Живи, а то хуже будет
"Скелет сильфидного крыла", главы 8-9
Мышь прочел бы лукаво: «И скажу, как называются созвездья», но Мыши еще нет, он заперт в своем ленинграде, на островах, он появится через несколько лет, и Эрик, шагнув вслед за ним на балкон, поднимет голову и попытается найти в небе лебедя, альфу, гамму, дельту и эпсилон, но запутается и махнет рукой: все звезды одинаковы, разбросаны как попало, ничего не разберешь в этом блеске. Лучше почитай мне что-нибудь, Мышь, и надень мой пиджак, ты совсем замерз, ты простудишься из-за меня. Как легко заботиться о тех, с кем не спишь или спишь невинно: о Кевине, о Мыши, о Карле, Сьюз, Соне, Веронике, Марит, о Леннарте, Ингрид, Инге, Марии, еще миллион имен, у него большая записная книжка; как легко укрывать их от холода, смешить, учить, угощать, утешать, как легко не мучить их, не причинять им боль, и как трудно, боже мой, с другими, с любимыми-darlings, которых - ничего не поделаешь - приходится убивать. Рудольфу повезло, он сумел меня пережить, он сильный, он даже с ума не сошел, ну может быть, чуточку спятил, но мы все ненормальные, он отделался легче всех; а Константин не выберется, не выживет, он хрупкий, и я ломаю его, каждую кость ломаю, и все жду, когда он сорвется, скажет, что больше не любит меня, но он упирается, терпит, не говорит. Сам не знаю, почему мне так нравится издеваться над ним, это какой-то душевный вывих, врожденная или приобретенная злость, сам не знаю, зачем я проверяю его снова и снова: выдержит он, не перестанет любить, что бы я с ним ни творил? Не исключено, что он сумасшедший, что он тоже вывихнут, и эта боль помогает ему существовать, удерживает на краю, на канате, но написано кем-то безумно давно: мой рассудок тобой окончательно сломлен, и я боюсь, что это написано о нем, обо мне.
Не понимаю, как ты можешь жить с ним, сказал однажды Леннарт, нет, правда, я не понимаю. Его щебет ужасно действует на нервы, и что он все время машет руками, постоянно жестикулирует, это невыносимо, попроси его посидеть спокойно, ради бога, а лучше попроси его уйти. Он хореограф, ответил Эрик, хореограф и танцовщик, самое дрянное сочетание на свете, где ему посидеть спокойно, он привык двигаться, а я привык к его движениям, меня это не раздражает. Ну и кроме того, у него такой темперамент, один из четырех, что на музыку Хиндемита: он холерик, я меланхолик, вместе нам не танцевать, мы разведены по разным углам у мистера-Би, и холерическая вариация поставлена на женщину, а женщина поставлена на пуанты, и Константину, мужчине, эльфу, птице, с нею не справиться, бедный мой Константин. Это тоже самозащита, его оборона от мира: я цепенею и замолкаю, а он взбивает воздух, труднее выстрелить в движущуюся мишень, а в меня, притворяющегося мертвым, вообще стрелять не стоит, напрасно потратишь порох и дробь. Он щебечет, потому что нервничает, смеется, потому что нервничает, ему неуютно с тобой, он чувствует, что ты его едва терпишь, он боится тебя, ну хорошо, не боится, но сам подумай: разве легко беседовать с человеком, который тебя так выразительно, так настойчиво - не любит? Забавно наблюдать за вами: как ты стараешься его не замечать, как он старается не обижаться, но ты вздрагиваешь, когда он вертит нож, складывает салфетку, перебирает бусины на своем браслете, а он видит, что ты вздрагиваешь, и нервничает сильнее, обожаю эти социальные неловкости, электрический ток в воздухе, любопытно, что должно случиться в мире, чтобы вы научились говорить друг с другом и договариваться, даже не знаю, что должно случиться со мной, наверно, что-нибудь страшное.
Я с ним вежлив, смущался Леннарт, о да, разумеется, ты с ним вежлив, мистер-Би тоже был вежлив со мной, очень учтиво меня не замечал, очень любезно смотрел сквозь меня, а потом однажды пригласил к себе в кабинет и спросил: право, зачем вы к нам приехали, мы не ставим жизель и сильфид, и наше лебединое озеро вряд ли придется вам по вкусу, у нас нет для вас подходящих ролей, да и платить вам много мы не можем, у нас бюджет ограничен, принцы в нем не предусмотрены, так чего вы от нас хотите? ничего я от вас не хочу, только танцевать у вас, только работать с вами, как трудно признать, что кто-то неприятный ничего не хочет, ни на что не рассчитывает, даже деньги ему не нужны. Но мистеру-Би все прощается, еще бы, он гений, и я сам прощал ему все или почти все, я уступал, я брал вину на себя, пока мне не надоело, тогда я ушел, но Константину куда деваться, ты хмуришься, когда он входит в комнату и когда выходит, и лучше бы ему вовсе не существовать, а он, к сожалению, существует. Я не нравлюсь мистеру-Би, мне не нравится мисс Фонтейн, тебе не нравится Константин, мы связаны неприязнью крепче, чем любовью, а если копнуть поглубже - окажется, что и мистер-Би высоко меня ценит, и я восхищаюсь мисс Фонтейн, и тебе симпатичен мой Константин, но ты никогда в этом не признаешься, и мистер-Би никогда не признается, и я тоже никогда не признаюсь, хотя я действительно восхищаюсь мисс Фонтейн, а значит - и Константин действительно тебе симпатичен. Нет ничего безумнее логики Эрика, нет ничего логичнее его безумия, ладно-ладно, будь по-твоему, я не стану с тобой спорить, а все же Константин мне не нравится, это что-то химическое или астрологическое, кто он по гороскопу? лев? ну вот, а я скорпион, я его ужжжжжалю, а тебя не ужалю, потому что ты мой друг, я тебя люблю. Бедный Константин, все его хотели ужалить, никому он не нравился, и Эрик вздыхал: не понимаю, почему, а ему объясняли - почему, настойчиво объясняли, надеясь ли, что он прислушается, ахнет изумленно: ну надо же, как я раньше не замечал, вы, разумеется, правы, что бы я без вас делал, - и закончит с Константином, найдет другого, получше, непохожего на эльфа и птицу, умеющего сидеть тихо и не вмешиваться в разговор.
- Забавно. У Рудольфа характер хуже, чем у Константина, намного хуже, сейчас он научился себя вести, а когда мы с ним жили - он иногда бывал невыносим. Впрочем, я тоже. Но он мог грубить, мог скандалить, посуду швырять, бесить меня - и не наедине со мной, нет, на людях. И все равно мои друзья его обожали, все ему прощали, чаще, чем прощал я сам. И никогда не спрашивали, что я в нем нашел, зачем с ним живу, не говорили, что он мне не подходит.
- Может быть, они видели, как сильно ты влюблен, и знали, что ты не станешь ничего слушать.
- Значит, сейчас они считают, что я влюблен не так уж сильно.
- Разве они ошибаются?
- Нет, они правы. Еще раз влюбиться так, как я влюбился в Рудика, - это самоубийство, я просто не выдержу. Но это же не значит, что я не люблю Константина. И не значит, что Константина нельзя любить.
И не значит, что Константин способен любить меня, а он способен, он любит, вот сумасшедшая крылатая рыба, мой лучший улов в ибицийском-ибицианском море. Я понял, что он любит меня, вернее, он понял, что Константин любит его, когда Константин впервые увидел его припадок – чуть лучше эпилепсии, но хуже всего остального. Это начиналось по-разному, иногда резко, как удар ножом, как мнимый аппендицит, иногда - потихоньку, с легкой тревоги, физической тревоги, с мнимого же несварения желудка, и нарастало постепенно, неотвратимо: никуда не денешься, лежи и терпи, пока не отпустит, и он лежал и терпел, скорчившись на боку, лекарств нет, лекарства не помогают, разве что валиум, но валиум он уже пил, а морфин кончился, без рецепта не продадут. В тот день это началось резко, он не успел позвонить Константину, не успел предупредить: сегодня не приходи, я буду занят, буду умирать; до телефона не дотянуться, не пошевелиться, он лежал молча, потому что от криков не становилось легче, ни от чего не становилось легче, и сквозь боль он не услышал ни голоса Константина, ни его шагов, и не увидел его - все было черным, блестящим от боли, - только почувствовал, как Константин прикоснулся горячей, сухой рукой к его шее, проверяя пульс, господи, проверяя, жив ли он, мертвый, мокрый от пота Эрик, а потом обнял его и сказал что-то, теперь и не вспомнить, что он сказал. Он и сам не помнил: наверно, какой-нибудь вздор, «я вызову врача» или «дыши, держись за меня, просто дыши», врача он тогда не вызвал, а Эрик не перестал дышать; не все ли равно, что это было, на каком языке, закрой глаза и ткни наугад, во что-нибудь попадешь: в «я люблю тебя», в «пожалуйста, не умирай», в «пусть я возьму твою боль», но это по-армянски, как объясняет премудрый-премудрая Мышь, а ему, конечно, рассказал Кот, он все на свете знает. А Константин если и шептал «возьму твою боль», то не по-армянски, а в подражание армянскому, и хотел одного: взять у Эрика эту боль, спасти от этой боли; сумасшедший Константин, грек, рыба, ласточка, нельзя так никого любить, нельзя так любить Эрика, это опасно, от такой любви тоже умирают, может быть, быстрее, чем сам Эрик умрет.
Я отправлял ему дурные письма и тут же забывал, за что рассердился на него и что ему наговорил, а он звонил мне через четыре дня, через пять дней - теперь авиапочта приходит быстро, быстрее, чем раньше, когда я отправлял письма Рудику и тоже мучил его, но не забывал, за что мучаю, но теперь не Рудик, а Константин звонил мне по международному, межконтинентальному, и говорил издалека: я получил твое письмо. А я отвечал, что теперь его очередь, пусть он пришлет мне открытку, если лень возиться с письмами, неприличную открытку, но по-гречески, чтобы цензура не поняла, и он спрашивал: какая еще цензура, а я объяснял: театральная и очень строгая, прочитывает всю мою корреспонденцию и вымарывает порнографию, если понимает, конечно, что это порнография, а не поэзия, но чаще не понимает, пиши по-гречески, но латинскими буквами, и все неприличное я разберу. Когда я умру, сожги все, что я тебе написал, если не сожжешь, тебе же хуже будет, придут потом мои биографы - у меня обязательно будут биографы, я прекрасный объект для исследований, пособие для аутопсии, - они придут и начнут копаться и рассуждать, и делать выводы, и ты взвоешь, тебе скажут, что мне с тобой было плохо, что я тебя никогда не любил, что у нас с тобой вообще никогда ничего не было, потому что вот здесь подходящая строчка, здесь две строчки, а здесь целый абзац, и готово: мы с тобой встретились в начале семидесятых, потрахались, разбежались и встретились, снова потрахались, потом я зачем-то пристроил тебя в Канаду и зачем-то купил тебе дом, и перестал с тобой трахаться, убери руки, тебе говорят, у нас с тобой нет никакой физической связи, вот, я нашел доказательство, читай вслух: «я привык к одиночеству в своей постели, по крайней мере, никто не колется костями и не болтает до утра, я могу спать спокойно, хоть мне очень скучно так спать», что значит - неубедительно, не придирайся, еще как убедительно, все поверят, что мы не любовники больше, вовсе нет, давно уже нет, ты мне изменял, а я не терплю измен, ты виноват, что у нас с тобой ничего не вышло, вот увидишь, тебя сделают виноватым, ты беззащитен перед ними, ты перед миром беззащитен, бедный мой Константин, и мне тебя не спасти.
