет: разве что поймать небалетного и всюду возить его с собой и за собой, но где ловят небалетных, в парках, в барах, в библиотеках, а у него нет времени бродить по паркам и библиотекам, отыскивая подходящего с невыворотными ногами, он ужасно занят, он, видите ли, танцует. Всего два или три года назад он верил, что проживет до старости со своим Рэем, испанцем и сан-францисканцем, полуэмигрантом, красильщиком туфель, уже солистом, продвинули его из кордебалета, давно пора, он мрачнел, вспоминая не о Рэе - что о нем вспоминать, он жив, он счастлив, он тоже танцует, но в Штутгарте, - а о себе самом, о разделенной любви, о нюююоркской квартире, обставленной мебелью с барахолки; вся мебель пошла следующим арендаторам, когда они уехали, а АБТ закрылся после пожара, нет денег, объяснила Люсия, ищите другие контракты, мне очень жаль. С тех пор АБТ открылся, и он вернулся в Нюорк, но один, без Рэя, уже не в свою, а в чужую квартиру, вернулся из Нюорка, небо над Атлантикой стало полосатым от самолетов, на которых я летаю туда-сюда, как странно думать, что в сорок девятом я плыл на пароходе, и меня укачивало, я не знал, что меня ждет, и ужасно боялся, теперь меня не укачивает, и я ничего не боюсь, я знаю, что меня ждет, я знаю, что Рэй не ждет меня, мы с ним говорим по телефону, но это совсем другое, это что-то безнадежное, непоправимое, он не уедет из Штутгарта, я не приеду в Штутгарт, так лучше для него, ему тоже надо жить и танцевать, я знаю, что так лучше, но мне его не хватает.
Попробуй влюбиться в кого-нибудь, повторила Вера, наверно, тебе это поможет. Он положил голову ей на плечо и спросил: а тебе это помогло, и не увидел, но почувствовал, как она улыбается, поднимая углы подкрашенных губ; ничего смешного, нечему улыбаться, да, нечему, и все это невыносимо грустно, но если она заплачет, то до вечера не успокоится, а у нее после Эрика другие ученики. Она влюбилась в собственного мужа, когда он пришел с войны - чуть раньше, чем она ожидала; накануне она помогала любовнику укладывать вещи и объясняла ему снова и снова, что ничего не поделаешь, что им было хорошо вместе, но теперь все кончено, ищи другие контракты, другие контакты, другую квартиру, да она никогда и не обещала, что это продлится вечно, она предупреждала, что не бросит мужа, и любовник не смел с ней спорить, снимал с вешалок пиджаки, из ящика вытаскивал белье, приносил из ванной бритву, одеколон, зубную щетку, расческу, закрывал чемодан и спрашивал: когда я тебя увижу, а она отвечала: когда угодно, послезавтра, через неделю, через месяц, я же не умираю, он спрашивал: когда я увижу тебя одну, как раньше, и она отвечала: никогда. Кто тебе сказал, что ты непременно должна быть счастлива, с чего ты взяла, что вообще можешь быть счастлива, тебе и так повезло, что тебя не посадили, не расстреляли, не уморили, не сослали, ты не сдохла от голода, под бомбами, в лагерях, от китайской лихорадки, ты выжила и сохранила рассудок, какое счастье тебе еще нужно, какая любовь. Любовник подходил к ней ближе, протягивал руку, но не смел прикоснуться: электрический ток вокруг нее, поле высокого напряжения, и она смотрела на него сквозь высокое напряжение, электричество смотрело ему в лицо и повторяло: не стоит, нам с тобой будет больнее, последний раз был вчера, когда мы еще ничего не знали, а сегодня все кончено, пожалуйста, не трогай меня; она безжалостна, ни смягчить ее, ни обнять, и он отступал назад в отчаянии, еще один бедный мальчик младше ее на двадцать лет, но влюбленный выше головы, он бы женился на ней, он мечтал, что муж ее не придет с войны, другие же не возвращаются, чего проще: выдержать траур и выйти за него замуж, но нет, мой мальчик, вы проиграли, муж ее возвращался к ней невредим, она возвращалась невредима - к мужу, а он оставался третьим в стороне, в своем трауре, и бормотал в отчаянии: но что же мне теперь делать, и получал в ответ: терпеть, мой мальчик, терпеть, твоя тоска тоже пройдет, а раз она пройдет, то зачем вообще ей быть, достаточно представить себе прекращение тоски, и все закончится, тебе больше не будет больно. Но я не хочу, чтобы это заканчивалось, Вера, нет, дружок, ты не хочешь, чтобы заканчивалось то, что происходит между нами, ты хочешь, чтобы я любила тебя, как раньше, и я люблю тебя, это не изменится, но теперь, пожалуйста, уходи.
