Живи, а то хуже будет
89. Что ж, выложу и здесь текст про Эрика и Константина (и про Рудольфа немножко, как же без Рудольфа). Хотя, конечно, его удобнее читать на АО3, а не в дайри, но орднунг мус зайн, пусть и тут он лежит и есть не просит. Он длинный, многословный, странный и интровертный, это ни в коем случае не что-то "историческое", а скорее уж "фикшено-фантазийное", смесь RPS и оригинальной повести. Если кажется, что персонажи ведут себя странно - ничего страшного, они и должны вести себя странно. Еще здесь много разговоров и много цитат, в первую очередь - из Бродского, во вторую - из Катулла, а уж за Бродским с Катуллом валит целая толпа, Кавафис, Кузмин и бог знает кто еще. Встречаются и отсылки к балетам Константина, и отсылки к реальным фактам из его жизни и из жизни Эрика. Но фантазии здесь все-таки больше. Обозвала я его "Отстрел экзотических птиц", не сумев выдумать ничего оригинальнее. На всякий случай: "Экзотические птицы", "Oiseaux Exotiques" - это один из балетов Константина.
Главы 4-5: m-lle-lucille.diary.ru/p208042755.htm
Главы 6-8: m-lle-lucille.diary.ru/p208042781.htm
Главы 9-11: m-lle-lucille.diary.ru/p208042823.htm
Главы 12-14: m-lle-lucille.diary.ru/p208042864.htm
Главы 15-16: m-lle-lucille.diary.ru/p208042921.htm
"Отстрел экзотических птиц", главы 1-3
- Но ты помнишь, что я умер?
- Да, конечно, помню. Разве это что-то меняет?
Начать бы с последней главы или даже с последней страницы, со смерти Эрика, с постсмертия вокруг. Любовь к обратному движению и к оживленью былого, не то от окраины к центру, не то от центра к окраине, но в конце концов - все по Бродскому: слава богу, зима, значит, я не никуда не вернулся. Не это ли чувствовал Константин первого апреля, когда вошел в опустевший дом, когда сам никуда не вернулся? Едва ли он читал Бродского, пусть в переводе - в колючем автопереводе, где пучки смыслов обращались в бессмыслицу, где английские слова исходили погасшим сиянием, как кровью, - нет, едва ли он читал Бродского, и как узнать, что он читал, был ли он человеком книги, мог ли он уснуть, не пролистав несколько страниц на ночь, и мог ли он вообще уснуть с тех пор? «С тех пор», как две недели назад он закрыл дверь и спустился по лестнице вслед за Эриком, не оглядываясь, потому что и сам Эрик уходил, не оглядываясь, не оплакивая впустую то, что терял, молча выговаривал - про себя выговаривал «прощай» своей уходящей александрии. Это уже ближе к Константину, чем Бродский, но без Бродского и тут не обходится: соименник Константина, Константин же (плюс «ос», Константинос) Кавафис написал когда-то, как бог покидает Антония, как жизнь покидает человека, как торжественная процессия оставляет город, сдает его врагу (и в мареве костра беззвучно распадается этот город задолго до пророчества того, кто стал пророком, опять ретроспективное движение, назад от произнесенного слова - к тому, что по этому слову свершилось), довольно скобок и отступлений, то, что написал когда-то Кавафис, переведет Геннадий Шмаков, но не опередит Константина, не успеет, умрет в восемьдесят восьмом, а Бродский отредактирует его переводы или попросту сам напишет: «Когда ты слышишь внезапно в полночь незримой процессии пенье», предложит их напечатать, но тоже не увидит их в книге-кавафиане, раньше умрет. Умрет и Константин - не между ними, Шмаковым и Бродским, но ближе к Шмакову, через год, в восемьдесят девятом, от той же болезни, и пусть не для него, не о нем, не в честь него, пропавшего не-солдата, промелькнет на белой бумаге: «Знать, ничто уже, цепью гремя как причины и следствия звенья, не грозит тебе там, окромя знаменитого нами забвенья», последняя строфа из двадцати. Подставить еще - из другого тихотворения, не на двадцать строф, на двадцать лет раньше, - «...с каким беспримерным рвеньем трудимся мы над твоим забвеньем», и все это подойдет Константину, все это будет ему к лицу. Впрочем, это уже бег не назад, а вперед, игра в предвиденье, когда известно все: и грядущая смерть, и отшибленная намертво память. И к лучшему, что Константин не знал, что его ждет, когда вошел в тот дом, еще с утра бывший домом Эрика, вошел туда, где Эрика не было, где сам Константин перестал быть. Хватило с него потрясений в тот день, нельзя же принимать всю дозу, надо постепенно, по капельке, от чужого диагноза к своему, от чужой смерти к своей собственной, чтоб другие сказали: смерть - это то, что бывает с ним, а не с нами, другими, исправьте эту крылатую фразу, меркуриеву сандалию, срежьте с нее крылья.
Все кончилось, и он вернулся домой. Не жилец этих мест, не мертвец, а какой-то посредник, совершенно один, все по Бродскому, которого он не читал, хотя есть крохотная вероятность, и нельзя ее исключать, да, есть крохотная вероятность, что все-таки читал, но едва ли вспомнил, отпирая ключом дверь, вступая в сумрачную прихожую. Чем пахнуло на него из комнат - пылью или табачным дымом, или венским одеколоном Knize Ten, или кладбищенскими цветами, опередившими его, доставившими себя самое к похоронам (несмотря на предупреждение - еще не изданное, но подразумеваемое: венков и букетов не присылать, покойник этого ужасно не любил). Может быть, он и вовсе не ощутил запахов, даже если запахи были: он так много плакал сегодня, что у него заложило нос, а глаза покраснели; боже мой, сказали бы ему те, кто еще ничего не знал, неужели вы простудились, Константин, как обидно, как обидно заболеть такой теплой весной! А умереть такой теплой весной еще обиднее, но боже мой, ведь они же ничего не знали, и глупо обижаться за их счастливое неведенье; легче будет, если он ни с кем не столкнется, немного побудет один. Отчего же он не поехал к себе - где бы он ни жил тогда, его адрес известен, но непредставим, какой-то тихий район, много зелени и тишины, мало шума; где бы он ни жил, ясно одно - что он жил не у Эрика, не в этом доме, они разъехались еще в восемьдесят третьем, и кто-то говорил: что вы, они не любовники больше, это абсолютно исключено, уж я-то вижу, поверьте мне. Никто им, разумеется, не запрещал встречаться и спать вместе, никто не мешал им по-прежнему быть любовниками, и они встречались, спали и были, но все это свершалось тайком, а в официальной биографии Эрика - выйдет она, эта официальная биография, непременно выйдет когда-нибудь, - напишут, что роман их окончился не со смертью, а раньше, при жизни, и связь порвалась, и они разошлись и расстались, вот и все. Не вдовец, но давно оставленный любовник приехал из больницы, чтобы собрать вещи, потому что нельзя сжигать Эрика в пижаме, надо приодеть его и напудрить, причесать и отправить на последнюю сцену, и пусть он горит там, и чувствует себя таким живым, невероятно живым, повсеместным и беспредельным. Он достиг совершенства, он все изведал, и Константин вынул из шкафа не траурный костюм, а джинсы, рубашку в черно-белую клетку, шахматную рубашку, к которой еще полагалось надевать пестрые бусы, и легкую куртку, если дул ветер и было свежо, и остроносые туфли на маленьких каблуках, испанских каблуках, как у дона Хосе; Константин вынул все и разложил на кровати, и поставил туфли на пол, и сказал, как слуга: «Все готово, Эрик, можешь одеваться, мы успеем», мы успеем к твоим похоронам, у нас еще очень много времени.
Нет, он не открывал шкаф и не вынимал одежду, и ничего не говорил: рано еще сходить с ума, у него есть три года, чтобы медленно обезуметь и отчаяться, чтобы самому умереть в больнице - в той же или в другой, но точно не на койке Эрика, в одиночестве, если повезет - в забытье. Он раздвинул занавески и открыл окна, выпил на кухне воды из-под крана и умылся, взглянул в зеркало на себя самого и не узнал отражение, подумал, может быть, бессознательно цитируя уже не Бродского, а другого, точно не переведенного: «Неужели вон тот - это я?». Кто смотрел на Константина, отраженного в стекле, как в темной воде, кто смотрел на него оттуда - пересмешник, двойник, измученный и состарившийся, с распухшим ртом и проваленными глазами? Как в последние дни у Эрика заострялись черты и кости все яснее проступали под тонкою кожей, так теперь и у Константина лицо становилось черепом, и он знал, глядя на себя, что не оживет, не очнется, что умер так умер, и все остальное отпущено ему от крепости, сверх непрожитых семидесяти лет. «Он умер и сейчас же открыл глаза, но был уже мертвец и глядел как мертвец», он отошел от зеркала и забыл, каков он. Когда-то очень давно, лежа с Эриком в постели, он сказал: «Я не сумею без тебя жить, я не вынесу, если ты умрешь», - и услышал в ответ: «Не говори глупостей», и согласился, что это глупости и литература, но сейчас он погружался все глубже в эту бессмысленную литературу и знал, что не выберется, и не хотел выбираться, и не мог, и не смел жить дальше.
- Я слышал, ты очень несчастен из-за меня. Или, вернее, так: мне говорили, что ты очень несчастен из-за меня. По-моему, это преувеличение.
- Да, и очень большое, преувеличенное преувеличение, гипер-гипер-пербола. Мало ли что говорят, я слышал, что это ты - очень несчастен из-за меня.
- Не надейся, не из-за тебя. И все-таки ты не очень-то счастлив. Кажется, это лит-литота, преуменьшенное преуменьшение. Или правда.
- Или правда. Мне очень трудно жить с тобой, - сказал Константин. - Но это не значит, что я несчастлив, это совсем другое.
- Я знаю. Мне самому трудно жить с собой. Почему же ты не уходишь?
- Ты хочешь, чтобы я ушел?
- Иногда хочу. Не очень-то я верю в твою любовь, - заметил Эрик. - Тебе просто удобно быть со мной, поэтому ты терпишь все, что бы я с тобой ни делал.
- Лесбия, мой рассудок тобой окончательно сломлен.
- Когда тебе нечего сказать, ты начинаешь читать стихи. Лучше уж просто молчи.
- И доведен до того, что не способен теперь ни относиться к тебе хорошо - если станешь хорошей.
- Ни перестать любить - что ты со мной ни твори. Я все это знаю, Константин, я тоже читал Катулла. Значит, ты окончательно сломлен?
- Значит, я не могу перестать любить тебя. Даже если мы расстанемся, даже если ты уйдешь к кому-то другому.
- Даже если я умру? - спросил Эрик.
- Даже если ты умрешь.