В документах этого нет, это неписьменный разговор, но кто-то наверняка запомнил, потом перескажет: однажды он сам признал, что для него Константин - не только друг, не просто подчиненный, но и партнер, супруг, спутник, все еще любовник, что они по-прежнему связаны, ничего с этим не поделать, придется нам всем потерпеть. На зимних гастролях в Калгари, в восемьдесят третьем, они поссорились всерьез, черт разберет, из-за чего именно, у Эрика дрянной характер, у Константина дрянной характер, они оба вымотались и замерзли, и Константин на что-то фыркнул, а Эрик ему ответил, нечего фыркать, кем ты себя возомнил. Слишком много он стал себе позволять, этот Константин, зарвался, забыл свое место, давно надо было на него наорать, но Эрик не орал, а отчитывал, это обиднее, гораздо больнее; ты что думаешь - ты второй мистер-Би, великий хореограф, и тебе все можно, ты тут главный после меня, и я буду с тобой считаться, ну так вот - я не буду, и если тебе не нравится, убирайся, ты слышал, что я тебе сказал, убирайся, поезжай в Торонто и подумай о своем поведении, я не намерен больше с тобой возиться, я не хочу видеть тебя на этих гастролях, с меня довольно. Это жестоко, конечно, жестоко, но с Константином по-другому нельзя, это для его же пользы, он успокоится потом и сам поймет, и поблагодарит: непрофессиональная, эротическая примесь, благодарность за полученное наказание, впору розгу поцеловать. И когда он уехал в Торонто, ни с кем не прощаясь, Эрик сам сказал утром в классе, что отослал его прочь, и добавил - слушайте внимательно! - добавил, что Константин напрасно рассчитывал на особое отношение только потому, что Эрик с ним спит. Никаких привилегий он не получит, никто бы не получил, наоборот, с него спросят строже, ну и поделом. А теперь начинаем, он хлопнул в ладоши и кивнул пианисту, взглянул на сонных танцовщиков, еще замерзших, еще зевающих у палок, и вспомнил, как сам мерз и зевал тысячу лет назад, когда Вера была жива, когда Константин учился в школе, когда Рудик лишь мечтал вырваться в Ленинград: я вернулся в мой город, which I know so well that it makes me weep, голос Мыши произносит это, соединяя понятное с непонятным; что Рудик - тогда он и Рэя не знал как следует, не любил его, не думал о нем, разогреваясь, снимая медленно и ритмично кофту, вторую кофту, третью кофту, разноцветные толстые гетры, привезенные из Америки, из апельсинной Америки, где он танцевал в одной линии с Рэем и не чувствовал, прекрасно это бесчувствие, что Рэй - первая его любовь (Соня не имеет номера, Соня - другая любовь, не имеющая ни номера, ни пола), что за Рэем придут Рудик и Константин, их черты таятся в Рэе, Рэй таится в них. Десятилетия сжались в несколько секунд, после таких воспоминаний - или от таких воспоминаний - положено умирать, но он не умер, а дал очень хороший класс, и сам растанцевался, как молодой, перестал слышать себя и свое тело; потом он пил воду из стеклянного, не бумажного стакана, вытирал полотенцем лицо и шею и объяснял кому-то, что надо быть жестче, надо быть сукой, а не хорошей девочкой, посмотри на меня, чего бы я добился, если б всегда был хорошим и всем улыбался, и соглашался со всеми, не соглашайся, злись даже на меня, это полезно, я научу тебя быть сволочью, я сам прекрасно это умею. Он прекрасно это умел, он сверху очарователен и мил, почти мягок, но воткнешь иглу глубже и поймешь, что он жёсток, воткнешь еще глубже - и поймешь, что он жестóк, а в самой глубине, за ребрами, у него, наверно, вовсе нет сердца, вот сама попробуй, и он прикладывал ее ладонь к груди, ничего не бьется, но она сдвигала ладонь левее и начинала громко считать: раз и, два и, три и, четыре-пять-шесть-семь, а он, скривившись, отступал назад и произносил: ну ты и дрянь, кто бы мог подумать. Кто бы мог подумать, что Эрик способен назвать кого-то дрянью, он ведь очарователен и мил, он приберегает свою сволочность для самых близких и издевается над ними вполголоса или наедине, все равно не посмеют ответить резко, а если посмеют - им же хуже, потом будут плакать и прощения просить; ну ты и дрянь, дорогая, продолжай вот так, не становись хорошей, не надо, и никому не рассказывай, что я не бессердечен, испортишь мне репутацию, и я этого не переживу. А вечером Константин звонил из Торонто, и Эрик говорил с ним сквозь зубы, пусть порадуется, что вообще говорил, мог бы и промолчать, бросить трубку: ты очень злишься, Эрик, да, я очень злюсь, потому что ты сам виноват, а мне пришлось тебя прогнать, думаешь, мне очень приятно прогонять тебя и наказывать, черт знает, как ты себя ведешь, чтоб больше этого не было, ясно, иначе я с тобой поссорюсь по-настоящему, я не шучу. «Я больше не буду», мало ли что ты не будешь, я в это не верю, я бессердечный, допустим, в груди у меня часовой механизм отбивает раз и, два и, пять-шесть-семь, точно через десять минут взорвется, но ты-то сам, ты какой, разве не бессердечный, ты не чувствуешь, что мне плохо без тебя, мне плохо одному, ты меня мучаешь, а мне и так трудно, я еле справляюсь, у меня болит затылок, у меня болит живот, мне кажется, у меня снова язва открывается, я кашляю, я простужен, я выбиваюсь из сил, а тебе наплевать, да, не отрицай, тебе наплевать, и ты совсем не любишь меня, никогда не любил. А теперь пожалуйста, оправдывайся и проси прощения, а я послушаю, и если хорошо попросишь, то, может быть, я тебе поверю и прощу тебя, но не позову обратно, сиди в Торонто и скучай, ты наказан, ты непослушная, наглая рыба.
- Не понимаю, почему он так цепляется за меня. Я ничего не сделал для его карьеры, он сам все сделал, делает сейчас, работает как сумасшедший, откуда столько сил в нем, он такой худой, мне кажется, у него истощение, и в конце концов он загонит себя, сломается, и мне придется его лечить или хоронить. Я этого не хочу. Пусть лучше он меня лечит или хоронит.
- Ты думаешь, он на это способен? Позаботиться о тебе, если вдруг с тобой что-то случится. По-моему, он тогда просто исчезнет, что толку с тобой возиться, если ты бесполезен.
- Ох, как же ты, как же вы все его ненавидите. Я бы не выдержал, если б меня так не любили его друзья, впрочем, нет, мне наплевать, но они меня любят. Не знаю, как он выдерживает, что вы все так не любите его. Не одобряете. Считаете, что он недостаточно хорош для меня. Недостаточно талантлив. Недостаточно известен, ну, давай, скажи это. Вы все ревнуете к нему, но вы же сами не согласитесь со мной спать, правда? Спать со мной, носить мои рубашки в прачечную, бегать за сигаретами ночью, ставить для меня балеты, ставить мои балеты, терпеть мои депрессии, терпеть мои запои, терпеть меня самого, вы же все откажетесь, если я вам предложу, и будете правы, со мной нельзя ужиться, я невозможный, я не понимаю, как он уживается со мной. И зачем ему это нужно.
- Но ты же даешь ему деньги. Ты фактически содержишь его.
- Фактически я его не содержу, денег я ему не даю, мы не выясняем, кто платит в прачечной и за сигареты, иногда я, иногда он. Он никогда не просил у меня денег. Никогда не брал. И когда мы ездили куда-то, он злился, что я покупаю билеты, он повторял, что не хочет жить за мой счет. Сейчас ты скажешь, что он не хотел, а все-таки жил, ты тоже думаешь, что он специально так делал, набивал себе цену. Как же вы все его ненавидите, как же ты его ненавидишь.
- Неправда. Он просто мне не нравится, но за что мне его ненавидеть. Мы с ним не сходимся, вот и все, но я не спорю, он, конечно, тебя очень любит. И это хорошо, но с какой стати я-то должен его любить?
- Потому что я боюсь за него. Я боюсь, что вы все уничтожите его, когда я умру.
Иногда мне хочется положить голову кому-нибудь на плечо, хоть Леннарту - он мой друг, хоть Константину - он принадлежит мне, он моложе, а значит, сильнее меня, он должен меня утешать, мне хочется положить голову кому-нибудь на плечо и попросить: помоги мне, но я давно научился не жаловаться, я помню, что другим хуже, чем мне, всем на свете хуже, чем мне, лучше я сам пойду утешать других, предупреждая на всякий случай: вы не сможете решить мои проблемы, я не смогу решить ваши, учитесь справляться сами, я же научился, теперь ничего не прошу, сижу и слушаю вас, наливаю вам выпить, только боль вашу не беру себе, но и не пытаюсь отдать взамен свою, вам нечего бояться, вы в безопасности со мной, держите руки при себе, чтобы и я был в безопасности. Он сам признавал, что есть у него дурная привычка - нет, не курение, нет, не алкоголизм, нет, не Рудик, Рудик это хорошая привычка, а дурно то, что он отказывался от сопротивления, он говорил: мне плохо, с этим ничего нельзя сделать, пусть мне будет плохо, кому-то должно быть, и ему было плохо, он механически вставал по утрам, брал класс, репетировал, танцевал, куда-то ехал, с кем-то беседовал, что-то покупал, что-то ел, давал автографы, подставлял щеку для поцелуя, он казался живым, но когда его спрашивали: как вы себя чувствуете, он отвечал: хорошо, но когда его спрашивали: как ты себя чувствуешь, он отвечал: как будто меня выпотрошили и велели жить, а то хуже будет. Сложно объяснить, как это ощущается: пустота и нехорошая легкость, как от голода или перед обмороком, но он не голоден и не падает в обморок, с ним все в порядке в конце концов, как одна женщина говорила, показывая на черное облако: это моя мигрень, не обращай внимания, так и он повторял спокойно, отбрасывая черную уродливую тень: это моя депрессия, не обращайте внимания, она вас не тронет. Какая милая, а можно ее погладить?
Иногда он думал, глядя на Леннарта и Ингрид, на женатых друзей, на замужних подруг, что и ему следовало бы жениться, найти нежную, чуть старомодную птичку-жену, канареечку в клетке, не танцовщицу, не парикмахершу с собственным делом, нет, маленькую жену, которая сидела бы дома и вязала носки, и пекла пироги, и воспитывала детей, а он приносил бы ей подарочки, брошки и шоколад, возвращаясь со службы, с нормальной службы, из хорошей конторы, а не из сумасшедшего театра; он целовал бы жену, ужинал, читал газеты в кресле, вытянув ноги в вязаных носках, и дети возились бы рядом на ковре, собирали игрушечную железную дорогу, отправляли в путь поезда - из точки А в точку А, по замкнутому кругу, он дремал бы под стук колес, и жена шептала: тише, не будите отца, он устал. Дети подрастали, он старел, жена продолжала бы возиться на кухне, щебетать, тревожиться за всех, никому не возражать, ни с кем не спорить, он спорил бы со своими детьми - о политике, о музыке, о моде, о современных нравах, он кричал бы: заткнитесь, вы ничего не понимаете, а они кричали в ответ: сам заткнись, это ты ничего не понимаешь, и жена шептала бы: боже мой, дети, как вы себя ведете, разве можно так говорить с отцом. Они жили бы в Гентофте, там хороший воздух для детей, там тихо и спокойно, и озеро рядом, есть где погулять днем, где побегать на коньках зимой, где утопиться летом, они бы ходили в гости к соседям и приглашали соседей к себе, и снимали осенью яблоки с деревьев, и срезали увядшие розы, и соседи говорили бы о нем: как изменился Эрик, как он поправился, приятно посмотреть, солидный человек, с брюшком и хорошей семьей, и не догадаешься даже, что он когда-то ездил по миру, влюблялся в мальчиков, болел, колол морфин в вены, жил на капельницах, танцевал. О господи, какое счастье, что он продолжал ездить по миру и влюбляться в мальчиков, брать утренний класс, танцевать, жить и спать без морфина, без капельниц, какое счастье, что он был здоров, свободен, почти одинок, если не считать Константина, Рудика и депрессии, и когда ему хотелось играть с детьми, он приходил к Леннарту и Ингрид, к своему крестнику, их сыну, ложился рядом с ним на ковер и пускал игрушечный поезд по рельсам, и рассказывал, что у его друга тоже есть маленькая железная дорога, но ему, этому другу, редко удается поиграть как следует, он слишком занят. Все-таки жаль, Эрик, что у тебя нет детей, ты был бы отличным отцом; не выдумывай, Ингрид, я просто умею быть милым, и мне нравятся дети, пока они в хорошем настроении, а чуть они начинают реветь, мне сразу хочется сбежать, от чужих я сбегу, это легко, а куда сбежишь от своих? И кроме того, сама знаешь, как получаются дети, а я уже слишком стар для экспериментов с женщинами, у меня ничего не выйдет, всем будет неловко, право, не стоит и пытаться. Я был бы отвратительным отцом, отвратительным мужем, со мной вообще нельзя жить, спроси кого хочешь, хоть Рудика, хоть Константина, они тебе соврут, скажут, что я хороший, но поверь мне, со мной жить нельзя, я умею быть милым, но не умею заботиться, в конце концов, я не умею любить, я притворяюсь, будто люблю, но внутри я выпотрошенный и пустой, и во мне нет ни любви, ни других чувств, ничего, и вокруг все черное и уродливое, как моя тень, уродливое, как я сам.