Эрик прав, от любви не легче, любовь все запутывает, усложняет, или ей так кажется, потому что она состарилась, потому что так и не перестала любить того мальчика, хоть он, конечно, давно перестал любить ее, тоска его исчезла, как физическая боль, и это ощущение тоски не восстановить, как не восстановить боль в порезанном пальце, где нет уже ни следа от пореза, ни шрама, как боль в залеченном зубе, где нерв убит мышьяком. Она погладила Эрика по голове: вот и он - бедный мальчик, больной мальчик, ничем ему не поможешь, он замкнут в себе, в своих несчастьях; он благополучен и нет у него никаких несчастий, найдет себе другую любовь вместо Рэя, разучит новый балет и отвлечется, и забудет, как мучился, его тоска тоже исчезнет, ах, как легко в это верить, все на свете пустяки и вздор, короткий упадок сил или воли, надо сделать маленькое усилие и не мучиться, только и всего, и не умирать, он делает усилие и не умирает.
- Я стал хуже танцевать. Когда-то меня ругали за то, что я делаю три пируэта или даже четыре, а не два, как положено, а теперь я все пируэты заваливаю, все получается грязно.
- Потому что ты слишком напряжен на сцене. На репетициях все по-другому, ты не боишься, что у тебя что-то не выйдет.
- Я не этого не боюсь. Вернее, я не этого боюсь, я боюсь, что я переживу себя. Вот и сейчас все говорят: ах, Эрик Брун, Эрик Брун, и аплодируют, и бросают цветы, а я танцую отвратительно, я притворяюсь, я лгу, почему никто этого не замечает? Скоро я начну просто ходить по сцене, а все так и будут орать от восторга. Я отвратителен. Я не знаю, что мне делать.
Что ему ни посоветуй, он не станет слушать, он замкнут в отвращении к себе, как в скорлупе, попробуй разбей ее - разве что с ним вместе. Давно подмечено, что балетные разделены на две расы: одним повезло от рождения, они идеально сложены, а другие не так удачливы: подъем маловат, выворотности не хватает, прыжок низок, шея коротка; у него все есть - и выворотность, и подъем, и прыжок, и изящная шея, и изящные стопы, ему не нужно притворяться красивым, он и так красив, смотри на него хоть из зала, хоть сбоку из кулис, а он безупречен, и его движения холодны и чисты. Но в нем нет любви, и трудно любить - его, легче восхищаться: танцовщик для танцовщиков, даже не для критиков, тем более - не для зрителей, они предпочитают что-нибудь потеплее, кого-нибудь потеплее, с улыбкой, не похожей на гримасу; посмотри на себя, говорил Меррилд, толкая его к зеркалу, никакого выражения, неужели ты не можешь улыбнуться, нет, он может, но когда он улыбается, получается еще хуже, лицо искажено, рот кривой, как у ведьмы, Эрик, дорогуша, что с тобой, у тебя что-то болит, ты так странно улыбался сегодня, я подумал, я подумала, ты оступился, или спину прихватило, сделать тебе массаж? Он лгал, что да, оступился, да, прихватило спину, нет, не нужен ему массаж, ему нужно побыть одному, и тихо прикрывал дверь за собой, садился перед зеркалом и смотрел на себя: никакого выражения, Меррилд прав, сотрешь грим - и лицо исчезнет, скорее бы стереть и исчезнуть, и выбросить эти цветы, от них кружится голова. Зачем ему посылали цветы, он не заслужил, наверно, над ним издевались, на вложенных карточках писали телефонные номера, назначали свидания, «мы с вами не знакомы, но я обожаю вас, я буду ждать вас у служебного входа сегодня после спектакля, вы узнаете меня, я в оранжевом пальто, я готова сделать для вас все, что угодно», превратись в мужчину, если готова сделать все, что угодно, а лучше оставь его в покое, все оставьте его в покое, ему и так плохо, а вы лезете со своими чувствами, со своими эротическими фантазиями, теперь он станет прятаться от всех в оранжевом, он станет прятаться от всех, и наплевать, что об этом подумают, ничего особенного не подумают: много себе воображает, зазнался, ненормальный, невротик, Эрик, что с него взять.