Лучше уйди, но не смей умирать, лучше жить без тебя - и все-таки на одном свете с тобой, прислушиваясь к шагам и звонкам: это ты, ты когда-нибудь должен вернуться. Как бы сам Константин хотел стать хорошим - чтобы Эрик относился к нему хорошо, как хотел иногда перестать любить, хоть и знал, что это невозможно: чем ни проверяй - разлукой, изменой, болью, а ответ сходился с написанным: «nec desistere amare», и все тут, и нет ошибки, а смертью он не проверял. Сколько раз они ссорились вдребезги, вдрызг, сколько раз повторяли, запинаясь от злости: «Если тебе... так плохо со мной, то я тебя не держу... совсем, убирайся, найди себе кого-нибудь неж... нежного, а меня оставь в покое, ты мне не нужен!» - и остыв, сходились снова, так и не отыскав никого нежного: нет времени на поиски, и все нежные давно разобраны, и нет на земле второго тебя, а нужен-то именно второй, третий, попросту - ты, это уже не привязанность, это аддикция. Как глупо взрываться из-за глупостей, давай взрываться лишь из-за умных вещей и людей, из-за принципиальных и несовместимых разногласий, из-за чего-нибудь очень серьезного - так, чтобы нельзя было помириться потом; если можно помириться, то и ругаться не стоит. А я люблю ссориться, отвечал Эрик, и чем пустячнее повод, тем лучше, а если тебе не нравится... я тебя не держу, заканчивал Константин и обнимал его за плечи, чтобы все-таки удержать. Какие мелочи, какие странности всплывали после смерти: видно, мертвый тяжелее леты, а мелочи - легче, они поднимались и покачивались, как кувшинки, обозначая место, где он был когда-то, где его больше не было. Отчего вы ничего не едите, Эрик, спрашивали его в шутку, вы считаете, что вам не идет есть цветное? Балетные всегда голодны, а Эрик - исключение, он никогда не голоден, хоть и балетнее всех балетных, и попробуйте-ка уговорить его пообедать, вот вы попробуйте, Константин. А он и пробовал: поневоле полюбишь готовить, если Эрик взамен - не полюбит, но согласится поесть; сколько правил существовало: срезать жир с щуплой цыплячьей грудки, где жира, поверьте, и вовсе нет, покупать только твердые помидоры, потому что мягкие отвратительны и похожи на красную кашу, не добавлять никуда розмарин и кориандр, ничего не печь - все печеное гадко пахнет, ничего не жарить - все жареное отдает маслом, не смешивать разные овощи (да, ему не идет есть цветное), никакой речной рыбы, старого сыра, шоколада, сливок, грибов, ни того, ни другого, ни третьего; столько правил - и даже если выполнить все, Эрик заупрямится и ни кусочка не проглотит: ему не хочется, он не голоден, вот и все. Потрудитесь кормить его хоть раз в день, так Константин просил друзей, уезжая осенью; кричите на него, ногами топайте, умоляйте, на коленях ползайте, делайте что хотите, но обещайте, что проследите за ним, не дадите ему не есть. Но силой его не заставишь, не пригрозишь: никакой репетиции, пока не закончите с супом, и не выдумывайте, не капризничайте, это очень вкусно, вы так доиграетесь, доголодаетесь, наживете вторую язву, испортите и желудок, и все на свете, вы так и умрете над тарелкой, ешьте же, наконец.
Что еще вспомнить странное, милое, теперь невыносимое - или тогда невыносимое, дурной нрав и беспричинные срывы, запои и злость, насквозь прокуренные комнаты, невытряхнутые пепельницы на столе, на полу, на всех подоконниках? Он любил гулять - впрочем, это не воспоминание, а ответ на анкетно-мемуарный вопрос: скажите, Константин, чем Эрик любил заниматься в свободное время, что он делал, когда не танцевал, не летал, не читал, снова не танцевал? И Константин повторял покорно: он гулял, он мог идти несколько часов подряд, не уставая, предпочитал асфальту - жесткую, высохшую или морозную землю, чтоб нога - как копыто, как говорил кто-то из таких же неутомимых бродяг, и чтоб вокруг не было людей, только абсолютная пустота и немного деревьев, украшающих пустоту. И вы шли рядом с ним? - да, я шел рядом с ним, стараясь не отставать, так недолго и заблудиться, мне незнакома эта местность; я молчал, мы оба молчали, трудно беседовать на ходу, почти на бегу, и не о чем беседовать, лучше дышать и смотреть на развилки, холмы, мельницы, редколесье. Как прохладен был воздух, как много было воздуха, как звенела земля от каждого шага, как тропинка поднималась все выше и выше, возносила себя и всех, кто ступал по ней, нет, бесполезно об этом рассказывать, все спутывается, все стирается; я передумал, я больше не хочу говорить, оставьте «Эрик любил гулять», но вычеркните остальное. Поговорите с теми, кто знал его, я его вовсе не знал, я с ним дружил - да, конечно, но как вы не понимаете, что у нас была за дружба, не притворяйтесь, вы все понимаете, я с ним спал, это можете не записывать.
А как же танец, Эрик любил танцевать? Впору сжать голову руками и зажмуриться, раскачиваясь от боли, впору взмолиться: хватит задавать вопросы, мы так не договаривались, я же сказал, что ничего о нем не знаю, я все забыл, я посторонний человек, он только спал со мною, он молча со мною спал. А вот лгать не надо, Константин, это некрасиво, он с вами целовался и дружил, переписывался и откровенничал - если вообще был способен откровенничать, но вот вы нам и расскажите, к чему он был способен, не замыкайтесь, вам же хуже будет, если замкнетесь. Ну, припомните, он любил танцевать или нет, как он относился к своему танцу, как переставал быть танцовщиком - долго ли мучился или не очень долго? И Константин отвечал беспомощно: он не мучился, он никогда не переставал - быть, не путайте отставку со смертью, он не любил, когда на него смотрят, но это совсем другое. Он сменил роли, потому что нельзя в сорок лет танцевать принцев, ловить лебедей, плакать над лилиями Жизели, нет, можно и в сорок, и в пятьдесят, никто не запрещает, но незачем, это смешно, есть же двадцатилетние, пусть они будут принцами, пусть они возятся со спящими красавицами, готовят силки для сильфид, прыгают свои entrechats six, huit, dix, brisé volé, grand jeté en avant et grand jeté en tournant, на то и юность, чтобы летать, на то и старость, чтобы тихо ходить по воздуху, не спеша и не глядя, перешагивать через облака. Как вам объяснить, что он все равно танцевал, но по-другому, и брал утренний класс, даже задыхаясь от кашля, это не преодоление, не превозмогание, ничего героического - подумаешь, утренний класс, ну, считайте, что это вредная привычка, так и запишите: классический балет - вредная привычка, а никакой не замок красоты, разрушает нервы, рвет сухожилия, уродует пальцы, не о чем тут вздыхать, нечего тут любить, но соскочить очень трудно, труднее, чем с героина.
Выход один: колоться тайком, без лишних свидетелей, передавая шприц таким же больным и безумным; пусть мальчики перерезают пространство своими grands jetés, распахнутыми ногами-ножницами, пусть вращаются, выгибаются, вьются, порхают, когда-то и Эрик порхал и вился, очаровывая кого чем: этого - чистотою позиций, этого - точностью приземлений, эту - отточенным стилем, эту - подавленной жестокостью, садистической сексуальностью - на сцене, только на сцене, в жизни это, поверьте, не так уж и очаровательно. Но теперь ему слаще стоять за кулисами и смотреть, как танцуют мальчики, и говорить им, запыхавшимся: «Это было невероятно, я такого никогда не видел!» - чтоб они гадали, похвалил он их или отругал; ему слаще учить их, следить за ними, задавать уроки посложнее - и вдруг, отбросив окурок, проделывать те движения, что им не под силу, с прежней, с нынешней, с вечной чистотою и точностью, жестокостью и сексуальностью (спросите у мальчиков, они подтвердят, что Эрик сексуален, и не смутятся; это восхищение, а не вожделение, да и он сам не хочет ложиться с ними в постель). Значит, он все так же танцует, он все так же - танцевал, и не с прежней, а с обретенной свободой: зрительный зал наконец-то исключен, отсечен упавшим занавесом, как сигарною гильотинкой, никто не пялится в четыре, в шесть глаз: два своих, два от очков, два от бинокля, никто не орет, как на стадионе, не мечет букеты через оркестровую яму, будто коктейли Молотова, на студенческих демонстрациях, верно, наловчились вот так метать. Каким бы я мог стать танцовщиком, вздыхал он весело, когда бы мне разрешили выступать в пустых театрах, когда бы сделали так, чтобы меня никто не любил. Право, было бы легче, если б меня не любили, если б меня не делали чучелом при жизни, «богом танца», «королем», вот умру - тогда и набивайте соломой, все равно забудете раньше, чем эта солома сгниет. И вот он умер, из него делали чучело, вздыхая: «Ушел великий, величайший, благородный, благороднейший, тонкокостный, тонкокостейший, тонкокостнейший, вот дрянное слово, ломает к черту весь ритм, надо выдумать что-то другое», - и не только ритм ломался к черту, но и Эрик разваливался на куски.
Но как трудно добиться, чтобы его никто не любил: он очень старался, да ничего не вышло, его любили упрямо, что бы он ни творил, вопреки его дурным привычкам и дурному нраву, вопреки сигаретам и водке, злоязычию, гадким шуточкам, насмешкам в лицо, припадкам отчаяния и гнева, вопреки его отчужденности, нелюдимости, невыносимости, его любили вопреки ему самому, и он уступал этой любви - что еще остается, они, наверно, сумасшедшие, им нравится мучиться, вот чудаки. Ах, этот Эрик, он удивительный, он так умен и так добр, он интеллигентен - по крайней мере, так утверждают его русские друзья, бог знает, что они имеют в виду, но им лучше знать, - итак, он интеллигентен и остроумен, он прекрасный собеседник, прекрасный танцовщик, прекрасный руководитель, а кое-кто добавляет, что он еще и прекрасный любовник - по слухам, не по собственному опыту, те, кто знают, каков он в постели, молчат об этом, потому что отношения с ним, увы, связаны не только с постелью, и хоть он прекрасен под одеялом и в объятиях, но нельзя провести с ним все время лежа и обнимаясь, рано или поздно придется встать. И они, бывшие и не-бывшие любовники, вставали и одевались, и отмалчивались по-прежнему, год за годом, а потом вдруг срывались, и один говорил: «Но это было по-настоящему - тогда, с Эриком. Это была настоящая любовь», и второй добавлял скупо: «Я никого так не любил, как любил Эрика», а третий признавался: «Мне кажется, моя жизнь кончилась, когда Эрик умер», - и этот третий был Константин, так и не одолевший ни смерти Эрика, ни своей смерти.
Пусть не надеется, что это пройдет, пусть не думает, что ему померещилось, его жизнь кончилась, когда Эрик умер, и все, что с ним случилось потом, - это было его собственное, его персональное умирание, как будто исчезла последняя преграда, и теперь никто не защищал его, не мешал растворяться в морской воде, в тумане, в пене, откуда уже нельзя выкристаллизоваться наутро, «как Венера Анадиомена». Он сопротивлялся - но не всерьез, это тело барахталось и билось, не желая умирать, цеплялось за мир, как за край опрокинутой лодки, а сам Константин постепенно соскальзывал все глубже и то понимал, то переставал понимать, как мало ему осталось. Нельзя хоронить себя, Эрику бы это не понравилось - о, Эрику никогда ничего не нравилось, он был вздорный и въедливый, и с годами превратился бы в невыносимого старика; и Константин себя не хоронил, но менял города и контракты, шлялся по миру и ставил балеты - это хороший знак, будь ему совсем плохо, он бы лежал ничком и ничего не делал, какие уж тут балеты! - и с кем-то спал, забывая о презервативах: так и не привык, знаете ли, предохраняться, а теперь и приучаться поздно, может быть, вирус его обойдет, а не обойдет - ничего, все вокруг болеют, и это вовсе не страшно. В Дании перед репетицией подходили к нему танцовщики и говорили участливо: мы знали Эрика, мы работали с Эриком, это огромная потеря, мы до сих пор поверить не можем, мы вам очень сочувствуем, - и он отвечал: спасибо, спасибо, я сам не могу поверить, это ужасно, я его очень, - и замолкал, заключая в квадратные скобки «любил», переводя из печатной-ненапечатанной в устную речь: «я его очень [любил]». Видите ли, как странно, сколько времени прошло, а мне не становится легче, и порой мне кажется, что легче так и не станет, и еще меня знобит, должно быть, я простудился, и у меня бронхит, Эрик тоже объяснял, что у него бронхит, когда его спрашивали, отчего он так кашляет. Ерунда, давайте работать, давайте притворимся, будто ни вы, ни я не знали Эрика или хотя бы не знали близко, жаль, конечно, что он умер, но нельзя же грустить обо всех умерших, ему бы это не понравилось, он хотел, чтобы мы все были способны обойтись без него, и я пытаюсь, и у меня почти получается, так что, пожалуйста, давайте продолжим там, где мы остановились вчера, повторим и пойдем дальше.