А иногда он закрывал глаза и считал про себя часы и недели: через пять часов и пятнадцать недель он отсюда уедет, он спрячется на своих блаженных островах, на одном блаженном острове, закроет дверь, чтоб никто не вошел вслед за ним, погасит свет, включит вентиляторы, пусть они машут лопастями по углам, гонят ветер и его вместе с ветром, он разденется догола и ляжет на пол, станет деревянными досками, ляжет на кровать, станет хлопковой простыней, станет камнем фундамента, землей, травой, чем угодно, исчезнет, и даже пепла от него не соберут, чтобы похоронить, чтобы написать где-нибудь: тут зарыт Эрик, попробуйте его разрыть. Если есть что-то блаженное в мире - это Ибица, безумный остров, где отдыхает кто попало, где приходится обедать черт знает с кем, но непременно во фраке, а под фраком - ничего, немного костей и загара, и нельзя уснуть, потому что все танцуют, и даже если не слышишь музыки, чувствуешь ритм, начинаешь считать или танцуешь без счета, пока не выбьешься из сил, пока не встанет солнце - непременно из моря, но по вечерам чудится, что оно и опускается в море, это галлюцинации, обман сознания, не может солнце вставать из моря и в море падать по вечерам. Он смотрел один на эти восходы и закаты, он смотрел на них не один, вместе с Константином, и снова считал такты и время, все было подчинено этому счету: раз, два, три, четыре, еще двенадцать дней, раз, два, три, неделя, раз, два, раз, два, август, август, август, кончаются каникулы, пора возвращаться, нет, еще не пора, еще несколько дней погреться на материке после острова, в глубинке и в глубине карты, там, где их никто не узнает, хоть их и так никто не узнавал. Не расскажешь Леннарту, как он любил эти последние вторник, среду, четверг или воскресенье, понедельник, вторник, или пятницу, субботу, воскресенье, последний обрывок последней каникулярной недели, билеты уже заказаны, и отдыхать надоело, и он рад, что вернется в холод с жары, но тем слаще было гулять с Константином, непременно с Константином по старым кварталам, когда спадала жара, и жаловаться: они так трещат, я ничего не понимаю, переведи мне, что они говорят. Константин бойко болтал по-испански, а Эрик с трудом подбирал слова и все пытался перейти на английский, на французский, на любой язык, лучше всего на датский: я датчанин, я ничего не понимаю, я не знаю, чего вы хотите, боже мой, да переведи мне, что они говорят. Ах, сладко было гулять с Константином, невыносимо было с ним гулять, он заходил в каждую лавочку, в каждый дрянной магазинчик, и скупал барахло: глиняных рыб, пестрые обливные миски, стаканы в синюю полоску, шарфы и перчатки, миллион разноцветных рубашек, чем ярче, тем лучше, медные кольца, стеклянные бусы, лампу на длинной ноге. Зачем нам лампа, вздыхал Эрик, у нас уже есть итальянская, сколько нам нужно ламп. Но эта красивая, возражал Константин, смотри, она же на длинной ноге и с тканевым абажуром, с двумя рыбьими скелетами для украшения, но скелеты не настоящие, а деревянные, она такая строгая и изящная, она мне нравится, я без нее не уеду. Ох, делай, что хочешь, ты мне ужасно надоел, покупай свою дурацкую лампу, мне наплевать, вот я возьму и уеду без тебя, тогда узнаешь, узнаешь, как быть без меня. Перестань вредничать, я и так знаю, как быть без тебя, сейчас еще начну тебя ко всем ревновать, о тебе спрашивают: кто этот красивый сеньор, честное слово, что мне ответить? отвечай, что ты гораздо красивее. Счастливая внешность у Константина, его и испанцы, и итальянцы принимают за своего, а он и рад, он сам трещит, как ученый скворец, сумасшедший прелестный щелкунчик, и машет руками, и что-то показывает - руками, когда не хватает слов, смеется и пританцовывает, и куда-то бежит, и перелетает через ступеньки, спеша влезть - вверх, неважно куда, но вверх, на гору, на лестницу, на колокольню, откуда виден весь мир. Счастливая у него внешность - и к лицу ему были эти пестрые тряпки, которые он покупал в магазинчиках в старых кварталах, в горах, под лестницах, у колоколен; к лицу ему были эти красные, синие, зеленые, оранжевые рубашки, майки, свитера, шарфы, все яркое, радостное и чистое, к смуглой коже, черным волосам, черным глазам. И Эрик говорил ему: ты сияешь, как экзотическое существо, экзотическая птица, повелитель вселенной. Почему повелитель вселенной, кем я повелеваю, и разве вселенная меня слушается? Ну не повелитель, но ты все равно сияешь, Мышь рассказывал, что в его стране жил когда-то художник, лет сорок назад, он специально одевался во что-то безумное, пестрое, с лентами и огнями, чтобы марсиане заметили его из космоса. Он одевался так не для себя, не для людей, а для галактики, и ты тоже, по-моему, одеваешься для галактики, чтобы тебя заметили марсиане.
- Он красивый, мой Константин, правда? Он красивее меня, он лучше, чем красив, он очарователен. У меня лицо тяжелое, мертвое, ноги как палки, руки как палки, у него тоже - как палки, но он легкий, у него глаза черные и горячие, и он весь горячий, он даже зимой пылает, и я могу греться, как у огня, когда он сидит со мной рядом.
- Он слишком много говорит, и у него неприятный акцент.
- Я говорю гораздо больше, и у меня тоже акцент, просто ты не замечаешь. А у Константина очень милый акцент. У Рудика тоже, и Рудик нарочно говорит, как ненормальный эмигрант, не неграмотно, а неграмматично, чтобы все бесились, а никто не бесится, все восхищаются. Но он почти не может говорить по-датски, а Константин может.
- И о чем же вы с ним говорите по-датски?
- Ну, о чем... Это личное. Глупости, которые и не скажешь на другом языке, только на датском. Или на латыни, но я не знаю латыни, а Константин знает три катулловских стиха, и все. Целых три катулловских стиха, я и одного не знаю. И все же он красивее меня, и не спорь, ты ничего в этом не понимаешь. Он красивый, и мне хорошо с ним, хотя вообще-то мне с ним ужасно, то есть, не с ним, а мне ужасно со мной. А с ним мне чаще хорошо.
Кого он пытался переубедить, перед кем защищал Константина - и зачем защищал, если через день, через несколько дней, повстречав друзей, отстранялся и отступал подальше, притворялся, будто не с Константином пришел, будто не знает его, знает, но поссорился с ним только что, и ссорился по-настоящему, пожимал плечами, отворачивался, продолжая болтать: пусть обижается, если хочет, какое мне дело до его обид. Что вы, да мы уже давно разъехались, я присматриваю себе квартиру поближе к театру, на углу Джордж-стрит есть неплохой вариант: окна на солнечную сторону, тихо, просторно, много воздуха и света, и никаких рыбьих ламп, никаких картин по стенам, не помню, на каком этаже, но чем выше, тем лучше, я люблю жить высоко. А еще через день его спрашивали: у вас все кончено с Константином, и он ужасно удивлялся и отвечал: ничего не кончено, с какой стати, кто вам сказал, у нас все прекрасно, а что он бегает как угорелый, так вовсе не из-за меня, а из-за своего балета, я ни при чем, я ловлю его вечером на бегу и укладываю спать. Но вы же сами сказали, что разъезжаетесь и покупаете себе квартиру на Джордж-стрит, на углу, рядом с театром. Ах да, но это другое дело, Константин ни при чем, мы с ним не расходимся и даже не разъезжаемся всерьез, разъезжаемся, но несерьезно, и пусть у меня будет квартира, а у него дом, немного недвижимости не помешает в нашем подвижном мире. Мы с ним не расходимся, повторял он, не улыбаясь, мы с ним не ссоримся, у нас все хорошо, но я не могу все время быть рядом с ним, он не может все время быть рядом со мной, нам надо отдыхать друг от друга, и мы отдыхаем. И никого не касается то, что происходит между нами, и если вам всем хочется думать, что мы больше не любовники, и он нехорош для меня, я нехорош для него, что ж, думайте, разве я вам мешаю.
В восемьдесят третьем они встретились в Ньйорке, вернулись в ту же точку, в знакомую местность, нет, немного левее, минуя САБ и класс Стэнли, и самого Стэнли, и даже мистера-Би; перед церемонией они столкнулись в фойе, и Эрик спросил: Кевин, а ты что тут делаешь, и Кевин спросил: Эрик, а вы что тут делаете, и оба ответили разом: меня пригласили выпить и потанцевать. Но танцы и выпивка будут потом, сперва надо раздать награды кому положено: Эрик свою получил давно, теперь лишь раздавал, а Кевин никогда ее не получит, он еще слишком молод, он всегда слишком молод, а серебряных чашек не хватит на всех. Эрик взял его под руку и прошел с ним от стены до стены, улыбаясь знакомым: как приятно прогуливаться с красивым мальчиком, совершеннолетним мальчиком, мы с ним давно не виделись, он стал еще очаровательнее, а мой друг в Канаде и вообще не ревнив, а что же ты, есть у тебя кто-нибудь, с кем ты спишь, неужели с Джоном, а впрочем нет, едва ли, ты не в его вкусе, но ты до сих пор по вкусу мне. Кевин стал очаровательнее (на самом деле - нет), а Эрик успокоился (на самом деле - нет), почти не постарел, не спился, не сошел с ума, и волосы у него выгорели, не поседели. Он сказал: ты непременно должен навестить меня в Гентофте, ты десять лет у меня не был, моя соседка вырастила новые розы взамен тех, что я вырезал когда-то, и я хочу их тебе показать. Соседка не вырастила новую яблоню - взамен той, что он спилил когда-то, и наплевать, все равно яблоки девать некуда, никто их не собирает, они висят на голых ветках до ноября, до декабря, до нового года, а потом падают сами, гниют, разлагаются, на них легко поскользнуться, упасть и растянуть ногу, или даже сломать, какую-нибудь косточку, такую маленькую, что у нее и названия нет, а раз нет названия, то она и не заживет никогда, хромать ему до смерти, а хромать нельзя, он уже не танцует, но преподает, а значит, танцует не меньше учеников, и после класса к нему до сих пор подходят, как подходили когда-то после спектаклей, и твердят: Эрик, вы сегодня были изумительны, а он возражает, кокетничая: что вы, я был ужасен, бедные мои ученики. Ты должен навестить меня в Гентофте, повторил он, когда-нибудь, если тебе вдруг будет нечего делать, и мне будет нечего делать, и мы вместе окажемся в этой ужасной стране. А по-моему, это прекрасная страна, заметил Кевин, и мне бы хотелось снова там оказаться, снова пожить вместе с вами, посидеть рядом с вами на качелях. Может быть, вас, Эрик, опять пригласят ставить «Шопениану», и вам понадобится ассистент, и тогда я приеду и помогу вам. Как жаль, что Вера умерла. Да, откликнулся Эрик, да, как жаль, что Вера умерла.