- Знаешь, что страшнее всего? Когда мне говорят за кулисами: «Дорогуша, ты был сегодня великолепен, ах, Эрик, вы чудесно танцевали сегодня, старик, честное слово, ты сегодня гениален», а я знаю, что я ужасно танцевал, и знаю, что никто этого не увидел, никто не понял, что я был ужасен. И тогда мне хочется вскрыть вены.
- Ну, мой хороший, нельзя же каждый раз вскрывать вены, когда сделал два пируэта вместо четырех. Так можно и вправду сойти с ума.
- Иногда мне кажется, я действительно схожу с ума. Или уже сошел. Я сумасшедший, меня надо связать и запереть.
- Тебе надо уйти в отставку, иначе ты себя доведешь, ты доиграешься до нервного срыва. Я знаю, как это бывает, Эрик, я видела раньше, с другими. И я очень боюсь, что это случится с тобой.
Что со мной случится, безнадежно сказал он, хотел бы я, чтобы со мной вправду случилось что-то ужасное, что-то непоправимое: раз - и готово, восстановлению не подлежит. Иногда я не могу уснуть, ничего не помогает, ни водка, ни феназепам, я лежу и думаю, что мне тридцать два, и для меня все кончено, если не получу серьезную травму, так и буду танцевать все это - Джеймса, Альбрехта, Щелкунчика, Зигфрида, господи, я ненавижу Зигфрида, не буду его танцевать, Тему с вариациями, темы без вариаций, всякие мелочи-дуэтики, иногда дона Хосе - за хорошее поведение, иногда Яна - за то, что был плохим мальчиком, я бы хотел Аполлона, но с мистером-Би ничего не вышло, наверно, не выйдет и с Аполлоном, и к лучшему, мне говорят, что я не гожусь, я холодный, а он должен быть не мраморным, а живым, я во всех ролях мраморный и не живой, равный себе самому, я не умею казаться другим, не собой, кем-то от красавца до урода, я всегда один и тот же: «Эрик Брун, приглашенная звезда», я все это ненавижу. И все хотят, чтобы я танцевал с Марией, а я не хочу, она в меня влюблена, и это невыносимо, и никому не объяснишь, все думают, что у нас роман, все думают, это чудесно, что она в меня влюблена, а мне от этого плохо, и ей тоже плохо, и никто не понимает, никто, потому что на нас можно сделать сборы, показать нас за деньги, как обезьян. А меня надо связать и запереть, меня нельзя выпускать на сцену, я хуже кордебалетных, хуже стажеров, хуже статистов, я просто - хуже, и мне кажется, я вообще не могу танцевать, никогда больше не смогу. Что такое первая позиция, вторая позиция, пятая, что такое pirouette en dedans, pirouette en dehors, чем они отличаются, что такое арабеск, которым я должен стать, ты сама говоришь, что я должен, а я не знаю, что это - арабеск, я все забыл, все на свете.