И лучше не оглядываться назад, не перебирать снова и снова послеполуденные минуты, après-midi d'un mourant: проснувшаяся мушка ползла по стеклу, из-за белых стен звучал чей-то смех, стучал метроном, нет, пульс, и не размеренно, а неровно, все слабее и тише. Константин сидел рядом с Эриком и смотрел, как он уходит, во сне или просто в забытье, без страданий, но быстро, так быстро. Наверно, тут же стоял и врач, нельзя в больнице умирать без врача, а впрочем, врач здесь не нужен, и не поможет, смерть - это частное развлечение для частных лиц, отвернитесь, мне неловко при вас умирать, а при Константине - ничего, можно, я с ним спал, ел, жил, дрожал, потел, напивался до ослепления, корчился от боли, господи, чего я только ни делал с ним и при нем, а теперь - вот, пожалуйста, умираю. Их оставили вдвоем, как на последнем свидании, на котором, как известно, полагается разговаривать, так что не молчите, разговаривайте, и Константин повторял механически: я люблю тебя, не бойся, там очень хорошо, там столько людей, что уже не страшно, ты будешь не один, и я приду к тебе, мы опять встретимся, не бойся, я тебя там найду, мы расстаемся ненадолго, ты и не заметишь, как пройдет время, там вообще нет времени, ты проснешься и увидишь меня, не бойся, не бойся, не бойся, - и боялся сам, заговаривая свой страх, и чувствовал, что расстается с Эриком навсегда, никогда и нигде его не увидит, что нет ни бессмертия, ни продолжения, а если и есть, то не для Константина, что дальше – «японская гравюра», черная дыра, ничего, небытие, и сколько ни заклинай, оно не утратит частичку «не», не станет бытием, воскрешением, вечностью.
«Он был совершенно раздавлен», - вспоминал лет через двадцать последний свидетель, верный друг Эрика с одного из пяти континентов, держащегося на чем угодно, кроме ковбоев. Он опоздал в тот день, на несколько минут разминулся с Эриком и застал в палате одного Константина, склонившегося над постелью и над тем, что лежало в постели. «Жаль, что меня не было рядом. Мне кажется, Константин не годился для этого», - не годился для смерти, не умел совладать с ней, а может, никогда и не видел ее так близко. И каким он казался теперь опоздавшему бедному другу, выпрямляясь и улыбаясь измученно, каким он не казался, а был - отвратительным или жалким, циничным, лживым, совершенно раздавленным, окончательно сломленным? Но друг не читал Катулла, а если и читал когда-то, то все равно не вспомнил - до Катулла ли тут, до стихов ли и до латыни, - и шагнул к Эрику, закрыл ему глаза и поправил одеяло, как живому, сохраняя исчезающее тепло. И сказал Константину - негромко, брезгливо от горя:
- Возьми себя в руки. Ты сам виноват, надо было позвать меня.
- Чтобы он умер в одиночестве? - спросил Константин.
- Он и так умер в одиночестве.
Что это - ревность или зависть к удачливому любовнику, сорвавшему последний вздох, как поцелуй, к проклятому Константину, о котором все говорили: «И что Эрик в нем нашел, это же пустышка, тщеславный тип, может, с талантом, но без сердца», к бессердечному Константину, слагаемому, не изменившему своего места. Что это - грусть, возможно, грусть, напев, знакомый наизусть, он повторяется... тут уж надо дочитать до конца, хотя лучше бы просто молчать: и пусть, пусть повторится впредь. Как трудны отношения друзей и возлюбленных, окруживших одного человека, как холодно и зорко глядят они, подмечая все изъяны, и говорят потом, пожимая плечами: «Не понимаю, как он может его любить? Не понимаю, как может с нею дружить? Не понимаю, нет, решительно не понимаю». Прекрасная необъяснимость привязанностей ускользает от них, ничего им не растолкуешь, не стоит и начинать, легче всего - не сводить их вместе, приглашая в разные комнаты. Но они в конце концов сойдутся вместе, они уже сошлись - в больничной палате, над теплым и мертвым телом, и теперь им нечего делить, а они все равно делят, как будто Эрик может открыть силой закрытые глаза и сказать, кто ему дороже, кого он любит - непременно кого-то одного.
Как бессмысленен, как трогателен этот удар-укор: «Он умер в одиночестве, без меня, а от тебя никакого толку, если б я был с ним, он бы не умер, он бы умер легче, и я бы не смел улыбаться так, как улыбаешься ты, я не оскорбил бы его такой улыбкой». Слишком много эмоций вбито в подтекст, и пружины торчат, прорывая текстуальную, подтекстуальную ткань; «ты недостаточно его любил» - вот главное обвинение, по нему и осудят, и засудят, и приговорят, попробуй-ка докажи, что любил достаточно, посмотрим, кто тебе поверит. Нет, не ревность, больнее ревности, и не вражда, тоньше вражды, это отчаяние, проглоченный вопль: «Зачем ты так любил Эрика и все равно не спас, зачем ты ему был нужен, если ты не сумел его спасти!» - и зачем я сам был нужен, зачем все мои лекарства и знания, если я тоже не спас Эрика, я не лучше тебя, я тоже беспомощен и раздавлен, я не понимаю, что делать.
- Он задыхался?
- Нет, он спал.
- Он очень мучился?
- Нет, - повторил Константин, - он спал.
Они постояли еще немного, глядя на Эрика: он соединял их до сих пор, как при жизни, но не примирял, потому что они были непримиримы, не утешал, потому что чувствовал даже сейчас, умерев, что они безутешны. Как хорошо было бы отвернуться от кровати, обняться, простить друг другу все, чтобы Эрик мог спокойно оставить их, как хорошо было бы пообещать вслух: не бойся, иди, мы проследим за всем и за собою тоже, мы будем очень осторожны и очень вежливы, мы не поссоримся сейчас же, мы никогда не поссоримся. Но они молчали и смотрели, как меняется лицо Эрика, как он превращается - постепенно и неостановимо - тоже превращается в недействительность, в неживую материю, которую и не назовешь по имени: разве это Эрик? вздор, вы ошиблись, Эрик вовсе не такой, это не он.
Потом Константин наклонился снова и поцеловал в губы то, что уже почти не было Эриком, остывающую оболочку, и не почувствовал ни трупного вкуса, ни запаха гнили: еще слишком рано, умирание только закончилось, а разложение пока не началось; он попал в промежуток между физиологическими процессами, прикоснулся губами к прорехе в материи, словно к надорванному савану. Он прощался с оболочкой, не надеясь когда-нибудь встретиться с душой: не оттого, что не верил в посмертие для Эрика, но оттого, что верил в свое исчезновение, в полное уничтожение себя самого, и хотел исчезнуть, когда-нибудь или прямо сейчас перестать быть. Ощущал ли он болезнь в своей крови, знал ли, что носит в себе вирус, - или не было тогда еще ни вируса, ни предчувствия, лишь огромная усталость, да отстукивающее в висках, мигренное бормотание: «не могу жить без него, не могу жить без него, не смею жить без него»; невозможность внутренняя становилась внешней невозможностью, и один запрет - на продолжение жизни - вступал в силу и обжалованию не подлежал, а другой запрет - на инфекцию - снимался, чтоб сохранить равновесие. Он должен был умереть - пусть не сразу, через два или три года, помучавшись напоследок, но он должен был умереть, не дотянув не то что до следующего века - даже до следующего десятилетия, остаться в восьмидесятых - строчкой в списке «жертвы СПИДа», одним из многих, затеряться среди имен. Не на что жаловаться, это недурная компания - пусть и без шведских перчаток, его отправили бы в подходящий раздел, как в клетку, в балетное гетто, прикололи бы булавочкой к картону: теперь вас не забудут, хотя забудут все-таки, но нужно различать забвение и забвение, и как всегда бывает с любовниками знаменитостей - вспомнят вас, когда вспомнят Эрика, напишут несколько слов, а то и несколько строчек о том, что Эрик жил с вами, красивым танцовщиком и хореографом, и это будет его последняя услуга вам, Константин, чтоб не сказать - последняя нежность.
Каким он был, Константин, в тот поразительно теплый, противоестественно теплый день, первого апреля восемьдесят шестого года, в Торонто, каким он был - едва ли красивым, и странно требовать от него красоты, потому что благообразие и достоинство достаются тем, кто умирает, а провожающие плачут, уродливо раскрывая рты, нарушая прелестную неподвижность линий. Вот они, провожающие, и стояли вдвоем: любовник Эрика и друг Эрика, но не плакали и ничего не говорили, что тут скажешь, не заводить же ссору над мертвым, ссорой его не воскресить. Небо поднималось все выше и выше, очень чистое небо, чуть-чуть припудренное - не облаками, а самолетной пыльцой, и Константин думал, наверно, что надо будет заказать билет и съездить куда-то, в Данию, да, непременно туда съездить и все уладить, или вовсе ничего не думал, потому что нечего было улаживать, ни в Дании, ни в Канаде, ни в мире, все рассыпалось, и солнце било в окно. Санитары вошли тихонько и накрыли тело простыней, унесли прочь вдвоем - без усилий, с привычною легкостью. Так завершался балет, тотентанц для тотентрэгеров - в полном беззвучии, без волчков и эоловых арф; со сцены убирали все лишнее и гасили свет посередине дня, создавая слепящую тьму. На опустевшей кровати больше не было Эрика: ни волоска, ни вздоха, лишь последний пузырек кислорода в баллоне, лишь капелька крови на выдернутой из вены игле. Константин взял ее и воткнул в запястье, подержал несколько секунд, чтобы кровь смешалась, ввел Эрика в себя, сопрягая эрос с танатосом, смерть с сексом, и вспомнил, как месяц назад, чуть меньше месяца, не первого марта, а, кажется, пятого, они уснули вдвоем, обнявшись. В тающем снеге проступала земля, черные пятна в легких на ренгтеновских снимках, и ночи были по-зимнему холодны; они мерзли под одеялом и прижимались друг к другу, грея губы поцелуями, играя в зеркала: отражения множились в глазах и на стенах, и тени обещали бессмертие до утра - уничтожишь одну, появятся новые, и процесс этот бесконечен. Эрик пробормотал, засыпая: «Помпейские любовники под пеплом. Не обнимай меня так крепко, дышать нечем», - а он ответил: «Пляска смерти, любовь скелетов», - и понял, что Эрик скоро умрет. Никто не обнимал Константина, но дышать все равно было нечем; он крепче сжал иглу и тут же выпустил из пальцев, чем крепче сжимаешь, тем быстрее утратишь, все повторялось по тристан-изольдовскому порядку: mir erkoren, mir verloren, и ворон хрипло звал свою воронью эвридику.
- Очень глупо, - сказал друг Эрика (пора бы открыть его имя: его звали Леннарт). - Так можно черт знает чем заразиться.
- Может быть, я хочу заразиться черт знает чем.
- У Эрика был СПИД?
- Я не знаю. Какая разница? По-моему, он не проверялся. Он знал, что умрет не от СПИДа.
- Ты рискуешь. Если он все-таки был инфицирован...
- Значит, я заразился уже давно, - раздраженно ответил Константин. - Мы не предохранялись.
- Извини. Я думал, вы давно уже не спите вместе.
- Да, десять лет. Все так думали, я уверен. И ждали, когда Эрик меня бросит.
- Вот он и бросил.
- Да. Ну что, ты доволен?
Леннарт покачал головой: цена слишком высока, нечему радоваться, лучше бы он бросил тебя, а сам остался жить, лучше бы он бросил тебя, а ты умер. Между вами что-то химическое, уверял Эрик, забавляясь их тихой враждою, что-то метахимическое, как метафизическое, негативное притяжение, которое хуже оттолкновения. Теперь они были близки из-за любви к Эрику - и чего бы они не отдали за то, чтоб отменить это сближение, аннулировать безвозвратно, чтоб вновь сторониться друг друга, соглашаясь спокойно: да, между нами что-то метаквазифизихимическое, неорганическое, несовместимое, и я не понимаю, Эрик, как ты можешь с ним спать, а я не понимаю, как ты можешь с ним дружить, но впрочем, это не мое дело, спи с ним, дружи с ним, мне все равно. Теперь все равно было Эрику, он устранялся и отстранялся, вытянув стывшие руки: это не мое дело, разбирайтесь сами, неужели вы не способны обойтись без меня, ведь я прекрасно обхожусь без вас, ваше отсутствие не тревожит меня и не оживляет, а мое отсутствие не сделает большой дыры в пейзаже, вернее, в вашем существовании, чтобы не цитировать дословно, и со временем мох затянет эту пробоину, эту промоину, рана закроется, вы оба меня забудете, вам придется меня забыть.