Они шли под руку, как влюбленные, и говорили о похоронах: странная тема для беседы, тема не хуже любой другой, все, к сожалению, умирают, и в последние годы некрологов становится все больше, мир стареет, мы стареем вместе с ним, опережая его, и Билл Комо готовит заранее для нас некрологи, и сейчас, улыбаясь нам из-за чьих-то декольтированных спин, он прикидывает, что напишет о нас, что напишет об Эрике, когда придет время, составляет в уме черновик. Кивнем ему и двинемся дальше, ему тоже не пережить восьмидесятые, хоть он не знает об этом, никто об этом не знает, никто не спешит сдавать анализы, искать новый вирус в крови, все думают: ах, это ерунда, это опасно для неосторожных, а я осторожен, и Билл так думает, и строит планы до конца века, но забывает надевать презерватив, впрочем, мы все забываем. А Вера умерла в семьдесят пятом, до новых вирусов и войн, и Эрик не успел навестить ее в больнице, и на похороны не приехал, нарочно не приехал, чтоб не слушать соболезнования, чтоб не видеть тех, кто и убил ее, кто убивал ее так долго, сезон за сезоном: вот упрямая русская, ни заткнуть ее, ни уволить, и никак она не умирает, никак не исчезает, уф, ну вот, слава богу, исчезла, умерла. Назвать бы поименно тех, кто травил ее, кто грубил ей, кто орал на нее, не стесняясь: ты иностранка, ты старуха, мы тебя здесь из милости держим, вот и не выступай, а то живо вышвырнем, не лезь своими русскими лапами в нашу датскую школу; назвать бы их, да что толку, они потом раскаивались и твердили: но мы не знали, что она так больна, мы не виноваты, нам очень жаль, что так вышло, нам ее очень не хватает. Это были очень странные похороны: я не приехал, но прислал телеграмму, Рудик не приехал, но прислал телеграмму, Джон, кажется, тоже не приехал, - да, сказал Кевин, но прислал телеграмму, ну вот видишь, и Джон туда же, а Кирстен уехала в отпуск, чтоб не менять билеты, и все ее осуждали, все говорили: хороша любимая ученица, Вера столько для нее сделала, а ей наплевать, неблагодарная дрянь, они говорили так и смотрели на меня, и ждали, что я с ними соглашусь, а я объяснял, что я тоже неблагодарная дрянь, Вера столько для меня сделала, а я не захотел попрощаться с ней, не захотел видеть ее мертвой. Да, это были очень странные похороны: Хеннинг сидел рядом с пустым стулом, приготовленным для Кирстен, а Кирстен летела прочь, право, не помню, куда именно, на блаженные острова вроде моей Ибицы, на солнцесицилию, на виноградное взморье, и когда Хеннинг понял, что Кирстен не придет, то подошел к другой ученице и предложил ей пересесть поближе, но она решила, что это будет неприлично и отказалась. Что поделать, не тащить же ее силой, он положил на сиденье цветы и сидел так всю службу, с Хью по правую руку, с цветами - по левую, и после службы у него спрашивали шепотом: чудесные розы, это Кирстен прислала? - а он отвечал: нет, это прислал Франц, он очень любил Веру, хоть кого-то Франц любил, кроме самого Хеннинга, хоть к кому-то Хеннинга не ревновал. О чем вы беседуете? - спросил Билл, а они и не заметили, как он к ним подкрался, он ступал беззвучно, этот Билл на кошачьих лапах, и улыбался, протягивая им бокалы: смотрите, я вам шампанского принес. Танцы и выпивка будут потом, а это аперитив, чтобы промочить горло, пейте-пейте, не стесняйтесь, отличное шампанское, он сам выбирал. О чем вы беседуете, ах, о похоронах, что за тема, ах, о Волковой, изумительная была женщина, я ее обожал, все ее обожали, и почему бы тебе, Эрик, не написать о ней маленькие воспоминания, я бы их с удовольствием опубликовал. Ну ты с ума сошел, вздохнул Эрик, если я напишу о ней воспоминания, Хью подаст на меня в суд и будет прав, что хорошего я о ней вспомню, как мы с ней ругались и почти дрались, как пили с ней даже не шампанское, а водку из картонных стаканов, как мы с Рудиком ночевали у нее на тахте, и она не спала из-за нас всю ночь, то есть, не из-за нас, а из-за тахты, я и не знал, что можно так ужасно скрипеть: скырлы, скырлы, скырлы, и кто-то еще рычит: отдай мою лапу, старуха; вот пусть лучше Кевин напишет, он брал у нее уроки в семьдствтором, пусть напишет Рудик, он тоже брал у нее уроки, и в конце концов, у нее брали уроки почти все на свете, обратись к ним, а на меня не рассчитывай, я плохо пишу, у меня плохая память, и ни на что нет времени, я художественно руковожу, руководственно художу, эта адская работа.
Билл пожал плечами: не хочешь - не надо, уговаривать не буду, чем хорош Билл - ему легко отказать, он не обижается, не пристает, добиваясь своего, не вышло так не вышло, забудем об этом; он увидел Джиджи и бросился к ней здороваться и целовать, еще бы, куда приятнее целовать Джиджи, чем нас, хоть ты, Кевин, тоже свеженький, не хуже нее. А Веру хоронили ужасно, Мышь тоже что-то такое слышал - как ее хоронили, и объяснял мне, что это советские похороны, самая страшная церемония, страшнее только расстрел. Я спросил его - почему советские, она же сама не советская, и все организовывали другие люди, люди из другой организации, какое отношение это имеет к Союзу? Какое, какое, аллюзионное, вот какое: над гробом встали мародеры и несут почетный караул, вот над ее гробом они стояли, Флемминг и прочие, и вздыхали, и соболезновали, и ни секунды не думали, что сами виноваты, потому что, разумеется, они ни в чем не виноваты, это ее возраст и хрупкое здоровье, а им очень жаль, что она умерла, и они не успели вышвырнуть ее без пенсии, но ничего, все равно сэкономили, мертвой пенсия не нужна. Лучше не думать об этом, я только расстроюсь, а мне нельзя расстраиваться, мне еще поздравлять Мартину, давай поговорим о чем-нибудь другом, расскажи мне, как ты живешь, что танцуешь, кого любишь; он поставил пустой бокал на подоконник и достал сигареты, и спросил невинно: будешь? а Кевин покачал головой и ответил: что вы, Эрик, я не курю. А мне казалось, что ты курил, когда жил у меня, или это не считается, ты просто подражал мне, пробовал за компанию. Ну и умница, что не привык, а то все решили бы, что я учу тебя плохому, а это, между прочим, почти неправда, я учил тебя кое-чему плохому, но не курить. Вы учили меня только хорошему, Эрик, вы очень много для меня сделали, и я вам очень благодарен, я не знаю, смогу ли я когда-нибудь отблагодарить вас за все, что вы сделали для меня. Ох нет, только не это, ради бога, не начинай, избавь меня от этого, даже не пытайся меня благодарить, а то я выпрыгну из окна, я это ненавижу. Я ничего особенного для тебя не делал, а ты со мной возился, ты меня терпел, и за это тебе надо вручить десять серебряных чашек, так что мы в расчете, дай я выпью твое шампанское, и пойдем в зал, все уже скоро начнется. А я понятия не имею, что я должен говорить, я вчера учил свою речь наизусть, но все забыл, буду выкручиваться на ходу, буду импровизировать, а ты слушай и не хихикай. Я не буду хихикать, пообещал Кевин, я буду вас внимательно слушать и делать очень серьезное лицо, смотрите, вот какое серьезное, и опустил губы вниз, сморщил нос и превратился в себя самого в семьдстом, шестдстдевятом, приятно комкать числа, удалять из чисел лишние буквы, в этом скомканном, удаленном году он опускал губы вниз и плакал, узнав, что его не возьмут к мистеру-Би, а Эрик утешал его и гладил по голове, ничего особенно не делал, как бы не так, гладил по голове и протягивал носовые платки, и объяснял, что балет велик и пространен, не вышло с мистером-Би, выйдет с кем-то другим, ведь Кевин талантливый мальчик. Вышло с Джоном, прекрасно вышло, а после Джона будет Морис, будет вальс после болеро, и опус единица-ноль-ноль - от Джона для Мориса, и еще, и еще, всего не перечислишь, не увидишь сквозь стеклянное дно, шампанскую желтизну; пора идти, скоро уже начнется, и Эрик шагнул к нему и коротко обнял, прижал к себе и отпустил. И сказал: это я благодарен тебе, я рад, что я тебя встретил. Я рад, что ты был со мной тогда осенью, помнишь, в Гентофте. Я бы умер один, без тебя. Ты сам не знаешь, не знал тогда, но ты меня спас. Мне было очень плохо, а с тобой мне становилось легче. Сейчас ты возразишь: но я же ничего не сделал для вас, Эрик, вы сами пригласили меня пожить, и я просто жил, и вы за меня платили, и готовили мне завтрак, и свели меня с Верой, и так далее, не возражай, пожалуйста, я кого только не сводил с Верой, за кого только не платил, но они меня не спасали, и мне не было с ними легче, так, как было с тобой. Ты спас меня, не спорь, через десять лет можно в этом спокойно признаться, срок давности истек, тебе ничего не будет: ты меня спас, я необязательно стал бы кончать с собой, но я бы попытался покончить, неудачная попытка суицида страшнее удачной, после нее ты должен, то есть я должен, тот, кто хотел умереть и не умер, - должен жить дальше под пристальным наблюдением, сходить с ума, если еще не сошел. Я бы не вынес всего этого. А ты был со мной, пусть это звучит сентиментально, но ты хранил меня, когда меня никто не хранил. И я тебя люблю, и никогда этого не забуду. И между прочим, не хвали мои завтраки, я знаю, что я ужасно готовил.
- О чем вы теперь беседуете? - спросил Билл. - Хватит болтать, пора, все уже собрались. Или это что-то важное?
- Это очень важное, - согласился Эрик, - мы вспоминаем, как я раньше готовил, когда мы жили вместе. Это было ужасно, я ничего не умел. Мне дарили кулинарные книги, я готовил по книгам, а все равно получалось несъедобно, в рот не возьмешь.
- И все он врет, - сказал Кевин, - он прекрасно готовил, когда мы жили вместе. Омлет с шампиньонами, брокколи, помидорами и желтым перцем, вафли с медом и кленовым сиропом, фруктовый салат, яичница в булочках, мясной рулет, запеченная индейка с яблоками и брусникой, мы ели ее холодной на завтрак прямо в постели.
- Да ну вас всех, вы злые, я хочу есть и секса, то есть немножко любви, а вы мне рассказываете, как жрали индейку на завтрак прямо в постели.
- И никакого секса, Билл, все было абсолютно невинно. Завтрак под одеялом и немножко дружеской любви. Не надо нам завидовать, пойдем, я должен обнять Мартину и отдать ей серебряную чашку, она заслужила. И пусть Кевин сядет рядом со мной и держит меня за руку, мне надо выступать, а я ужасно боюсь выступать, я вчера учил свою речь наизусть, но все забыл.
- Ничего, как-нибудь выкрутишься.
- Ничего, я подержу вас за руку, Эрик, и все будет хорошо. Все кончится хорошо, вот увидите.
- Выпивкой и танцами на моей могиле.