Все переживают этот кризис, Эрик, ты не первый, ты не странный, все в конце концов - переживают его, и ты тоже переживешь и выживешь, и, скорее всего, уйдешь в отставку, право, лучше раньше, чем никогда. Ах, как верно она говорит: все выживают, все выздоравливают, кто-то замуж выходит, но он не выйдет, кто-то возвращается в театр учить и репетировать, и после занятий, после репетиции переодевается и идет обедать, идет на свидание, идет в гости, кто-то поступает в университет, получает образование, кто-то становится нормальным, как важно быть нормальным в нашем мире, дышать не танцем, а чем-то другим, и он дышит, дышит, он тоже почти нормален, а кто-то прыгает с колосников вниз головой, пожалуйста, Эрик, не поднимайся один на колосники, вдруг и тебе захочется прыгнуть. Ответить бы ей с раздражением: ты-то что понимаешь, ты никогда не танцевала, твои харбинские кабаре не в счет, твои волынские фантазии не в счет, ты поздно начала, ты не знаешь, как это ощущается, не смей меня успокаивать, мне плохо, не смей объяснять, что эта боль кончится, она никогда не кончится, я не хочу, чтобы она кончалась. Но он промолчал и опустил голову, прижимаясь лбом к согнутым коленям; все болит, и колени болят тоже, это нравственная тоска переходит в физическую и обратно, из одного состояния в другое, не переставая быть тоской: нельзя умереть, нельзя никого любить, никому нельзя любить его, по кругу, снова и снова: нельзя умереть, нельзя любить, нельзя любить. И она обняла его, склонилась над ним, укрывая руками: нельзя любить, но она его любила, но он любил ее, как умел, хоть умел очень плохо, и чувствовал, что любовь его уродлива, никому не пожелаешь такой любви; ну что мне делать, Вера, я не могу больше, я не хочу больше жить, не хочу танцевать, не хочу не танцевать, куда мне спрятаться, Вера, не можешь же ты вечно обнимать меня и утешать, и прятать от мира, как было бы хорошо исчезнуть, не умереть, а просто не быть, а ты твердишь: не поднимайся один на колосники, я не поднимусь, у меня нет сил, и это другое, это самоубийство, а я не хочу быть самоубийцей, я хочу никем не быть, просто не быть.
- Давай все бросим, переоденемся и пойдем обедать? Или пойдем в Тиволи кататься на каруселях, я забыла, когда в последний раз каталась на карусели. Тебе надо отвлечься, невозможно с тобой работать, когда ты в таком состоянии.
- Я всегда в таком состоянии, со мной всегда невозможно работать. Я не могу в Тиволи, там люди. Везде люди, они меня не узнают, но они на меня смотрят. Давай никуда не ходить, давай останемся здесь.
- Так и будем сидеть на полу?
- Нет, я сейчас встану, и мы продолжим. Больше нечего делать, только продолжать, я ничего не умею, я ничего не могу, кроме балета. Видишь, это ужаснее всего: я действительно ничего больше не могу.
- Нет, мой хороший, это еще не ужаснее всего. Гораздо хуже, когда у тебя нет ничего, даже балета. И так легко его отнять, ты не представляешь.
- Я представляю. Когда-нибудь у меня его отнимут. Когда-нибудь у тебя его отнимут. И мы умрем.
- Вставай, пока мы не умерли. Я очень тебя люблю, поверь мне, но ты все-таки слишком много жалуешься. И слишком много говоришь о смерти, это навязчивая идея.
- Это называется обсессия, Вера, это психическое. Психологическое. Психиатрическое. Что-то психейное, от психеи, но без амура.
- Вставай. Надо было мне завести палку, как у старых педагогов, и подгонять тебя палкой.
- Да-да, палку, как у старого Меррилда. Он бил меня по ногам, и на ногах оставались красные следы, а мать говорила: так тебе и надо, ты понимаешь только боль. Наверно, это правда, и я действительно понимаю только боль. И мне кажется, что другие тоже понимают только боль, и надо делать им больно, чтобы они поняли что-то важное обо мне. Обо мне, а не о балете. Надо сделать больно мне, чтобы я понял что-то важное о себе самом.
- Но не о балете.
- Нет, не о балете.
@темы: фики, Rudolf Nureyev, Erik Bruhn, Constantin Patsalas