За дверью звучали шаги и голоса, тишина отступала - или тишины вовсе никогда не было, но Константину, завороженному агонией, казалось, что мир молчит, что сквозь стены не пробивается ни слова, ни вздоха. Или это дыхание Эрика заглушало все, превращаясь вдруг в музыку, во что-то поразительное и прекрасное, что-то живое посреди умирания? Неужели их так и оставили вдвоем: одного - отходить, второго - отпускать; неужели никто не поспешил к ним, когда «началось», хоть нечем и нечему было помочь, и даже страдания не стоило уменьшать - потому что он уже не страдал, он уже ничего не чувствовал. Ему позволили умереть без посторонних, потому что - смотрите выше, там все объяснили - расставание с телом есть занятие интимное, при любовнике можно прекращаться, уничтожаться, не испытывая стыда, а при враче неудобно, неловко. Как у себя дома, как в Гентофте, как на Ибице, пятнадцать лет подряд в любом году с семьдесят первого по восемьдесят шестой, в гостиницах, в арендованных квартирах, в холодных спальнях, в аэропортовских залах ожидания, они сидели вдвоем, держась за руки, и рейс задерживали, но не отменяли, а они попрощались заранее и молчали, не зная, что еще сказать, чем заполнить расширяющуюся пустоту. Но без четверти три Эрик ушел, бросив Константина и свою скорлупу: ничего внутри, стереть бы ее, как кривую карандашную линию, потому что Эрика больше нет, и бессмысленно прикасаться к тому, что когда-то Эриком было, прикосновения его не вернут, сколько ни вталкивай дыхание в раскрытые губы, он не вздохнет в ответ, не шевельнется.
- Как жаль, что мы не выносим друг друга. Я хотел бы любить тебя ради Эрика, но я не могу.
- Тем лучше, еще чего не хватало - любить меня ради Эрика. Ему было все равно, что ты обо мне думаешь. Что вы все обо мне думаете.
- Мне кажется, теперь тебя будут больше уважать. Ты окружен чем-то... чем-то черным, вдовьей вуалью, и эта вуаль вызывает почтение.
- Еще хуже, уважать меня за то, что я овдовел. А если я посмею снять траур, меня опять возненавидят, и посильнее, чем раньше.
- А ты захочешь снять траур?
- Я хочу уехать отсюда, Леннарт, - просто сказал Константин. - Я не знаю, как я выдержу все это: кремацию, нотариусов, наследство, жизнь потом. Лучше всего уехать или наглотаться таблеток, и вернуться, когда все пройдет. Хотя я не знаю, можно ли вернуться после таблеток.
- Хочешь, я выпишу тебе успокоительное? И пусть кто-нибудь поживет с тобой несколько дней, тебе нельзя в таком состоянии оставаться одному.
- Как жаль, что ты не сказал этого раньше Эрику, - что мне нельзя в таком состоянии оставаться одному. Наверно, он бы тебя послушал и не умер.
- Перестань, - попросил Леннарт. - Мне тоже, знаешь ли, очень больно.
Они вышли вдвоем из палаты, по белой лестнице спустились вниз и глотнули согретого воздуха, шагнули на траву. Как быстро наступила весна, что-то было в ней от смерти, не отменить ее, не отогнать: в тепле неуютно, а трава зеленеет чересчур ярко, убавить бы этот зеленый цвет. Но деревья, фонари и дома дрожали и размывались, как в акварели, мир вокруг утрачивал неподвижность, сдвигался прочь, нарушая собственные границы. Новый год начинался сегодня, первого апреля, а не первого января, обещая какое-то продолжение, «как будто жизнь качнется вправо, качнувшись влево», но не стоило верить ему и загадывать надолго. Константин оглянулся, надеясь ли увидеть Эрика в окне, за раздвинутыми занавесками, с черным небом у него за спиною, внутри стен, а не снаружи, и подумал, что тоже умрет в этой больнице, в озлоблении и одиночестве, но без сожалений, никого не узнавая, притворяясь, что никого не узнает. И очень хорошо, и совсем не страшно, пусть это случится скорее, он выжат досуха, обескровлен; землю рыли проснувшиеся дождевые черви, маленькие навзикаи играли в мяч, мой Телемак, троянская война окончена, кто победил - не помню. Как быстро отдалялся, отчуждался город, словно один Эрик приближал его и смирял; теперь надо было идти наугад по незнакомым улицам и спрашивать: где я и где живу? Это потрясение, это сотрясение земли и души, завтра вы все вспомните - и кто вы такой, и где живете, и кто победил в троянской войне, но мы, не зная, предположим, что все-таки тогда победили греки, вы тоже грек, и часть победы принадлежит вам по праву, хоть с тех пор минули века. Нет никакого утешения, и не может быть, чтобы утешиться - надо верить в новую встречу, в аид, чистилище, ад, газельи райские парки с подстриженными кустами, с фонтанами, с гротами и лабиринтами; надо верить в любое продолжение, в неизвестно какие берега за рекой, в перевозчика, в ангела с длинною дудкой. А он если и верил - то в ничто (это лучше, чем ни во что), в обрыв связей: ты больше меня никогда не увидишь, голоса моего не услышишь, все кончено между нами; в любовную ссору без примирения: что случилось с вами, у вас? ничего не случилось, просто мы поссорились насмерть.
Константин на ходу достал сигареты из кармана, закурил и почувствовал запах Эрика, и протянул руку, прикасаясь к теплой тени, к тени Эрика, следующей за ним, закрывающей его собственную тень. Еще вчера он шел по этой улице, по этому пути - от больницы домой, чтобы принять душ и переодеться, и хоть несколько часов отдохнуть (но с чего ему отдыхать, он не уставал, он всего лишь сидел рядом с умирающим - легкая работа, умирать гораздо тяжелее, поменяйтесь местами и узнаете сами); еще вчера он шел мимо тех же деревьев, фонарей, светофоров и знал, что скоро вернется к живому Эрику - не сомневаясь ни на секунду, что Эрик дождется его, будет жив, сколько бы ни твердили врачи: это безнадежно, необратимо, больше ничего нельзя сделать, поспешите, он скоро умрет. Какой вздор, думал Константин - не сегодня, а сутки назад, - разве они не понимают, что Эрик не может умереть без меня, и тем более не может умереть - со мной, он попросту никогда не умрет, о нем еще напишут статьи - в кои-то веки не в балетных, а в медицинских журналах. Восхитительный пример исцеления или даже бессмертия: пчелы не улетели, всадник не ускакал, поврежденные ткани восстановились сами собою, зарубцевались, как рубцуются каверны; восхитительный пример исключения из общих правил: потому что мир мыслим без всех, кроме Эрика, и в интересах этого мира - добиться отсрочки или отмены, как-нибудь все уладить и устроить так, чтобы Эрик жил. Неужели это так сложно, неужели врачи говорят правду: «безнадежно, необратимо, больше ничего нельзя сделать», - пусть у кого-то другого это и вправду последняя стадия, последние дни и часы, но с Эриком этого не может быть, Эрик не способен умереть, смешно и оскорбительно предполагать, что он на это способен. Но сутки спустя Константин шел от больницы домой, вместе с Леннартом и с двумя тенями вместо привычной одной, а Эрик, наверно, уже лежал в морге, на столе, а не в гробу, под длинною простыней, которая совсем не грела, не могла его согреть. Да что же это такое, нельзя его там оставлять, он замерзнет, у него и так слабые легкие. Ну, полно вам, Константин, что вы беспокоитесь, у него не слабые легкие, у него теперь вовсе нет легких, и не о чем волноваться.
Эрик умер, и эти два слова передавали по телефонам, телетайпам и факсам, вписывали в телеграммы, вставляли в заголовки грядущих газет - с прибавлением третьего слова, уточняющей фамилии, потому что даже с элиминацией этого Эрика на свете оставались другие Эрики, еще живые, нечего их раньше времени хоронить; вы слышали, повторяли в королевском датском, американском балетном, нью-йоркском городском, шведском, лондонском, австралийском, парижском, во всех театрах, где он когда-то танцевал, репетировал, давал классы, во всех театрах, где он никогда не бывал, но проезжал мимо, заглядывал случайно, дружил с кем-то «оттуда», с кем-то, кто вырывался или не вырывался из-за противопожарного занавеса; вы слышали, повторяли теперь здесь и там, на двух полюсах биполярного расстроенного мира, что случилось сегодня? А что же сегодня случилось, что? Нет, не война, и до взрыва на четвертом энергоблоке еще три недели, чуть больше, двадцать пять дней, если говорить точно, и танки не въехали снова ни в Чехословакию, ни в Афганистан, ни в океан, чтобы пройти по дну, все спокойно, как показывает барометр, великая тишь и великая гладь. Нет, ничего страшного, не бойтесь, не хватайтесь за сердце и за стену, полно вам, все в порядке, сегодня ничего не случилось. Все в порядке, но Эрик умер.
Стремительно, безмятежно, скоропостижно, много наречий можно прицепить к этому «умер», но что ни напиши, все сгодится, и никто не потребует опровержения в следующем номере. Константин и Леннарт двигались по городской карте, измеряя расстояние между пунктами а и б, а сияние смерти Эрика опережало их, разрастаясь, как купол или атомный гриб. Все свершалось помимо них, без усилий, не нужно было куда-то звонить, кому-то рассказывать, кого-то с прискорбием извещать, все уже знали или узнавали сейчас, пока Константин и Леннарт пересекали улицу за улицей, все понимали, что это значит, и одни начинали плакать, а другие спрашивали деловито: что с похоронами? что с наследниками? кто займет его место? кто получит его переписку и книги? кому направлять соболезнования - сестрам, друзьям, партнеру, в Копенгаген, в Париж или в Торонто, Элмер-авеню девяносто девять? и самое главное, господа, как сказать в некрологе о тех, кто остался после него, и о ком сказать, если нет ни жены, ни детей, разве что перечислить всех племянников и племянниц, вспомнить сестер или хоть одну сестру (а сколько их всего, кстати, и все ли они еще живы?), назвать кого-нибудь, а то решат, что после него никого не осталось. Хорошо бы написать попросту: «He is survived by his long-time partner, Constantin Patsalas», приличная формула - и прекрасно звучит по-английски, а другие языки нас не интересуют; но вот беда - он поспешил умереть, ему бы протянуть лет десять - и он получил бы некролог по новому образцу, без умолчаний и купюр, но он не дотянул, умер, а нам теперь изворачиваться и выдумывать, кто его пережил (в буквальном переводе): да все пережили, их не сосчитать.
На перекрестке они распрощались - или, вернее, стали прощаться, отдаляя завершение действия: еще несколько минут постоять вместе, утешаясь неодиночеством - хотя им и нельзя утешиться, они были слишком несчастны. И нельзя идти так, будто им по пути; они поворачивали в разные стороны, удаляясь друг от друга: не провожай меня, я справлюсь сам, не волнуйся обо мне, я не заблужусь, я возьму такси. Пешком не добраться до Элмер-авеню девяносто девять, до гостиницы, впрочем, тоже, легче сразу взять такси, назвать адрес и закрыть глаза: везите куда хотите и сколько хотите, мне все равно, мне кажется, я еду в аэропорт, в шесть часов рейс на Мадрид, и я успеваю, я прилечу в Мадрид и пересяду на самолет до Ибицы, и на Ибице меня встретит Эрик, как всегда встречал, мой друг Эрик, мой любовник Эрик, посмуглевший от солнца, с выгоревшими добела волосами; докурив одну сигарету, он вытащит другую и протянет мне пачку, и спросит, хорошо ли я долетел, а потом добавит: «Представь себе, я слышал сегодня по радио, будто я умер. И даже подумал, что раз я умер, то не стоит тебя встречать, но потом все-таки решил приехать. Может быть, это вообще ошибка, и я еще жив». А если и не ошибка - это ничего, это неважно, даже лучше, не придется выступать с опровержением: умер и умер, оставьте его в покое, оставьте нас в покое, мы очень устали, нам обоим - и мне, и ему - надо отдохнуть.
Леннарт протянул ему руку; вот и все, никакой Ибицы, она погрузилась в море, лишь верхушки олив торчат из воды, и туда не вернуться, как и в минувший день к живому Эрику, остров - то же вчера, и сладко вздыхать о его недостижимости: хотел бы я оказаться там снова, чтобы Эрик встретил меня! Леннарт протянул руку: как сказано выше, им в разные стороны, не стоять же до сумерек посреди тротуара, пока прохожие огибают их справа и слева, как зараженных - может быть, они правы, и Константин уже заражен, беззащитен в своей болезни. Но через рукопожатия СПИД не передается, никогда не передавался; Леннарт шагнул к нему ближе, но не посмел обнять, есть же какие-то границы, и очень глупо обниматься на улице, у всех на виду.