1972/82/83
Мышь прочел бы лукаво: «И скажу, как называются созвездья», но Мыши еще нет, он заперт в своем ленинграде, на островах, он появится через несколько лет, и Эрик, шагнув вслед за ним на балкон, поднимет голову и попытается найти в небе лебедя, альфу, гамму, дельту и эпсилон, но запутается и махнет рукой: все звезды одинаковы, разбросаны как попало, ничего не разберешь в этом блеске. Лучше почитай мне что-нибудь, Мышь, и надень мой пиджак, ты совсем замерз, ты простудишься из-за меня. Как легко заботиться о тех, с кем не спишь или спишь невинно: о Кевине, о Мыши, о Карле, Сьюз, Соне, Веронике, Марит, о Леннарте, Ингрид, Инге, Марии, еще миллион имен, у него большая записная книжка; как легко укрывать их от холода, смешить, учить, угощать, утешать, как легко не мучить их, не причинять им боль, и как трудно, боже мой, с другими, с любимыми-darlings, которых - ничего не поделаешь - приходится убивать. Рудольфу повезло, он сумел меня пережить, он сильный, он даже с ума не сошел, ну может быть, чуточку спятил, но мы все ненормальные, он отделался легче всех; а Константин не выберется, не выживет, он хрупкий, и я ломаю его, каждую кость ломаю, и все жду, когда он сорвется, скажет, что больше не любит меня, но он упирается, терпит, не говорит. Сам не знаю, почему мне так нравится издеваться над ним, это какой-то душевный вывих, врожденная или приобретенная злость, сам не знаю, зачем я проверяю его снова и снова: выдержит он, не перестанет любить, что бы я с ним ни творил? Не исключено, что он сумасшедший, что он тоже вывихнут, и эта боль помогает ему существовать, удерживает на краю, на канате, но написано кем-то безумно давно: мой рассудок тобой окончательно сломлен, и я боюсь, что это написано о нем, обо мне.
Не понимаю, как ты можешь жить с ним, сказал однажды Леннарт, нет, правда, я не понимаю. Его щебет ужасно действует на нервы, и что он все время машет руками, постоянно жестикулирует, это невыносимо, попроси его посидеть спокойно, ради бога, а лучше попроси его уйти. Он хореограф, ответил Эрик, хореограф и танцовщик, самое дрянное сочетание на свете, где ему посидеть спокойно, он привык двигаться, а я привык к его движениям, меня это не раздражает. Ну и кроме того, у него такой темперамент, один из четырех, что на музыку Хиндемита: он холерик, я меланхолик, вместе нам не танцевать, мы разведены по разным углам у мистера-Би, и холерическая вариация поставлена на женщину, а женщина поставлена на пуанты, и Константину, мужчине, эльфу, птице, с нею не справиться, бедный мой Константин. Это тоже самозащита, его оборона от мира: я цепенею и замолкаю, а он взбивает воздух, труднее выстрелить в движущуюся мишень, а в меня, притворяющегося мертвым, вообще стрелять не стоит, напрасно потратишь порох и дробь. Он щебечет, потому что нервничает, смеется, потому что нервничает, ему неуютно с тобой, он чувствует, что ты его едва терпишь, он боится тебя, ну хорошо, не боится, но сам подумай: разве легко беседовать с человеком, который тебя так выразительно, так настойчиво - не любит? Забавно наблюдать за вами: как ты стараешься его не замечать, как он старается не обижаться, но ты вздрагиваешь, когда он вертит нож, складывает салфетку, перебирает бусины на своем браслете, а он видит, что ты вздрагиваешь, и нервничает сильнее, обожаю эти социальные неловкости, электрический ток в воздухе, любопытно, что должно случиться в мире, чтобы вы научились говорить друг с другом и договариваться, даже не знаю, что должно случиться со мной, наверно, что-нибудь страшное.
Я с ним вежлив, смущался Леннарт, о да, разумеется, ты с ним вежлив, мистер-Би тоже был вежлив со мной, очень учтиво меня не замечал, очень любезно смотрел сквозь меня, а потом однажды пригласил к себе в кабинет и спросил: право, зачем вы к нам приехали, мы не ставим жизель и сильфид, и наше лебединое озеро вряд ли придется вам по вкусу, у нас нет для вас подходящих ролей, да и платить вам много мы не можем, у нас бюджет ограничен, принцы в нем не предусмотрены, так чего вы от нас хотите? ничего я от вас не хочу, только танцевать у вас, только работать с вами, как трудно признать, что кто-то неприятный ничего не хочет, ни на что не рассчитывает, даже деньги ему не нужны. Но мистеру-Би все прощается, еще бы, он гений, и я сам прощал ему все или почти все, я уступал, я брал вину на себя, пока мне не надоело, тогда я ушел, но Константину куда деваться, ты хмуришься, когда он входит в комнату и когда выходит, и лучше бы ему вовсе не существовать, а он, к сожалению, существует. Я не нравлюсь мистеру-Би, мне не нравится мисс Фонтейн, тебе не нравится Константин, мы связаны неприязнью крепче, чем любовью, а если копнуть поглубже - окажется, что и мистер-Би высоко меня ценит, и я восхищаюсь мисс Фонтейн, и тебе симпатичен мой Константин, но ты никогда в этом не признаешься, и мистер-Би никогда не признается, и я тоже никогда не признаюсь, хотя я действительно восхищаюсь мисс Фонтейн, а значит - и Константин действительно тебе симпатичен. Нет ничего безумнее логики Эрика, нет ничего логичнее его безумия, ладно-ладно, будь по-твоему, я не стану с тобой спорить, а все же Константин мне не нравится, это что-то химическое или астрологическое, кто он по гороскопу? лев? ну вот, а я скорпион, я его ужжжжжалю, а тебя не ужалю, потому что ты мой друг, я тебя люблю. Бедный Константин, все его хотели ужалить, никому он не нравился, и Эрик вздыхал: не понимаю, почему, а ему объясняли - почему, настойчиво объясняли, надеясь ли, что он прислушается, ахнет изумленно: ну надо же, как я раньше не замечал, вы, разумеется, правы, что бы я без вас делал, - и закончит с Константином, найдет другого, получше, непохожего на эльфа и птицу, умеющего сидеть тихо и не вмешиваться в разговор.
- Забавно. У Рудольфа характер хуже, чем у Константина, намного хуже, сейчас он научился себя вести, а когда мы с ним жили - он иногда бывал невыносим. Впрочем, я тоже. Но он мог грубить, мог скандалить, посуду швырять, бесить меня - и не наедине со мной, нет, на людях. И все равно мои друзья его обожали, все ему прощали, чаще, чем прощал я сам. И никогда не спрашивали, что я в нем нашел, зачем с ним живу, не говорили, что он мне не подходит.
- Может быть, они видели, как сильно ты влюблен, и знали, что ты не станешь ничего слушать.
- Значит, сейчас они считают, что я влюблен не так уж сильно.
- Разве они ошибаются?
- Нет, они правы. Еще раз влюбиться так, как я влюбился в Рудика, - это самоубийство, я просто не выдержу. Но это же не значит, что я не люблю Константина. И не значит, что Константина нельзя любить.
И не значит, что Константин способен любить меня, а он способен, он любит, вот сумасшедшая крылатая рыба, мой лучший улов в ибицийском-ибицианском море. Я понял, что он любит меня, вернее, он понял, что Константин любит его, когда Константин впервые увидел его припадок – чуть лучше эпилепсии, но хуже всего остального. Это начиналось по-разному, иногда резко, как удар ножом, как мнимый аппендицит, иногда - потихоньку, с легкой тревоги, физической тревоги, с мнимого же несварения желудка, и нарастало постепенно, неотвратимо: никуда не денешься, лежи и терпи, пока не отпустит, и он лежал и терпел, скорчившись на боку, лекарств нет, лекарства не помогают, разве что валиум, но валиум он уже пил, а морфин кончился, без рецепта не продадут. В тот день это началось резко, он не успел позвонить Константину, не успел предупредить: сегодня не приходи, я буду занят, буду умирать; до телефона не дотянуться, не пошевелиться, он лежал молча, потому что от криков не становилось легче, ни от чего не становилось легче, и сквозь боль он не услышал ни голоса Константина, ни его шагов, и не увидел его - все было черным, блестящим от боли, - только почувствовал, как Константин прикоснулся горячей, сухой рукой к его шее, проверяя пульс, господи, проверяя, жив ли он, мертвый, мокрый от пота Эрик, а потом обнял его и сказал что-то, теперь и не вспомнить, что он сказал. Он и сам не помнил: наверно, какой-нибудь вздор, «я вызову врача» или «дыши, держись за меня, просто дыши», врача он тогда не вызвал, а Эрик не перестал дышать; не все ли равно, что это было, на каком языке, закрой глаза и ткни наугад, во что-нибудь попадешь: в «я люблю тебя», в «пожалуйста, не умирай», в «пусть я возьму твою боль», но это по-армянски, как объясняет премудрый-премудрая Мышь, а ему, конечно, рассказал Кот, он все на свете знает. А Константин если и шептал «возьму твою боль», то не по-армянски, а в подражание армянскому, и хотел одного: взять у Эрика эту боль, спасти от этой боли; сумасшедший Константин, грек, рыба, ласточка, нельзя так никого любить, нельзя так любить Эрика, это опасно, от такой любви тоже умирают, может быть, быстрее, чем сам Эрик умрет.
Я отправлял ему дурные письма и тут же забывал, за что рассердился на него и что ему наговорил, а он звонил мне через четыре дня, через пять дней - теперь авиапочта приходит быстро, быстрее, чем раньше, когда я отправлял письма Рудику и тоже мучил его, но не забывал, за что мучаю, но теперь не Рудик, а Константин звонил мне по международному, межконтинентальному, и говорил издалека: я получил твое письмо. А я отвечал, что теперь его очередь, пусть он пришлет мне открытку, если лень возиться с письмами, неприличную открытку, но по-гречески, чтобы цензура не поняла, и он спрашивал: какая еще цензура, а я объяснял: театральная и очень строгая, прочитывает всю мою корреспонденцию и вымарывает порнографию, если понимает, конечно, что это порнография, а не поэзия, но чаще не понимает, пиши по-гречески, но латинскими буквами, и все неприличное я разберу. Когда я умру, сожги все, что я тебе написал, если не сожжешь, тебе же хуже будет, придут потом мои биографы - у меня обязательно будут биографы, я прекрасный объект для исследований, пособие для аутопсии, - они придут и начнут копаться и рассуждать, и делать выводы, и ты взвоешь, тебе скажут, что мне с тобой было плохо, что я тебя никогда не любил, что у нас с тобой вообще никогда ничего не было, потому что вот здесь подходящая строчка, здесь две строчки, а здесь целый абзац, и готово: мы с тобой встретились в начале семидесятых, потрахались, разбежались и встретились, снова потрахались, потом я зачем-то пристроил тебя в Канаду и зачем-то купил тебе дом, и перестал с тобой трахаться, убери руки, тебе говорят, у нас с тобой нет никакой физической связи, вот, я нашел доказательство, читай вслух: «я привык к одиночеству в своей постели, по крайней мере, никто не колется костями и не болтает до утра, я могу спать спокойно, хоть мне очень скучно так спать», что значит - неубедительно, не придирайся, еще как убедительно, все поверят, что мы не любовники больше, вовсе нет, давно уже нет, ты мне изменял, а я не терплю измен, ты виноват, что у нас с тобой ничего не вышло, вот увидишь, тебя сделают виноватым, ты беззащитен перед ними, ты перед миром беззащитен, бедный мой Константин, и мне тебя не спасти.