- Мне хочется сказать тебе, как чужому: мне очень жаль, мои соболезнования.
- Скажи это, - отозвался Константин, - я чужой, и в этом нет ничего особенного. Мы оба чужие, хочешь, я скажу первым? Мне очень жаль, Леннарт, мои соболезнования.
- По-моему, ты сейчас заплачешь.
- По-моему, нет. Если заплачу, предположим, что это аллергия на раннюю весну. Или насморк. Такой же бронхит, как у Эрика, знаешь, он всем говорил зимой, что у него просто бронхит.
- Хочешь, я провожу тебя домой? - спросил Леннарт. - Ты ведь не станешь в самом деле глотать таблетки, правда?
- Не стану, не беспокойся. Да у меня и нет никаких таблеток, я просто лягу спать. Хочешь со мной?
- Предлагаешь мне секс?
- Нет, только сон. Наверно, я бы мог предложить тебе секс, но не сейчас, а после похорон. Знаю, что ты не интересуешься, и я тоже не интересуюсь тобой, но мне кажется, тогда я захотел бы с тобой переспать.
- Почему именно со мной? Потому что я знал Эрика?
- Нет, не поэтому, не могу же я спать со всеми, кто его знал. Ты был тут, с ним, и мне кажется, если б я лег с тобой в постель, я бы сумел... почувствовать Эрика. Попрощаться с ним.
- Я думаю, ты бы впал в истерику, не успев толком раздеться.
- Мне кажется, я уже в истерике. Можно не раздеваться, прощай.
- Я думаю, мы еще увидимся.
- Я думаю, да. Прощай на всякий случай, мало ли что.
Потеряв любовника, поверишь в собственную хрупкость, в собственную смертность: сегодня он, завтра я, мало ли что. Переспав после похорон с кем-то третьим, совсем загрустишь: ни воскрешения, ни замещения, а этот третий дурен и неловок, его не возбудить и самому не возбудиться; вернее было бы – «не переспав», проще сразу предложить не секс, только сон, физически не изменяя тому, кто уже безразличен к физическому, проще ничего не предлагать, ничего не чувствовать, но анестезия - это слишком сильное средство, и к тому же опасное, так легко ошибиться с дозой. Он солгал, ему не нужен был ни Леннарт, ни кто угодно, знакомый или незнакомый, чтобы ощутить Эрика рядом; добравшись до постели, он знал, что Эрик уже лежит и ждет его, читая что-то, должно быть - невышедшую, несочиненную еще Fondamenta degli incurabili, по-английски, разумеется, и отмеченную «водяной маркой» вместо ISBN. Очки остались в больнице, но Эрик теперь видел прекрасно и без очков, перелистывал страницу за страницей, один исцеленный из всех неисцелимых, и не торопил Константина, не просил скорее погасить свет. Ты ложишься или нет? Если нет, я еще почитаю, мне кажется, я очень давно ничего не читал, чуть с ума не сошел без книг. Теперь я знаю, как свести тебя с ума, ты проговорился, я запомню. Ты сам виноват, я же предлагал почитать тебе вслух, а ты не хотел, потому что я мешал тебе умирать. Как хорошо, что ты вернулся, я больше не буду мешать тебе, а ты не умирай, договорились? Я только поцелую тебя на ночь и усну, и ты тоже спи, не читай до утра. Как легко звучали эти слова, как спокойно шелестели страницы, и непогашенный свет падал наискосок, пересекая и рассекая лицо Эрика, ладонь и одну главу из сорока девяти, все, что было выбрано случайно, озарено наугад - и лицо, и ладонь, и параллелограмм текста. Константину казалось, что он тоже видит отдельные строки, сухие и черные на белой бумаге, они проступали яснее всего и четче, как под стеклом. Наверно, это была последняя глава, последняя страница, но месяц и год расплывались, и как он ни вглядывался, он не мог разобрать, когда это будет написано, и не знал, что это будет написано уже после него. И все-таки время создания, энциклопедический факт, утрачивало важность, еще не попав в энциклопедию, и Эрик не закрывал книгу, будто хотел, чтобы Константин прочитал то, что не успеет прочитать, до чего не доживет; после смерти будущее и прошлое становились равновеликими, и события, и отпечатки событий свободно летали туда-сюда в бесконечной и безграничной зоне: неважно, когда все это было и будет, это есть сейчас, читай и не бойся. Что с тобою, спросил Эрик, ты улыбаешься, но в глазах у тебя стоят слезы, а одна слеза уже ползет по щеке, что с тобой, скажи мне. И от этой «слезы», «the tear», развилось по спирали все остальное: «...слеза... есть результат вычитания большего из меньшего: красоты из человека. То же верно и для любви, ибо любовь больше того, кто любит». Константин произнес это вслух, глядя на разглаженную простыню, как на бумагу, и объяснил: я люблю тебя, и мне кажется, ты слышишь и видишь меня, и сейчас мне ответишь. Свет падал наискосок, на нетронутую половину кровати, на расправленное одеяло и каменную подушку, свет стирал и Эрика, и книгу, оставляя Константину самое бессмысленное чувство в мире - любовь к умершему, к тому, кто перестал существовать. Нельзя так любить, это опасно, это против правил - любить умершего и не делать скидки на его смерть, ничего ему не прощать; это нечестно, наконец, ведь он все равно не ответит. Но Константин повторил, что любовь больше того, кто любит, и почувствовал, что умаляется, что постепенно исчезает, потому что любовь к Эрику поднимается, словно высокая вода, и подступает к груди, к плечам, к горлу и к подбородку, закрывает его с головой. Это было его утешение, это была его смерть или репетиция смерти, что-то действующее лучше таблеток, лучше секса, мгновенное забвение, сладкий гуд-трип. Что будет потом, не все ли равно, потом ничего не будет, пока вода не схлынет, пока не оголится влажная мостовая, по которой можно идти просто так, а не с ума. И Константин уснул, не раздеваясь, расслышав сквозь сон, как Эрик читает: «Но я полагаю, что можно говорить о верности, если возвращаешься в место любви, год за годом, в несезон, без всяких гарантий ответной любви», - и эта короткая, но и несоразмерно длинная цитата убаюкала его еще крепче; Константин уснул, зная, что очнется, вернется в место любви, в несезон, точно по прочитанному, без всяких гарантий ответной любви.
Главы 4-5: m-lle-lucille.diary.ru/p208042755.htm
Главы 6-8: m-lle-lucille.diary.ru/p208042781.htm
Главы 9-11: m-lle-lucille.diary.ru/p208042823.htm
Главы 12-14: m-lle-lucille.diary.ru/p208042864.htm
Главы 15-16: m-lle-lucille.diary.ru/p208042921.htm
"Отстрел экзотических птиц", главы 1-3
0
- Но ты помнишь, что я умер?
- Да, конечно, помню. Разве это что-то меняет?
1
Начать бы с последней главы или даже с последней страницы, со смерти Эрика, с постсмертия вокруг. Любовь к обратному движению и к оживленью былого, не то от окраины к центру, не то от центра к окраине, но в конце концов - все по Бродскому: слава богу, зима, значит, я не никуда не вернулся. Не это ли чувствовал Константин первого апреля, когда вошел в опустевший дом, когда сам никуда не вернулся? Едва ли он читал Бродского, пусть в переводе - в колючем автопереводе, где пучки смыслов обращались в бессмыслицу, где английские слова исходили погасшим сиянием, как кровью, - нет, едва ли он читал Бродского, и как узнать, что он читал, был ли он человеком книги, мог ли он уснуть, не пролистав несколько страниц на ночь, и мог ли он вообще уснуть с тех пор? «С тех пор», как две недели назад он закрыл дверь и спустился по лестнице вслед за Эриком, не оглядываясь, потому что и сам Эрик уходил, не оглядываясь, не оплакивая впустую то, что терял, молча выговаривал - про себя выговаривал «прощай» своей уходящей александрии. Это уже ближе к Константину, чем Бродский, но без Бродского и тут не обходится: соименник Константина, Константин же (плюс «ос», Константинос) Кавафис написал когда-то, как бог покидает Антония, как жизнь покидает человека, как торжественная процессия оставляет город, сдает его врагу (и в мареве костра беззвучно распадается этот город задолго до пророчества того, кто стал пророком, опять ретроспективное движение, назад от произнесенного слова - к тому, что по этому слову свершилось), довольно скобок и отступлений, то, что написал когда-то Кавафис, переведет Геннадий Шмаков, но не опередит Константина, не успеет, умрет в восемьдесят восьмом, а Бродский отредактирует его переводы или попросту сам напишет: «Когда ты слышишь внезапно в полночь незримой процессии пенье», предложит их напечатать, но тоже не увидит их в книге-кавафиане, раньше умрет. Умрет и Константин - не между ними, Шмаковым и Бродским, но ближе к Шмакову, через год, в восемьдесят девятом, от той же болезни, и пусть не для него, не о нем, не в честь него, пропавшего не-солдата, промелькнет на белой бумаге: «Знать, ничто уже, цепью гремя как причины и следствия звенья, не грозит тебе там, окромя знаменитого нами забвенья», последняя строфа из двадцати. Подставить еще - из другого тихотворения, не на двадцать строф, на двадцать лет раньше, - «...с каким беспримерным рвеньем трудимся мы над твоим забвеньем», и все это подойдет Константину, все это будет ему к лицу. Впрочем, это уже бег не назад, а вперед, игра в предвиденье, когда известно все: и грядущая смерть, и отшибленная намертво память. И к лучшему, что Константин не знал, что его ждет, когда вошел в тот дом, еще с утра бывший домом Эрика, вошел туда, где Эрика не было, где сам Константин перестал быть. Хватило с него потрясений в тот день, нельзя же принимать всю дозу, надо постепенно, по капельке, от чужого диагноза к своему, от чужой смерти к своей собственной, чтоб другие сказали: смерть - это то, что бывает с ним, а не с нами, другими, исправьте эту крылатую фразу, меркуриеву сандалию, срежьте с нее крылья.
Все кончилось, и он вернулся домой. Не жилец этих мест, не мертвец, а какой-то посредник, совершенно один, все по Бродскому, которого он не читал, хотя есть крохотная вероятность, и нельзя ее исключать, да, есть крохотная вероятность, что все-таки читал, но едва ли вспомнил, отпирая ключом дверь, вступая в сумрачную прихожую. Чем пахнуло на него из комнат - пылью или табачным дымом, или венским одеколоном Knize Ten, или кладбищенскими цветами, опередившими его, доставившими себя самое к похоронам (несмотря на предупреждение - еще не изданное, но подразумеваемое: венков и букетов не присылать, покойник этого ужасно не любил). Может быть, он и вовсе не ощутил запахов, даже если запахи были: он так много плакал сегодня, что у него заложило нос, а глаза покраснели; боже мой, сказали бы ему те, кто еще ничего не знал, неужели вы простудились, Константин, как обидно, как обидно заболеть такой теплой весной! А умереть такой теплой весной еще обиднее, но боже мой, ведь они же ничего не знали, и глупо обижаться за их счастливое неведенье; легче будет, если он ни с кем не столкнется, немного побудет один. Отчего же он не поехал к себе - где бы он ни жил тогда, его адрес известен, но непредставим, какой-то тихий район, много зелени и тишины, мало шума; где бы он ни жил, ясно одно - что он жил не у Эрика, не в этом доме, они разъехались еще в восемьдесят третьем, и кто-то говорил: что вы, они не любовники больше, это абсолютно исключено, уж я-то вижу, поверьте мне. Никто им, разумеется, не запрещал встречаться и спать вместе, никто не мешал им по-прежнему быть любовниками, и они встречались, спали и были, но все это свершалось тайком, а в официальной биографии Эрика - выйдет она, эта официальная биография, непременно выйдет когда-нибудь, - напишут, что роман их окончился не со смертью, а раньше, при жизни, и связь порвалась, и они разошлись и расстались, вот и все. Не вдовец, но давно оставленный любовник приехал из больницы, чтобы собрать вещи, потому что нельзя сжигать Эрика в пижаме, надо приодеть его и напудрить, причесать и отправить на последнюю сцену, и пусть он горит там, и чувствует себя таким живым, невероятно живым, повсеместным и беспредельным. Он достиг совершенства, он все изведал, и Константин вынул из шкафа не траурный костюм, а джинсы, рубашку в черно-белую клетку, шахматную рубашку, к которой еще полагалось надевать пестрые бусы, и легкую куртку, если дул ветер и было свежо, и остроносые туфли на маленьких каблуках, испанских каблуках, как у дона Хосе; Константин вынул все и разложил на кровати, и поставил туфли на пол, и сказал, как слуга: «Все готово, Эрик, можешь одеваться, мы успеем», мы успеем к твоим похоронам, у нас еще очень много времени.
Нет, он не открывал шкаф и не вынимал одежду, и ничего не говорил: рано еще сходить с ума, у него есть три года, чтобы медленно обезуметь и отчаяться, чтобы самому умереть в больнице - в той же или в другой, но точно не на койке Эрика, в одиночестве, если повезет - в забытье. Он раздвинул занавески и открыл окна, выпил на кухне воды из-под крана и умылся, взглянул в зеркало на себя самого и не узнал отражение, подумал, может быть, бессознательно цитируя уже не Бродского, а другого, точно не переведенного: «Неужели вон тот - это я?». Кто смотрел на Константина, отраженного в стекле, как в темной воде, кто смотрел на него оттуда - пересмешник, двойник, измученный и состарившийся, с распухшим ртом и проваленными глазами? Как в последние дни у Эрика заострялись черты и кости все яснее проступали под тонкою кожей, так теперь и у Константина лицо становилось черепом, и он знал, глядя на себя, что не оживет, не очнется, что умер так умер, и все остальное отпущено ему от крепости, сверх непрожитых семидесяти лет. «Он умер и сейчас же открыл глаза, но был уже мертвец и глядел как мертвец», он отошел от зеркала и забыл, каков он. Когда-то очень давно, лежа с Эриком в постели, он сказал: «Я не сумею без тебя жить, я не вынесу, если ты умрешь», - и услышал в ответ: «Не говори глупостей», и согласился, что это глупости и литература, но сейчас он погружался все глубже в эту бессмысленную литературу и знал, что не выберется, и не хотел выбираться, и не мог, и не смел жить дальше.
2
- Я слышал, ты очень несчастен из-за меня. Или, вернее, так: мне говорили, что ты очень несчастен из-за меня. По-моему, это преувеличение.
- Да, и очень большое, преувеличенное преувеличение, гипер-гипер-пербола. Мало ли что говорят, я слышал, что это ты - очень несчастен из-за меня.
- Не надейся, не из-за тебя. И все-таки ты не очень-то счастлив. Кажется, это лит-литота, преуменьшенное преуменьшение. Или правда.
- Или правда. Мне очень трудно жить с тобой, - сказал Константин. - Но это не значит, что я несчастлив, это совсем другое.
- Я знаю. Мне самому трудно жить с собой. Почему же ты не уходишь?
- Ты хочешь, чтобы я ушел?
- Иногда хочу. Не очень-то я верю в твою любовь, - заметил Эрик. - Тебе просто удобно быть со мной, поэтому ты терпишь все, что бы я с тобой ни делал.
- Лесбия, мой рассудок тобой окончательно сломлен.
- Когда тебе нечего сказать, ты начинаешь читать стихи. Лучше уж просто молчи.
- И доведен до того, что не способен теперь ни относиться к тебе хорошо - если станешь хорошей.
- Ни перестать любить - что ты со мной ни твори. Я все это знаю, Константин, я тоже читал Катулла. Значит, ты окончательно сломлен?
- Значит, я не могу перестать любить тебя. Даже если мы расстанемся, даже если ты уйдешь к кому-то другому.
- Даже если я умру? - спросил Эрик.
- Даже если ты умрешь.
Лучше уйди, но не смей умирать, лучше жить без тебя - и все-таки на одном свете с тобой, прислушиваясь к шагам и звонкам: это ты, ты когда-нибудь должен вернуться. Как бы сам Константин хотел стать хорошим - чтобы Эрик относился к нему хорошо, как хотел иногда перестать любить, хоть и знал, что это невозможно: чем ни проверяй - разлукой, изменой, болью, а ответ сходился с написанным: «nec desistere amare», и все тут, и нет ошибки, а смертью он не проверял. Сколько раз они ссорились вдребезги, вдрызг, сколько раз повторяли, запинаясь от злости: «Если тебе... так плохо со мной, то я тебя не держу... совсем, убирайся, найди себе кого-нибудь неж... нежного, а меня оставь в покое, ты мне не нужен!» - и остыв, сходились снова, так и не отыскав никого нежного: нет времени на поиски, и все нежные давно разобраны, и нет на земле второго тебя, а нужен-то именно второй, третий, попросту - ты, это уже не привязанность, это аддикция. Как глупо взрываться из-за глупостей, давай взрываться лишь из-за умных вещей и людей, из-за принципиальных и несовместимых разногласий, из-за чего-нибудь очень серьезного - так, чтобы нельзя было помириться потом; если можно помириться, то и ругаться не стоит. А я люблю ссориться, отвечал Эрик, и чем пустячнее повод, тем лучше, а если тебе не нравится... я тебя не держу, заканчивал Константин и обнимал его за плечи, чтобы все-таки удержать. Какие мелочи, какие странности всплывали после смерти: видно, мертвый тяжелее леты, а мелочи - легче, они поднимались и покачивались, как кувшинки, обозначая место, где он был когда-то, где его больше не было. Отчего вы ничего не едите, Эрик, спрашивали его в шутку, вы считаете, что вам не идет есть цветное? Балетные всегда голодны, а Эрик - исключение, он никогда не голоден, хоть и балетнее всех балетных, и попробуйте-ка уговорить его пообедать, вот вы попробуйте, Константин. А он и пробовал: поневоле полюбишь готовить, если Эрик взамен - не полюбит, но согласится поесть; сколько правил существовало: срезать жир с щуплой цыплячьей грудки, где жира, поверьте, и вовсе нет, покупать только твердые помидоры, потому что мягкие отвратительны и похожи на красную кашу, не добавлять никуда розмарин и кориандр, ничего не печь - все печеное гадко пахнет, ничего не жарить - все жареное отдает маслом, не смешивать разные овощи (да, ему не идет есть цветное), никакой речной рыбы, старого сыра, шоколада, сливок, грибов, ни того, ни другого, ни третьего; столько правил - и даже если выполнить все, Эрик заупрямится и ни кусочка не проглотит: ему не хочется, он не голоден, вот и все. Потрудитесь кормить его хоть раз в день, так Константин просил друзей, уезжая осенью; кричите на него, ногами топайте, умоляйте, на коленях ползайте, делайте что хотите, но обещайте, что проследите за ним, не дадите ему не есть. Но силой его не заставишь, не пригрозишь: никакой репетиции, пока не закончите с супом, и не выдумывайте, не капризничайте, это очень вкусно, вы так доиграетесь, доголодаетесь, наживете вторую язву, испортите и желудок, и все на свете, вы так и умрете над тарелкой, ешьте же, наконец.
Что еще вспомнить странное, милое, теперь невыносимое - или тогда невыносимое, дурной нрав и беспричинные срывы, запои и злость, насквозь прокуренные комнаты, невытряхнутые пепельницы на столе, на полу, на всех подоконниках? Он любил гулять - впрочем, это не воспоминание, а ответ на анкетно-мемуарный вопрос: скажите, Константин, чем Эрик любил заниматься в свободное время, что он делал, когда не танцевал, не летал, не читал, снова не танцевал? И Константин повторял покорно: он гулял, он мог идти несколько часов подряд, не уставая, предпочитал асфальту - жесткую, высохшую или морозную землю, чтоб нога - как копыто, как говорил кто-то из таких же неутомимых бродяг, и чтоб вокруг не было людей, только абсолютная пустота и немного деревьев, украшающих пустоту. И вы шли рядом с ним? - да, я шел рядом с ним, стараясь не отставать, так недолго и заблудиться, мне незнакома эта местность; я молчал, мы оба молчали, трудно беседовать на ходу, почти на бегу, и не о чем беседовать, лучше дышать и смотреть на развилки, холмы, мельницы, редколесье. Как прохладен был воздух, как много было воздуха, как звенела земля от каждого шага, как тропинка поднималась все выше и выше, возносила себя и всех, кто ступал по ней, нет, бесполезно об этом рассказывать, все спутывается, все стирается; я передумал, я больше не хочу говорить, оставьте «Эрик любил гулять», но вычеркните остальное. Поговорите с теми, кто знал его, я его вовсе не знал, я с ним дружил - да, конечно, но как вы не понимаете, что у нас была за дружба, не притворяйтесь, вы все понимаете, я с ним спал, это можете не записывать.
А как же танец, Эрик любил танцевать? Впору сжать голову руками и зажмуриться, раскачиваясь от боли, впору взмолиться: хватит задавать вопросы, мы так не договаривались, я же сказал, что ничего о нем не знаю, я все забыл, я посторонний человек, он только спал со мною, он молча со мною спал. А вот лгать не надо, Константин, это некрасиво, он с вами целовался и дружил, переписывался и откровенничал - если вообще был способен откровенничать, но вот вы нам и расскажите, к чему он был способен, не замыкайтесь, вам же хуже будет, если замкнетесь. Ну, припомните, он любил танцевать или нет, как он относился к своему танцу, как переставал быть танцовщиком - долго ли мучился или не очень долго? И Константин отвечал беспомощно: он не мучился, он никогда не переставал - быть, не путайте отставку со смертью, он не любил, когда на него смотрят, но это совсем другое. Он сменил роли, потому что нельзя в сорок лет танцевать принцев, ловить лебедей, плакать над лилиями Жизели, нет, можно и в сорок, и в пятьдесят, никто не запрещает, но незачем, это смешно, есть же двадцатилетние, пусть они будут принцами, пусть они возятся со спящими красавицами, готовят силки для сильфид, прыгают свои entrechats six, huit, dix, brisé volé, grand jeté en avant et grand jeté en tournant, на то и юность, чтобы летать, на то и старость, чтобы тихо ходить по воздуху, не спеша и не глядя, перешагивать через облака. Как вам объяснить, что он все равно танцевал, но по-другому, и брал утренний класс, даже задыхаясь от кашля, это не преодоление, не превозмогание, ничего героического - подумаешь, утренний класс, ну, считайте, что это вредная привычка, так и запишите: классический балет - вредная привычка, а никакой не замок красоты, разрушает нервы, рвет сухожилия, уродует пальцы, не о чем тут вздыхать, нечего тут любить, но соскочить очень трудно, труднее, чем с героина.
Выход один: колоться тайком, без лишних свидетелей, передавая шприц таким же больным и безумным; пусть мальчики перерезают пространство своими grands jetés, распахнутыми ногами-ножницами, пусть вращаются, выгибаются, вьются, порхают, когда-то и Эрик порхал и вился, очаровывая кого чем: этого - чистотою позиций, этого - точностью приземлений, эту - отточенным стилем, эту - подавленной жестокостью, садистической сексуальностью - на сцене, только на сцене, в жизни это, поверьте, не так уж и очаровательно. Но теперь ему слаще стоять за кулисами и смотреть, как танцуют мальчики, и говорить им, запыхавшимся: «Это было невероятно, я такого никогда не видел!» - чтоб они гадали, похвалил он их или отругал; ему слаще учить их, следить за ними, задавать уроки посложнее - и вдруг, отбросив окурок, проделывать те движения, что им не под силу, с прежней, с нынешней, с вечной чистотою и точностью, жестокостью и сексуальностью (спросите у мальчиков, они подтвердят, что Эрик сексуален, и не смутятся; это восхищение, а не вожделение, да и он сам не хочет ложиться с ними в постель). Значит, он все так же танцует, он все так же - танцевал, и не с прежней, а с обретенной свободой: зрительный зал наконец-то исключен, отсечен упавшим занавесом, как сигарною гильотинкой, никто не пялится в четыре, в шесть глаз: два своих, два от очков, два от бинокля, никто не орет, как на стадионе, не мечет букеты через оркестровую яму, будто коктейли Молотова, на студенческих демонстрациях, верно, наловчились вот так метать. Каким бы я мог стать танцовщиком, вздыхал он весело, когда бы мне разрешили выступать в пустых театрах, когда бы сделали так, чтобы меня никто не любил. Право, было бы легче, если б меня не любили, если б меня не делали чучелом при жизни, «богом танца», «королем», вот умру - тогда и набивайте соломой, все равно забудете раньше, чем эта солома сгниет. И вот он умер, из него делали чучело, вздыхая: «Ушел великий, величайший, благородный, благороднейший, тонкокостный, тонкокостейший, тонкокостнейший, вот дрянное слово, ломает к черту весь ритм, надо выдумать что-то другое», - и не только ритм ломался к черту, но и Эрик разваливался на куски.