В документах этого нет, это неписьменный разговор, но кто-то наверняка запомнил, потом перескажет: однажды он сам признал, что для него Константин - не только друг, не просто подчиненный, но и партнер, супруг, спутник, все еще любовник, что они по-прежнему связаны, ничего с этим не поделать, придется нам всем потерпеть. На зимних гастролях в Калгари, в восемьдесят третьем, они поссорились всерьез, черт разберет, из-за чего именно, у Эрика дрянной характер, у Константина дрянной характер, они оба вымотались и замерзли, и Константин на что-то фыркнул, а Эрик ему ответил, нечего фыркать, кем ты себя возомнил. Слишком много он стал себе позволять, этот Константин, зарвался, забыл свое место, давно надо было на него наорать, но Эрик не орал, а отчитывал, это обиднее, гораздо больнее; ты что думаешь - ты второй мистер-Би, великий хореограф, и тебе все можно, ты тут главный после меня, и я буду с тобой считаться, ну так вот - я не буду, и если тебе не нравится, убирайся, ты слышал, что я тебе сказал, убирайся, поезжай в Торонто и подумай о своем поведении, я не намерен больше с тобой возиться, я не хочу видеть тебя на этих гастролях, с меня довольно. Это жестоко, конечно, жестоко, но с Константином по-другому нельзя, это для его же пользы, он успокоится потом и сам поймет, и поблагодарит: непрофессиональная, эротическая примесь, благодарность за полученное наказание, впору розгу поцеловать. И когда он уехал в Торонто, ни с кем не прощаясь, Эрик сам сказал утром в классе, что отослал его прочь, и добавил - слушайте внимательно! - добавил, что Константин напрасно рассчитывал на особое отношение только потому, что Эрик с ним спит. Никаких привилегий он не получит, никто бы не получил, наоборот, с него спросят строже, ну и поделом. А теперь начинаем, он хлопнул в ладоши и кивнул пианисту, взглянул на сонных танцовщиков, еще замерзших, еще зевающих у палок, и вспомнил, как сам мерз и зевал тысячу лет назад, когда Вера была жива, когда Константин учился в школе, когда Рудик лишь мечтал вырваться в Ленинград: я вернулся в мой город, which I know so well that it makes me weep, голос Мыши произносит это, соединяя понятное с непонятным; что Рудик - тогда он и Рэя не знал как следует, не любил его, не думал о нем, разогреваясь, снимая медленно и ритмично кофту, вторую кофту, третью кофту, разноцветные толстые гетры, привезенные из Америки, из апельсинной Америки, где он танцевал в одной линии с Рэем и не чувствовал, прекрасно это бесчувствие, что Рэй - первая его любовь (Соня не имеет номера, Соня - другая любовь, не имеющая ни номера, ни пола), что за Рэем придут Рудик и Константин, их черты таятся в Рэе, Рэй таится в них. Десятилетия сжались в несколько секунд, после таких воспоминаний - или от таких воспоминаний - положено умирать, но он не умер, а дал очень хороший класс, и сам растанцевался, как молодой, перестал слышать себя и свое тело; потом он пил воду из стеклянного, не бумажного стакана, вытирал полотенцем лицо и шею и объяснял кому-то, что надо быть жестче, надо быть сукой, а не хорошей девочкой, посмотри на меня, чего бы я добился, если б всегда был хорошим и всем улыбался, и соглашался со всеми, не соглашайся, злись даже на меня, это полезно, я научу тебя быть сволочью, я сам прекрасно это умею. Он прекрасно это умел, он сверху очарователен и мил, почти мягок, но воткнешь иглу глубже и поймешь, что он жёсток, воткнешь еще глубже - и поймешь, что он жестóк, а в самой глубине, за ребрами, у него, наверно, вовсе нет сердца, вот сама попробуй, и он прикладывал ее ладонь к груди, ничего не бьется, но она сдвигала ладонь левее и начинала громко считать: раз и, два и, три и, четыре-пять-шесть-семь, а он, скривившись, отступал назад и произносил: ну ты и дрянь, кто бы мог подумать. Кто бы мог подумать, что Эрик способен назвать кого-то дрянью, он ведь очарователен и мил, он приберегает свою сволочность для самых близких и издевается над ними вполголоса или наедине, все равно не посмеют ответить резко, а если посмеют - им же хуже, потом будут плакать и прощения просить; ну ты и дрянь, дорогая, продолжай вот так, не становись хорошей, не надо, и никому не рассказывай, что я не бессердечен, испортишь мне репутацию, и я этого не переживу. А вечером Константин звонил из Торонто, и Эрик говорил с ним сквозь зубы, пусть порадуется, что вообще говорил, мог бы и промолчать, бросить трубку: ты очень злишься, Эрик, да, я очень злюсь, потому что ты сам виноват, а мне пришлось тебя прогнать, думаешь, мне очень приятно прогонять тебя и наказывать, черт знает, как ты себя ведешь, чтоб больше этого не было, ясно, иначе я с тобой поссорюсь по-настоящему, я не шучу. «Я больше не буду», мало ли что ты не будешь, я в это не верю, я бессердечный, допустим, в груди у меня часовой механизм отбивает раз и, два и, пять-шесть-семь, точно через десять минут взорвется, но ты-то сам, ты какой, разве не бессердечный, ты не чувствуешь, что мне плохо без тебя, мне плохо одному, ты меня мучаешь, а мне и так трудно, я еле справляюсь, у меня болит затылок, у меня болит живот, мне кажется, у меня снова язва открывается, я кашляю, я простужен, я выбиваюсь из сил, а тебе наплевать, да, не отрицай, тебе наплевать, и ты совсем не любишь меня, никогда не любил. А теперь пожалуйста, оправдывайся и проси прощения, а я послушаю, и если хорошо попросишь, то, может быть, я тебе поверю и прощу тебя, но не позову обратно, сиди в Торонто и скучай, ты наказан, ты непослушная, наглая рыба.
- Не понимаю, почему он так цепляется за меня. Я ничего не сделал для его карьеры, он сам все сделал, делает сейчас, работает как сумасшедший, откуда столько сил в нем, он такой худой, мне кажется, у него истощение, и в конце концов он загонит себя, сломается, и мне придется его лечить или хоронить. Я этого не хочу. Пусть лучше он меня лечит или хоронит.
- Ты думаешь, он на это способен? Позаботиться о тебе, если вдруг с тобой что-то случится. По-моему, он тогда просто исчезнет, что толку с тобой возиться, если ты бесполезен.
- Ох, как же ты, как же вы все его ненавидите. Я бы не выдержал, если б меня так не любили его друзья, впрочем, нет, мне наплевать, но они меня любят. Не знаю, как он выдерживает, что вы все так не любите его. Не одобряете. Считаете, что он недостаточно хорош для меня. Недостаточно талантлив. Недостаточно известен, ну, давай, скажи это. Вы все ревнуете к нему, но вы же сами не согласитесь со мной спать, правда? Спать со мной, носить мои рубашки в прачечную, бегать за сигаретами ночью, ставить для меня балеты, ставить мои балеты, терпеть мои депрессии, терпеть мои запои, терпеть меня самого, вы же все откажетесь, если я вам предложу, и будете правы, со мной нельзя ужиться, я невозможный, я не понимаю, как он уживается со мной. И зачем ему это нужно.
- Но ты же даешь ему деньги. Ты фактически содержишь его.
- Фактически я его не содержу, денег я ему не даю, мы не выясняем, кто платит в прачечной и за сигареты, иногда я, иногда он. Он никогда не просил у меня денег. Никогда не брал. И когда мы ездили куда-то, он злился, что я покупаю билеты, он повторял, что не хочет жить за мой счет. Сейчас ты скажешь, что он не хотел, а все-таки жил, ты тоже думаешь, что он специально так делал, набивал себе цену. Как же вы все его ненавидите, как же ты его ненавидишь.
- Неправда. Он просто мне не нравится, но за что мне его ненавидеть. Мы с ним не сходимся, вот и все, но я не спорю, он, конечно, тебя очень любит. И это хорошо, но с какой стати я-то должен его любить?
- Потому что я боюсь за него. Я боюсь, что вы все уничтожите его, когда я умру.
Иногда мне хочется положить голову кому-нибудь на плечо, хоть Леннарту - он мой друг, хоть Константину - он принадлежит мне, он моложе, а значит, сильнее меня, он должен меня утешать, мне хочется положить голову кому-нибудь на плечо и попросить: помоги мне, но я давно научился не жаловаться, я помню, что другим хуже, чем мне, всем на свете хуже, чем мне, лучше я сам пойду утешать других, предупреждая на всякий случай: вы не сможете решить мои проблемы, я не смогу решить ваши, учитесь справляться сами, я же научился, теперь ничего не прошу, сижу и слушаю вас, наливаю вам выпить, только боль вашу не беру себе, но и не пытаюсь отдать взамен свою, вам нечего бояться, вы в безопасности со мной, держите руки при себе, чтобы и я был в безопасности. Он сам признавал, что есть у него дурная привычка - нет, не курение, нет, не алкоголизм, нет, не Рудик, Рудик это хорошая привычка, а дурно то, что он отказывался от сопротивления, он говорил: мне плохо, с этим ничего нельзя сделать, пусть мне будет плохо, кому-то должно быть, и ему было плохо, он механически вставал по утрам, брал класс, репетировал, танцевал, куда-то ехал, с кем-то беседовал, что-то покупал, что-то ел, давал автографы, подставлял щеку для поцелуя, он казался живым, но когда его спрашивали: как вы себя чувствуете, он отвечал: хорошо, но когда его спрашивали: как ты себя чувствуешь, он отвечал: как будто меня выпотрошили и велели жить, а то хуже будет. Сложно объяснить, как это ощущается: пустота и нехорошая легкость, как от голода или перед обмороком, но он не голоден и не падает в обморок, с ним все в порядке в конце концов, как одна женщина говорила, показывая на черное облако: это моя мигрень, не обращай внимания, так и он повторял спокойно, отбрасывая черную уродливую тень: это моя депрессия, не обращайте внимания, она вас не тронет. Какая милая, а можно ее погладить?
Иногда он думал, глядя на Леннарта и Ингрид, на женатых друзей, на замужних подруг, что и ему следовало бы жениться, найти нежную, чуть старомодную птичку-жену, канареечку в клетке, не танцовщицу, не парикмахершу с собственным делом, нет, маленькую жену, которая сидела бы дома и вязала носки, и пекла пироги, и воспитывала детей, а он приносил бы ей подарочки, брошки и шоколад, возвращаясь со службы, с нормальной службы, из хорошей конторы, а не из сумасшедшего театра; он целовал бы жену, ужинал, читал газеты в кресле, вытянув ноги в вязаных носках, и дети возились бы рядом на ковре, собирали игрушечную железную дорогу, отправляли в путь поезда - из точки А в точку А, по замкнутому кругу, он дремал бы под стук колес, и жена шептала: тише, не будите отца, он устал. Дети подрастали, он старел, жена продолжала бы возиться на кухне, щебетать, тревожиться за всех, никому не возражать, ни с кем не спорить, он спорил бы со своими детьми - о политике, о музыке, о моде, о современных нравах, он кричал бы: заткнитесь, вы ничего не понимаете, а они кричали в ответ: сам заткнись, это ты ничего не понимаешь, и жена шептала бы: боже мой, дети, как вы себя ведете, разве можно так говорить с отцом. Они жили бы в Гентофте, там хороший воздух для детей, там тихо и спокойно, и озеро рядом, есть где погулять днем, где побегать на коньках зимой, где утопиться летом, они бы ходили в гости к соседям и приглашали соседей к себе, и снимали осенью яблоки с деревьев, и срезали увядшие розы, и соседи говорили бы о нем: как изменился Эрик, как он поправился, приятно посмотреть, солидный человек, с брюшком и хорошей семьей, и не догадаешься даже, что он когда-то ездил по миру, влюблялся в мальчиков, болел, колол морфин в вены, жил на капельницах, танцевал. О господи, какое счастье, что он продолжал ездить по миру и влюбляться в мальчиков, брать утренний класс, танцевать, жить и спать без морфина, без капельниц, какое счастье, что он был здоров, свободен, почти одинок, если не считать Константина, Рудика и депрессии, и когда ему хотелось играть с детьми, он приходил к Леннарту и Ингрид, к своему крестнику, их сыну, ложился рядом с ним на ковер и пускал игрушечный поезд по рельсам, и рассказывал, что у его друга тоже есть маленькая железная дорога, но ему, этому другу, редко удается поиграть как следует, он слишком занят. Все-таки жаль, Эрик, что у тебя нет детей, ты был бы отличным отцом; не выдумывай, Ингрид, я просто умею быть милым, и мне нравятся дети, пока они в хорошем настроении, а чуть они начинают реветь, мне сразу хочется сбежать, от чужих я сбегу, это легко, а куда сбежишь от своих? И кроме того, сама знаешь, как получаются дети, а я уже слишком стар для экспериментов с женщинами, у меня ничего не выйдет, всем будет неловко, право, не стоит и пытаться. Я был бы отвратительным отцом, отвратительным мужем, со мной вообще нельзя жить, спроси кого хочешь, хоть Рудика, хоть Константина, они тебе соврут, скажут, что я хороший, но поверь мне, со мной жить нельзя, я умею быть милым, но не умею заботиться, в конце концов, я не умею любить, я притворяюсь, будто люблю, но внутри я выпотрошенный и пустой, и во мне нет ни любви, ни других чувств, ничего, и вокруг все черное и уродливое, как моя тень, уродливое, как я сам.