Но как трудно добиться, чтобы его никто не любил: он очень старался, да ничего не вышло, его любили упрямо, что бы он ни творил, вопреки его дурным привычкам и дурному нраву, вопреки сигаретам и водке, злоязычию, гадким шуточкам, насмешкам в лицо, припадкам отчаяния и гнева, вопреки его отчужденности, нелюдимости, невыносимости, его любили вопреки ему самому, и он уступал этой любви - что еще остается, они, наверно, сумасшедшие, им нравится мучиться, вот чудаки. Ах, этот Эрик, он удивительный, он так умен и так добр, он интеллигентен - по крайней мере, так утверждают его русские друзья, бог знает, что они имеют в виду, но им лучше знать, - итак, он интеллигентен и остроумен, он прекрасный собеседник, прекрасный танцовщик, прекрасный руководитель, а кое-кто добавляет, что он еще и прекрасный любовник - по слухам, не по собственному опыту, те, кто знают, каков он в постели, молчат об этом, потому что отношения с ним, увы, связаны не только с постелью, и хоть он прекрасен под одеялом и в объятиях, но нельзя провести с ним все время лежа и обнимаясь, рано или поздно придется встать. И они, бывшие и не-бывшие любовники, вставали и одевались, и отмалчивались по-прежнему, год за годом, а потом вдруг срывались, и один говорил: «Но это было по-настоящему - тогда, с Эриком. Это была настоящая любовь», и второй добавлял скупо: «Я никого так не любил, как любил Эрика», а третий признавался: «Мне кажется, моя жизнь кончилась, когда Эрик умер», - и этот третий был Константин, так и не одолевший ни смерти Эрика, ни своей смерти.
Пусть не надеется, что это пройдет, пусть не думает, что ему померещилось, его жизнь кончилась, когда Эрик умер, и все, что с ним случилось потом, - это было его собственное, его персональное умирание, как будто исчезла последняя преграда, и теперь никто не защищал его, не мешал растворяться в морской воде, в тумане, в пене, откуда уже нельзя выкристаллизоваться наутро, «как Венера Анадиомена». Он сопротивлялся - но не всерьез, это тело барахталось и билось, не желая умирать, цеплялось за мир, как за край опрокинутой лодки, а сам Константин постепенно соскальзывал все глубже и то понимал, то переставал понимать, как мало ему осталось. Нельзя хоронить себя, Эрику бы это не понравилось - о, Эрику никогда ничего не нравилось, он был вздорный и въедливый, и с годами превратился бы в невыносимого старика; и Константин себя не хоронил, но менял города и контракты, шлялся по миру и ставил балеты - это хороший знак, будь ему совсем плохо, он бы лежал ничком и ничего не делал, какие уж тут балеты! - и с кем-то спал, забывая о презервативах: так и не привык, знаете ли, предохраняться, а теперь и приучаться поздно, может быть, вирус его обойдет, а не обойдет - ничего, все вокруг болеют, и это вовсе не страшно. В Дании перед репетицией подходили к нему танцовщики и говорили участливо: мы знали Эрика, мы работали с Эриком, это огромная потеря, мы до сих пор поверить не можем, мы вам очень сочувствуем, - и он отвечал: спасибо, спасибо, я сам не могу поверить, это ужасно, я его очень, - и замолкал, заключая в квадратные скобки «любил», переводя из печатной-ненапечатанной в устную речь: «я его очень [любил]». Видите ли, как странно, сколько времени прошло, а мне не становится легче, и порой мне кажется, что легче так и не станет, и еще меня знобит, должно быть, я простудился, и у меня бронхит, Эрик тоже объяснял, что у него бронхит, когда его спрашивали, отчего он так кашляет. Ерунда, давайте работать, давайте притворимся, будто ни вы, ни я не знали Эрика или хотя бы не знали близко, жаль, конечно, что он умер, но нельзя же грустить обо всех умерших, ему бы это не понравилось, он хотел, чтобы мы все были способны обойтись без него, и я пытаюсь, и у меня почти получается, так что, пожалуйста, давайте продолжим там, где мы остановились вчера, повторим и пойдем дальше.
И лучше не оглядываться назад, не перебирать снова и снова послеполуденные минуты, après-midi d'un mourant: проснувшаяся мушка ползла по стеклу, из-за белых стен звучал чей-то смех, стучал метроном, нет, пульс, и не размеренно, а неровно, все слабее и тише. Константин сидел рядом с Эриком и смотрел, как он уходит, во сне или просто в забытье, без страданий, но быстро, так быстро. Наверно, тут же стоял и врач, нельзя в больнице умирать без врача, а впрочем, врач здесь не нужен, и не поможет, смерть - это частное развлечение для частных лиц, отвернитесь, мне неловко при вас умирать, а при Константине - ничего, можно, я с ним спал, ел, жил, дрожал, потел, напивался до ослепления, корчился от боли, господи, чего я только ни делал с ним и при нем, а теперь - вот, пожалуйста, умираю. Их оставили вдвоем, как на последнем свидании, на котором, как известно, полагается разговаривать, так что не молчите, разговаривайте, и Константин повторял механически: я люблю тебя, не бойся, там очень хорошо, там столько людей, что уже не страшно, ты будешь не один, и я приду к тебе, мы опять встретимся, не бойся, я тебя там найду, мы расстаемся ненадолго, ты и не заметишь, как пройдет время, там вообще нет времени, ты проснешься и увидишь меня, не бойся, не бойся, не бойся, - и боялся сам, заговаривая свой страх, и чувствовал, что расстается с Эриком навсегда, никогда и нигде его не увидит, что нет ни бессмертия, ни продолжения, а если и есть, то не для Константина, что дальше – «японская гравюра», черная дыра, ничего, небытие, и сколько ни заклинай, оно не утратит частичку «не», не станет бытием, воскрешением, вечностью.
3
«Он был совершенно раздавлен», - вспоминал лет через двадцать последний свидетель, верный друг Эрика с одного из пяти континентов, держащегося на чем угодно, кроме ковбоев. Он опоздал в тот день, на несколько минут разминулся с Эриком и застал в палате одного Константина, склонившегося над постелью и над тем, что лежало в постели. «Жаль, что меня не было рядом. Мне кажется, Константин не годился для этого», - не годился для смерти, не умел совладать с ней, а может, никогда и не видел ее так близко. И каким он казался теперь опоздавшему бедному другу, выпрямляясь и улыбаясь измученно, каким он не казался, а был - отвратительным или жалким, циничным, лживым, совершенно раздавленным, окончательно сломленным? Но друг не читал Катулла, а если и читал когда-то, то все равно не вспомнил - до Катулла ли тут, до стихов ли и до латыни, - и шагнул к Эрику, закрыл ему глаза и поправил одеяло, как живому, сохраняя исчезающее тепло. И сказал Константину - негромко, брезгливо от горя:
- Возьми себя в руки. Ты сам виноват, надо было позвать меня.
- Чтобы он умер в одиночестве? - спросил Константин.
- Он и так умер в одиночестве.
Что это - ревность или зависть к удачливому любовнику, сорвавшему последний вздох, как поцелуй, к проклятому Константину, о котором все говорили: «И что Эрик в нем нашел, это же пустышка, тщеславный тип, может, с талантом, но без сердца», к бессердечному Константину, слагаемому, не изменившему своего места. Что это - грусть, возможно, грусть, напев, знакомый наизусть, он повторяется... тут уж надо дочитать до конца, хотя лучше бы просто молчать: и пусть, пусть повторится впредь. Как трудны отношения друзей и возлюбленных, окруживших одного человека, как холодно и зорко глядят они, подмечая все изъяны, и говорят потом, пожимая плечами: «Не понимаю, как он может его любить? Не понимаю, как может с нею дружить? Не понимаю, нет, решительно не понимаю». Прекрасная необъяснимость привязанностей ускользает от них, ничего им не растолкуешь, не стоит и начинать, легче всего - не сводить их вместе, приглашая в разные комнаты. Но они в конце концов сойдутся вместе, они уже сошлись - в больничной палате, над теплым и мертвым телом, и теперь им нечего делить, а они все равно делят, как будто Эрик может открыть силой закрытые глаза и сказать, кто ему дороже, кого он любит - непременно кого-то одного.
Как бессмысленен, как трогателен этот удар-укор: «Он умер в одиночестве, без меня, а от тебя никакого толку, если б я был с ним, он бы не умер, он бы умер легче, и я бы не смел улыбаться так, как улыбаешься ты, я не оскорбил бы его такой улыбкой». Слишком много эмоций вбито в подтекст, и пружины торчат, прорывая текстуальную, подтекстуальную ткань; «ты недостаточно его любил» - вот главное обвинение, по нему и осудят, и засудят, и приговорят, попробуй-ка докажи, что любил достаточно, посмотрим, кто тебе поверит. Нет, не ревность, больнее ревности, и не вражда, тоньше вражды, это отчаяние, проглоченный вопль: «Зачем ты так любил Эрика и все равно не спас, зачем ты ему был нужен, если ты не сумел его спасти!» - и зачем я сам был нужен, зачем все мои лекарства и знания, если я тоже не спас Эрика, я не лучше тебя, я тоже беспомощен и раздавлен, я не понимаю, что делать.
- Он задыхался?
- Нет, он спал.
- Он очень мучился?
- Нет, - повторил Константин, - он спал.
Они постояли еще немного, глядя на Эрика: он соединял их до сих пор, как при жизни, но не примирял, потому что они были непримиримы, не утешал, потому что чувствовал даже сейчас, умерев, что они безутешны. Как хорошо было бы отвернуться от кровати, обняться, простить друг другу все, чтобы Эрик мог спокойно оставить их, как хорошо было бы пообещать вслух: не бойся, иди, мы проследим за всем и за собою тоже, мы будем очень осторожны и очень вежливы, мы не поссоримся сейчас же, мы никогда не поссоримся. Но они молчали и смотрели, как меняется лицо Эрика, как он превращается - постепенно и неостановимо - тоже превращается в недействительность, в неживую материю, которую и не назовешь по имени: разве это Эрик? вздор, вы ошиблись, Эрик вовсе не такой, это не он.
Потом Константин наклонился снова и поцеловал в губы то, что уже почти не было Эриком, остывающую оболочку, и не почувствовал ни трупного вкуса, ни запаха гнили: еще слишком рано, умирание только закончилось, а разложение пока не началось; он попал в промежуток между физиологическими процессами, прикоснулся губами к прорехе в материи, словно к надорванному савану. Он прощался с оболочкой, не надеясь когда-нибудь встретиться с душой: не оттого, что не верил в посмертие для Эрика, но оттого, что верил в свое исчезновение, в полное уничтожение себя самого, и хотел исчезнуть, когда-нибудь или прямо сейчас перестать быть. Ощущал ли он болезнь в своей крови, знал ли, что носит в себе вирус, - или не было тогда еще ни вируса, ни предчувствия, лишь огромная усталость, да отстукивающее в висках, мигренное бормотание: «не могу жить без него, не могу жить без него, не смею жить без него»; невозможность внутренняя становилась внешней невозможностью, и один запрет - на продолжение жизни - вступал в силу и обжалованию не подлежал, а другой запрет - на инфекцию - снимался, чтоб сохранить равновесие. Он должен был умереть - пусть не сразу, через два или три года, помучавшись напоследок, но он должен был умереть, не дотянув не то что до следующего века - даже до следующего десятилетия, остаться в восьмидесятых - строчкой в списке «жертвы СПИДа», одним из многих, затеряться среди имен. Не на что жаловаться, это недурная компания - пусть и без шведских перчаток, его отправили бы в подходящий раздел, как в клетку, в балетное гетто, прикололи бы булавочкой к картону: теперь вас не забудут, хотя забудут все-таки, но нужно различать забвение и забвение, и как всегда бывает с любовниками знаменитостей - вспомнят вас, когда вспомнят Эрика, напишут несколько слов, а то и несколько строчек о том, что Эрик жил с вами, красивым танцовщиком и хореографом, и это будет его последняя услуга вам, Константин, чтоб не сказать - последняя нежность.