А иногда он закрывал глаза и считал про себя часы и недели: через пять часов и пятнадцать недель он отсюда уедет, он спрячется на своих блаженных островах, на одном блаженном острове, закроет дверь, чтоб никто не вошел вслед за ним, погасит свет, включит вентиляторы, пусть они машут лопастями по углам, гонят ветер и его вместе с ветром, он разденется догола и ляжет на пол, станет деревянными досками, ляжет на кровать, станет хлопковой простыней, станет камнем фундамента, землей, травой, чем угодно, исчезнет, и даже пепла от него не соберут, чтобы похоронить, чтобы написать где-нибудь: тут зарыт Эрик, попробуйте его разрыть. Если есть что-то блаженное в мире - это Ибица, безумный остров, где отдыхает кто попало, где приходится обедать черт знает с кем, но непременно во фраке, а под фраком - ничего, немного костей и загара, и нельзя уснуть, потому что все танцуют, и даже если не слышишь музыки, чувствуешь ритм, начинаешь считать или танцуешь без счета, пока не выбьешься из сил, пока не встанет солнце - непременно из моря, но по вечерам чудится, что оно и опускается в море, это галлюцинации, обман сознания, не может солнце вставать из моря и в море падать по вечерам. Он смотрел один на эти восходы и закаты, он смотрел на них не один, вместе с Константином, и снова считал такты и время, все было подчинено этому счету: раз, два, три, четыре, еще двенадцать дней, раз, два, три, неделя, раз, два, раз, два, август, август, август, кончаются каникулы, пора возвращаться, нет, еще не пора, еще несколько дней погреться на материке после острова, в глубинке и в глубине карты, там, где их никто не узнает, хоть их и так никто не узнавал. Не расскажешь Леннарту, как он любил эти последние вторник, среду, четверг или воскресенье, понедельник, вторник, или пятницу, субботу, воскресенье, последний обрывок последней каникулярной недели, билеты уже заказаны, и отдыхать надоело, и он рад, что вернется в холод с жары, но тем слаще было гулять с Константином, непременно с Константином по старым кварталам, когда спадала жара, и жаловаться: они так трещат, я ничего не понимаю, переведи мне, что они говорят. Константин бойко болтал по-испански, а Эрик с трудом подбирал слова и все пытался перейти на английский, на французский, на любой язык, лучше всего на датский: я датчанин, я ничего не понимаю, я не знаю, чего вы хотите, боже мой, да переведи мне, что они говорят. Ах, сладко было гулять с Константином, невыносимо было с ним гулять, он заходил в каждую лавочку, в каждый дрянной магазинчик, и скупал барахло: глиняных рыб, пестрые обливные миски, стаканы в синюю полоску, шарфы и перчатки, миллион разноцветных рубашек, чем ярче, тем лучше, медные кольца, стеклянные бусы, лампу на длинной ноге. Зачем нам лампа, вздыхал Эрик, у нас уже есть итальянская, сколько нам нужно ламп. Но эта красивая, возражал Константин, смотри, она же на длинной ноге и с тканевым абажуром, с двумя рыбьими скелетами для украшения, но скелеты не настоящие, а деревянные, она такая строгая и изящная, она мне нравится, я без нее не уеду. Ох, делай, что хочешь, ты мне ужасно надоел, покупай свою дурацкую лампу, мне наплевать, вот я возьму и уеду без тебя, тогда узнаешь, узнаешь, как быть без меня. Перестань вредничать, я и так знаю, как быть без тебя, сейчас еще начну тебя ко всем ревновать, о тебе спрашивают: кто этот красивый сеньор, честное слово, что мне ответить? отвечай, что ты гораздо красивее. Счастливая внешность у Константина, его и испанцы, и итальянцы принимают за своего, а он и рад, он сам трещит, как ученый скворец, сумасшедший прелестный щелкунчик, и машет руками, и что-то показывает - руками, когда не хватает слов, смеется и пританцовывает, и куда-то бежит, и перелетает через ступеньки, спеша влезть - вверх, неважно куда, но вверх, на гору, на лестницу, на колокольню, откуда виден весь мир. Счастливая у него внешность - и к лицу ему были эти пестрые тряпки, которые он покупал в магазинчиках в старых кварталах, в горах, под лестницах, у колоколен; к лицу ему были эти красные, синие, зеленые, оранжевые рубашки, майки, свитера, шарфы, все яркое, радостное и чистое, к смуглой коже, черным волосам, черным глазам. И Эрик говорил ему: ты сияешь, как экзотическое существо, экзотическая птица, повелитель вселенной. Почему повелитель вселенной, кем я повелеваю, и разве вселенная меня слушается? Ну не повелитель, но ты все равно сияешь, Мышь рассказывал, что в его стране жил когда-то художник, лет сорок назад, он специально одевался во что-то безумное, пестрое, с лентами и огнями, чтобы марсиане заметили его из космоса. Он одевался так не для себя, не для людей, а для галактики, и ты тоже, по-моему, одеваешься для галактики, чтобы тебя заметили марсиане.
- Он красивый, мой Константин, правда? Он красивее меня, он лучше, чем красив, он очарователен. У меня лицо тяжелое, мертвое, ноги как палки, руки как палки, у него тоже - как палки, но он легкий, у него глаза черные и горячие, и он весь горячий, он даже зимой пылает, и я могу греться, как у огня, когда он сидит со мной рядом.
- Он слишком много говорит, и у него неприятный акцент.
- Я говорю гораздо больше, и у меня тоже акцент, просто ты не замечаешь. А у Константина очень милый акцент. У Рудика тоже, и Рудик нарочно говорит, как ненормальный эмигрант, не неграмотно, а неграмматично, чтобы все бесились, а никто не бесится, все восхищаются. Но он почти не может говорить по-датски, а Константин может.
- И о чем же вы с ним говорите по-датски?
- Ну, о чем... Это личное. Глупости, которые и не скажешь на другом языке, только на датском. Или на латыни, но я не знаю латыни, а Константин знает три катулловских стиха, и все. Целых три катулловских стиха, я и одного не знаю. И все же он красивее меня, и не спорь, ты ничего в этом не понимаешь. Он красивый, и мне хорошо с ним, хотя вообще-то мне с ним ужасно, то есть, не с ним, а мне ужасно со мной. А с ним мне чаще хорошо.
Кого он пытался переубедить, перед кем защищал Константина - и зачем защищал, если через день, через несколько дней, повстречав друзей, отстранялся и отступал подальше, притворялся, будто не с Константином пришел, будто не знает его, знает, но поссорился с ним только что, и ссорился по-настоящему, пожимал плечами, отворачивался, продолжая болтать: пусть обижается, если хочет, какое мне дело до его обид. Что вы, да мы уже давно разъехались, я присматриваю себе квартиру поближе к театру, на углу Джордж-стрит есть неплохой вариант: окна на солнечную сторону, тихо, просторно, много воздуха и света, и никаких рыбьих ламп, никаких картин по стенам, не помню, на каком этаже, но чем выше, тем лучше, я люблю жить высоко. А еще через день его спрашивали: у вас все кончено с Константином, и он ужасно удивлялся и отвечал: ничего не кончено, с какой стати, кто вам сказал, у нас все прекрасно, а что он бегает как угорелый, так вовсе не из-за меня, а из-за своего балета, я ни при чем, я ловлю его вечером на бегу и укладываю спать. Но вы же сами сказали, что разъезжаетесь и покупаете себе квартиру на Джордж-стрит, на углу, рядом с театром. Ах да, но это другое дело, Константин ни при чем, мы с ним не расходимся и даже не разъезжаемся всерьез, разъезжаемся, но несерьезно, и пусть у меня будет квартира, а у него дом, немного недвижимости не помешает в нашем подвижном мире. Мы с ним не расходимся, повторял он, не улыбаясь, мы с ним не ссоримся, у нас все хорошо, но я не могу все время быть рядом с ним, он не может все время быть рядом со мной, нам надо отдыхать друг от друга, и мы отдыхаем. И никого не касается то, что происходит между нами, и если вам всем хочется думать, что мы больше не любовники, и он нехорош для меня, я нехорош для него, что ж, думайте, разве я вам мешаю.
1983
В восемьдесят третьем они встретились в Ньйорке, вернулись в ту же точку, в знакомую местность, нет, немного левее, минуя САБ и класс Стэнли, и самого Стэнли, и даже мистера-Би; перед церемонией они столкнулись в фойе, и Эрик спросил: Кевин, а ты что тут делаешь, и Кевин спросил: Эрик, а вы что тут делаете, и оба ответили разом: меня пригласили выпить и потанцевать. Но танцы и выпивка будут потом, сперва надо раздать награды кому положено: Эрик свою получил давно, теперь лишь раздавал, а Кевин никогда ее не получит, он еще слишком молод, он всегда слишком молод, а серебряных чашек не хватит на всех. Эрик взял его под руку и прошел с ним от стены до стены, улыбаясь знакомым: как приятно прогуливаться с красивым мальчиком, совершеннолетним мальчиком, мы с ним давно не виделись, он стал еще очаровательнее, а мой друг в Канаде и вообще не ревнив, а что же ты, есть у тебя кто-нибудь, с кем ты спишь, неужели с Джоном, а впрочем нет, едва ли, ты не в его вкусе, но ты до сих пор по вкусу мне. Кевин стал очаровательнее (на самом деле - нет), а Эрик успокоился (на самом деле - нет), почти не постарел, не спился, не сошел с ума, и волосы у него выгорели, не поседели. Он сказал: ты непременно должен навестить меня в Гентофте, ты десять лет у меня не был, моя соседка вырастила новые розы взамен тех, что я вырезал когда-то, и я хочу их тебе показать. Соседка не вырастила новую яблоню - взамен той, что он спилил когда-то, и наплевать, все равно яблоки девать некуда, никто их не собирает, они висят на голых ветках до ноября, до декабря, до нового года, а потом падают сами, гниют, разлагаются, на них легко поскользнуться, упасть и растянуть ногу, или даже сломать, какую-нибудь косточку, такую маленькую, что у нее и названия нет, а раз нет названия, то она и не заживет никогда, хромать ему до смерти, а хромать нельзя, он уже не танцует, но преподает, а значит, танцует не меньше учеников, и после класса к нему до сих пор подходят, как подходили когда-то после спектаклей, и твердят: Эрик, вы сегодня были изумительны, а он возражает, кокетничая: что вы, я был ужасен, бедные мои ученики. Ты должен навестить меня в Гентофте, повторил он, когда-нибудь, если тебе вдруг будет нечего делать, и мне будет нечего делать, и мы вместе окажемся в этой ужасной стране. А по-моему, это прекрасная страна, заметил Кевин, и мне бы хотелось снова там оказаться, снова пожить вместе с вами, посидеть рядом с вами на качелях. Может быть, вас, Эрик, опять пригласят ставить «Шопениану», и вам понадобится ассистент, и тогда я приеду и помогу вам. Как жаль, что Вера умерла. Да, откликнулся Эрик, да, как жаль, что Вера умерла.
Они шли под руку, как влюбленные, и говорили о похоронах: странная тема для беседы, тема не хуже любой другой, все, к сожалению, умирают, и в последние годы некрологов становится все больше, мир стареет, мы стареем вместе с ним, опережая его, и Билл Комо готовит заранее для нас некрологи, и сейчас, улыбаясь нам из-за чьих-то декольтированных спин, он прикидывает, что напишет о нас, что напишет об Эрике, когда придет время, составляет в уме черновик. Кивнем ему и двинемся дальше, ему тоже не пережить восьмидесятые, хоть он не знает об этом, никто об этом не знает, никто не спешит сдавать анализы, искать новый вирус в крови, все думают: ах, это ерунда, это опасно для неосторожных, а я осторожен, и Билл так думает, и строит планы до конца века, но забывает надевать презерватив, впрочем, мы все забываем. А Вера умерла в семьдесят пятом, до новых вирусов и войн, и Эрик не успел навестить ее в больнице, и на похороны не приехал, нарочно не приехал, чтоб не слушать соболезнования, чтоб не видеть тех, кто и убил ее, кто убивал ее так долго, сезон за сезоном: вот упрямая русская, ни заткнуть ее, ни уволить, и никак она не умирает, никак не исчезает, уф, ну вот, слава богу, исчезла, умерла. Назвать бы поименно тех, кто травил ее, кто грубил ей, кто орал на нее, не стесняясь: ты иностранка, ты старуха, мы тебя здесь из милости держим, вот и не выступай, а то живо вышвырнем, не лезь своими русскими лапами в нашу датскую школу; назвать бы их, да что толку, они потом раскаивались и твердили: но мы не знали, что она так больна, мы не виноваты, нам очень жаль, что так вышло, нам ее очень не хватает. Это были очень странные похороны: я не приехал, но прислал телеграмму, Рудик не приехал, но прислал телеграмму, Джон, кажется, тоже не приехал, - да, сказал Кевин, но прислал телеграмму, ну вот видишь, и Джон туда же, а Кирстен уехала в отпуск, чтоб не менять билеты, и все ее осуждали, все говорили: хороша любимая ученица, Вера столько для нее сделала, а ей наплевать, неблагодарная дрянь, они говорили так и смотрели на меня, и ждали, что я с ними соглашусь, а я объяснял, что я тоже неблагодарная дрянь, Вера столько для меня сделала, а я не захотел попрощаться с ней, не захотел видеть ее мертвой. Да, это были очень странные похороны: Хеннинг сидел рядом с пустым стулом, приготовленным для Кирстен, а Кирстен летела прочь, право, не помню, куда именно, на блаженные острова вроде моей Ибицы, на солнцесицилию, на виноградное взморье, и когда Хеннинг понял, что Кирстен не придет, то подошел к другой ученице и предложил ей пересесть поближе, но она решила, что это будет неприлично и отказалась. Что поделать, не тащить же ее силой, он положил на сиденье цветы и сидел так всю службу, с Хью по правую руку, с цветами - по левую, и после службы у него спрашивали шепотом: чудесные розы, это Кирстен прислала? - а он отвечал: нет, это прислал Франц, он очень любил Веру, хоть кого-то Франц любил, кроме самого Хеннинга, хоть к кому-то Хеннинга не ревновал. О чем вы беседуете? - спросил Билл, а они и не заметили, как он к ним подкрался, он ступал беззвучно, этот Билл на кошачьих лапах, и улыбался, протягивая им бокалы: смотрите, я вам шампанского принес. Танцы и выпивка будут потом, а это аперитив, чтобы промочить горло, пейте-пейте, не стесняйтесь, отличное шампанское, он сам выбирал. О чем вы беседуете, ах, о похоронах, что за тема, ах, о Волковой, изумительная была женщина, я ее обожал, все ее обожали, и почему бы тебе, Эрик, не написать о ней маленькие воспоминания, я бы их с удовольствием опубликовал. Ну ты с ума сошел, вздохнул Эрик, если я напишу о ней воспоминания, Хью подаст на меня в суд и будет прав, что хорошего я о ней вспомню, как мы с ней ругались и почти дрались, как пили с ней даже не шампанское, а водку из картонных стаканов, как мы с Рудиком ночевали у нее на тахте, и она не спала из-за нас всю ночь, то есть, не из-за нас, а из-за тахты, я и не знал, что можно так ужасно скрипеть: скырлы, скырлы, скырлы, и кто-то еще рычит: отдай мою лапу, старуха; вот пусть лучше Кевин напишет, он брал у нее уроки в семьдствтором, пусть напишет Рудик, он тоже брал у нее уроки, и в конце концов, у нее брали уроки почти все на свете, обратись к ним, а на меня не рассчитывай, я плохо пишу, у меня плохая память, и ни на что нет времени, я художественно руковожу, руководственно художу, эта адская работа.
Билл пожал плечами: не хочешь - не надо, уговаривать не буду, чем хорош Билл - ему легко отказать, он не обижается, не пристает, добиваясь своего, не вышло так не вышло, забудем об этом; он увидел Джиджи и бросился к ней здороваться и целовать, еще бы, куда приятнее целовать Джиджи, чем нас, хоть ты, Кевин, тоже свеженький, не хуже нее. А Веру хоронили ужасно, Мышь тоже что-то такое слышал - как ее хоронили, и объяснял мне, что это советские похороны, самая страшная церемония, страшнее только расстрел. Я спросил его - почему советские, она же сама не советская, и все организовывали другие люди, люди из другой организации, какое отношение это имеет к Союзу? Какое, какое, аллюзионное, вот какое: над гробом встали мародеры и несут почетный караул, вот над ее гробом они стояли, Флемминг и прочие, и вздыхали, и соболезновали, и ни секунды не думали, что сами виноваты, потому что, разумеется, они ни в чем не виноваты, это ее возраст и хрупкое здоровье, а им очень жаль, что она умерла, и они не успели вышвырнуть ее без пенсии, но ничего, все равно сэкономили, мертвой пенсия не нужна. Лучше не думать об этом, я только расстроюсь, а мне нельзя расстраиваться, мне еще поздравлять Мартину, давай поговорим о чем-нибудь другом, расскажи мне, как ты живешь, что танцуешь, кого любишь; он поставил пустой бокал на подоконник и достал сигареты, и спросил невинно: будешь? а Кевин покачал головой и ответил: что вы, Эрик, я не курю. А мне казалось, что ты курил, когда жил у меня, или это не считается, ты просто подражал мне, пробовал за компанию. Ну и умница, что не привык, а то все решили бы, что я учу тебя плохому, а это, между прочим, почти неправда, я учил тебя кое-чему плохому, но не курить. Вы учили меня только хорошему, Эрик, вы очень много для меня сделали, и я вам очень благодарен, я не знаю, смогу ли я когда-нибудь отблагодарить вас за все, что вы сделали для меня. Ох нет, только не это, ради бога, не начинай, избавь меня от этого, даже не пытайся меня благодарить, а то я выпрыгну из окна, я это ненавижу. Я ничего особенного для тебя не делал, а ты со мной возился, ты меня терпел, и за это тебе надо вручить десять серебряных чашек, так что мы в расчете, дай я выпью твое шампанское, и пойдем в зал, все уже скоро начнется. А я понятия не имею, что я должен говорить, я вчера учил свою речь наизусть, но все забыл, буду выкручиваться на ходу, буду импровизировать, а ты слушай и не хихикай. Я не буду хихикать, пообещал Кевин, я буду вас внимательно слушать и делать очень серьезное лицо, смотрите, вот какое серьезное, и опустил губы вниз, сморщил нос и превратился в себя самого в семьдстом, шестдстдевятом, приятно комкать числа, удалять из чисел лишние буквы, в этом скомканном, удаленном году он опускал губы вниз и плакал, узнав, что его не возьмут к мистеру-Би, а Эрик утешал его и гладил по голове, ничего особенно не делал, как бы не так, гладил по голове и протягивал носовые платки, и объяснял, что балет велик и пространен, не вышло с мистером-Би, выйдет с кем-то другим, ведь Кевин талантливый мальчик. Вышло с Джоном, прекрасно вышло, а после Джона будет Морис, будет вальс после болеро, и опус единица-ноль-ноль - от Джона для Мориса, и еще, и еще, всего не перечислишь, не увидишь сквозь стеклянное дно, шампанскую желтизну; пора идти, скоро уже начнется, и Эрик шагнул к нему и коротко обнял, прижал к себе и отпустил. И сказал: это я благодарен тебе, я рад, что я тебя встретил. Я рад, что ты был со мной тогда осенью, помнишь, в Гентофте. Я бы умер один, без тебя. Ты сам не знаешь, не знал тогда, но ты меня спас. Мне было очень плохо, а с тобой мне становилось легче. Сейчас ты возразишь: но я же ничего не сделал для вас, Эрик, вы сами пригласили меня пожить, и я просто жил, и вы за меня платили, и готовили мне завтрак, и свели меня с Верой, и так далее, не возражай, пожалуйста, я кого только не сводил с Верой, за кого только не платил, но они меня не спасали, и мне не было с ними легче, так, как было с тобой. Ты спас меня, не спорь, через десять лет можно в этом спокойно признаться, срок давности истек, тебе ничего не будет: ты меня спас, я необязательно стал бы кончать с собой, но я бы попытался покончить, неудачная попытка суицида страшнее удачной, после нее ты должен, то есть я должен, тот, кто хотел умереть и не умер, - должен жить дальше под пристальным наблюдением, сходить с ума, если еще не сошел. Я бы не вынес всего этого. А ты был со мной, пусть это звучит сентиментально, но ты хранил меня, когда меня никто не хранил. И я тебя люблю, и никогда этого не забуду. И между прочим, не хвали мои завтраки, я знаю, что я ужасно готовил.
- О чем вы теперь беседуете? - спросил Билл. - Хватит болтать, пора, все уже собрались. Или это что-то важное?
- Это очень важное, - согласился Эрик, - мы вспоминаем, как я раньше готовил, когда мы жили вместе. Это было ужасно, я ничего не умел. Мне дарили кулинарные книги, я готовил по книгам, а все равно получалось несъедобно, в рот не возьмешь.
- И все он врет, - сказал Кевин, - он прекрасно готовил, когда мы жили вместе. Омлет с шампиньонами, брокколи, помидорами и желтым перцем, вафли с медом и кленовым сиропом, фруктовый салат, яичница в булочках, мясной рулет, запеченная индейка с яблоками и брусникой, мы ели ее холодной на завтрак прямо в постели.
- Да ну вас всех, вы злые, я хочу есть и секса, то есть немножко любви, а вы мне рассказываете, как жрали индейку на завтрак прямо в постели.
- И никакого секса, Билл, все было абсолютно невинно. Завтрак под одеялом и немножко дружеской любви. Не надо нам завидовать, пойдем, я должен обнять Мартину и отдать ей серебряную чашку, она заслужила. И пусть Кевин сядет рядом со мной и держит меня за руку, мне надо выступать, а я ужасно боюсь выступать, я вчера учил свою речь наизусть, но все забыл.
- Ничего, как-нибудь выкрутишься.
- Ничего, я подержу вас за руку, Эрик, и все будет хорошо. Все кончится хорошо, вот увидите.
- Выпивкой и танцами на моей могиле.
@темы: фики, Rudolf Nureyev, Erik Bruhn, Constantin Patsalas