Каким он был, Константин, в тот поразительно теплый, противоестественно теплый день, первого апреля восемьдесят шестого года, в Торонто, каким он был - едва ли красивым, и странно требовать от него красоты, потому что благообразие и достоинство достаются тем, кто умирает, а провожающие плачут, уродливо раскрывая рты, нарушая прелестную неподвижность линий. Вот они, провожающие, и стояли вдвоем: любовник Эрика и друг Эрика, но не плакали и ничего не говорили, что тут скажешь, не заводить же ссору над мертвым, ссорой его не воскресить. Небо поднималось все выше и выше, очень чистое небо, чуть-чуть припудренное - не облаками, а самолетной пыльцой, и Константин думал, наверно, что надо будет заказать билет и съездить куда-то, в Данию, да, непременно туда съездить и все уладить, или вовсе ничего не думал, потому что нечего было улаживать, ни в Дании, ни в Канаде, ни в мире, все рассыпалось, и солнце било в окно. Санитары вошли тихонько и накрыли тело простыней, унесли прочь вдвоем - без усилий, с привычною легкостью. Так завершался балет, тотентанц для тотентрэгеров - в полном беззвучии, без волчков и эоловых арф; со сцены убирали все лишнее и гасили свет посередине дня, создавая слепящую тьму. На опустевшей кровати больше не было Эрика: ни волоска, ни вздоха, лишь последний пузырек кислорода в баллоне, лишь капелька крови на выдернутой из вены игле. Константин взял ее и воткнул в запястье, подержал несколько секунд, чтобы кровь смешалась, ввел Эрика в себя, сопрягая эрос с танатосом, смерть с сексом, и вспомнил, как месяц назад, чуть меньше месяца, не первого марта, а, кажется, пятого, они уснули вдвоем, обнявшись. В тающем снеге проступала земля, черные пятна в легких на ренгтеновских снимках, и ночи были по-зимнему холодны; они мерзли под одеялом и прижимались друг к другу, грея губы поцелуями, играя в зеркала: отражения множились в глазах и на стенах, и тени обещали бессмертие до утра - уничтожишь одну, появятся новые, и процесс этот бесконечен. Эрик пробормотал, засыпая: «Помпейские любовники под пеплом. Не обнимай меня так крепко, дышать нечем», - а он ответил: «Пляска смерти, любовь скелетов», - и понял, что Эрик скоро умрет. Никто не обнимал Константина, но дышать все равно было нечем; он крепче сжал иглу и тут же выпустил из пальцев, чем крепче сжимаешь, тем быстрее утратишь, все повторялось по тристан-изольдовскому порядку: mir erkoren, mir verloren, и ворон хрипло звал свою воронью эвридику.
- Очень глупо, - сказал друг Эрика (пора бы открыть его имя: его звали Леннарт). - Так можно черт знает чем заразиться.
- Может быть, я хочу заразиться черт знает чем.
- У Эрика был СПИД?
- Я не знаю. Какая разница? По-моему, он не проверялся. Он знал, что умрет не от СПИДа.
- Ты рискуешь. Если он все-таки был инфицирован...
- Значит, я заразился уже давно, - раздраженно ответил Константин. - Мы не предохранялись.
- Извини. Я думал, вы давно уже не спите вместе.
- Да, десять лет. Все так думали, я уверен. И ждали, когда Эрик меня бросит.
- Вот он и бросил.
- Да. Ну что, ты доволен?
Леннарт покачал головой: цена слишком высока, нечему радоваться, лучше бы он бросил тебя, а сам остался жить, лучше бы он бросил тебя, а ты умер. Между вами что-то химическое, уверял Эрик, забавляясь их тихой враждою, что-то метахимическое, как метафизическое, негативное притяжение, которое хуже оттолкновения. Теперь они были близки из-за любви к Эрику - и чего бы они не отдали за то, чтоб отменить это сближение, аннулировать безвозвратно, чтоб вновь сторониться друг друга, соглашаясь спокойно: да, между нами что-то метаквазифизихимическое, неорганическое, несовместимое, и я не понимаю, Эрик, как ты можешь с ним спать, а я не понимаю, как ты можешь с ним дружить, но впрочем, это не мое дело, спи с ним, дружи с ним, мне все равно. Теперь все равно было Эрику, он устранялся и отстранялся, вытянув стывшие руки: это не мое дело, разбирайтесь сами, неужели вы не способны обойтись без меня, ведь я прекрасно обхожусь без вас, ваше отсутствие не тревожит меня и не оживляет, а мое отсутствие не сделает большой дыры в пейзаже, вернее, в вашем существовании, чтобы не цитировать дословно, и со временем мох затянет эту пробоину, эту промоину, рана закроется, вы оба меня забудете, вам придется меня забыть.
За дверью звучали шаги и голоса, тишина отступала - или тишины вовсе никогда не было, но Константину, завороженному агонией, казалось, что мир молчит, что сквозь стены не пробивается ни слова, ни вздоха. Или это дыхание Эрика заглушало все, превращаясь вдруг в музыку, во что-то поразительное и прекрасное, что-то живое посреди умирания? Неужели их так и оставили вдвоем: одного - отходить, второго - отпускать; неужели никто не поспешил к ним, когда «началось», хоть нечем и нечему было помочь, и даже страдания не стоило уменьшать - потому что он уже не страдал, он уже ничего не чувствовал. Ему позволили умереть без посторонних, потому что - смотрите выше, там все объяснили - расставание с телом есть занятие интимное, при любовнике можно прекращаться, уничтожаться, не испытывая стыда, а при враче неудобно, неловко. Как у себя дома, как в Гентофте, как на Ибице, пятнадцать лет подряд в любом году с семьдесят первого по восемьдесят шестой, в гостиницах, в арендованных квартирах, в холодных спальнях, в аэропортовских залах ожидания, они сидели вдвоем, держась за руки, и рейс задерживали, но не отменяли, а они попрощались заранее и молчали, не зная, что еще сказать, чем заполнить расширяющуюся пустоту. Но без четверти три Эрик ушел, бросив Константина и свою скорлупу: ничего внутри, стереть бы ее, как кривую карандашную линию, потому что Эрика больше нет, и бессмысленно прикасаться к тому, что когда-то Эриком было, прикосновения его не вернут, сколько ни вталкивай дыхание в раскрытые губы, он не вздохнет в ответ, не шевельнется.
- Как жаль, что мы не выносим друг друга. Я хотел бы любить тебя ради Эрика, но я не могу.
- Тем лучше, еще чего не хватало - любить меня ради Эрика. Ему было все равно, что ты обо мне думаешь. Что вы все обо мне думаете.
- Мне кажется, теперь тебя будут больше уважать. Ты окружен чем-то... чем-то черным, вдовьей вуалью, и эта вуаль вызывает почтение.
- Еще хуже, уважать меня за то, что я овдовел. А если я посмею снять траур, меня опять возненавидят, и посильнее, чем раньше.
- А ты захочешь снять траур?
- Я хочу уехать отсюда, Леннарт, - просто сказал Константин. - Я не знаю, как я выдержу все это: кремацию, нотариусов, наследство, жизнь потом. Лучше всего уехать или наглотаться таблеток, и вернуться, когда все пройдет. Хотя я не знаю, можно ли вернуться после таблеток.
- Хочешь, я выпишу тебе успокоительное? И пусть кто-нибудь поживет с тобой несколько дней, тебе нельзя в таком состоянии оставаться одному.
- Как жаль, что ты не сказал этого раньше Эрику, - что мне нельзя в таком состоянии оставаться одному. Наверно, он бы тебя послушал и не умер.
- Перестань, - попросил Леннарт. - Мне тоже, знаешь ли, очень больно.
Они вышли вдвоем из палаты, по белой лестнице спустились вниз и глотнули согретого воздуха, шагнули на траву. Как быстро наступила весна, что-то было в ней от смерти, не отменить ее, не отогнать: в тепле неуютно, а трава зеленеет чересчур ярко, убавить бы этот зеленый цвет. Но деревья, фонари и дома дрожали и размывались, как в акварели, мир вокруг утрачивал неподвижность, сдвигался прочь, нарушая собственные границы. Новый год начинался сегодня, первого апреля, а не первого января, обещая какое-то продолжение, «как будто жизнь качнется вправо, качнувшись влево», но не стоило верить ему и загадывать надолго. Константин оглянулся, надеясь ли увидеть Эрика в окне, за раздвинутыми занавесками, с черным небом у него за спиною, внутри стен, а не снаружи, и подумал, что тоже умрет в этой больнице, в озлоблении и одиночестве, но без сожалений, никого не узнавая, притворяясь, что никого не узнает. И очень хорошо, и совсем не страшно, пусть это случится скорее, он выжат досуха, обескровлен; землю рыли проснувшиеся дождевые черви, маленькие навзикаи играли в мяч, мой Телемак, троянская война окончена, кто победил - не помню. Как быстро отдалялся, отчуждался город, словно один Эрик приближал его и смирял; теперь надо было идти наугад по незнакомым улицам и спрашивать: где я и где живу? Это потрясение, это сотрясение земли и души, завтра вы все вспомните - и кто вы такой, и где живете, и кто победил в троянской войне, но мы, не зная, предположим, что все-таки тогда победили греки, вы тоже грек, и часть победы принадлежит вам по праву, хоть с тех пор минули века. Нет никакого утешения, и не может быть, чтобы утешиться - надо верить в новую встречу, в аид, чистилище, ад, газельи райские парки с подстриженными кустами, с фонтанами, с гротами и лабиринтами; надо верить в любое продолжение, в неизвестно какие берега за рекой, в перевозчика, в ангела с длинною дудкой. А он если и верил - то в ничто (это лучше, чем ни во что), в обрыв связей: ты больше меня никогда не увидишь, голоса моего не услышишь, все кончено между нами; в любовную ссору без примирения: что случилось с вами, у вас? ничего не случилось, просто мы поссорились насмерть.
Константин на ходу достал сигареты из кармана, закурил и почувствовал запах Эрика, и протянул руку, прикасаясь к теплой тени, к тени Эрика, следующей за ним, закрывающей его собственную тень. Еще вчера он шел по этой улице, по этому пути - от больницы домой, чтобы принять душ и переодеться, и хоть несколько часов отдохнуть (но с чего ему отдыхать, он не уставал, он всего лишь сидел рядом с умирающим - легкая работа, умирать гораздо тяжелее, поменяйтесь местами и узнаете сами); еще вчера он шел мимо тех же деревьев, фонарей, светофоров и знал, что скоро вернется к живому Эрику - не сомневаясь ни на секунду, что Эрик дождется его, будет жив, сколько бы ни твердили врачи: это безнадежно, необратимо, больше ничего нельзя сделать, поспешите, он скоро умрет. Какой вздор, думал Константин - не сегодня, а сутки назад, - разве они не понимают, что Эрик не может умереть без меня, и тем более не может умереть - со мной, он попросту никогда не умрет, о нем еще напишут статьи - в кои-то веки не в балетных, а в медицинских журналах. Восхитительный пример исцеления или даже бессмертия: пчелы не улетели, всадник не ускакал, поврежденные ткани восстановились сами собою, зарубцевались, как рубцуются каверны; восхитительный пример исключения из общих правил: потому что мир мыслим без всех, кроме Эрика, и в интересах этого мира - добиться отсрочки или отмены, как-нибудь все уладить и устроить так, чтобы Эрик жил. Неужели это так сложно, неужели врачи говорят правду: «безнадежно, необратимо, больше ничего нельзя сделать», - пусть у кого-то другого это и вправду последняя стадия, последние дни и часы, но с Эриком этого не может быть, Эрик не способен умереть, смешно и оскорбительно предполагать, что он на это способен. Но сутки спустя Константин шел от больницы домой, вместе с Леннартом и с двумя тенями вместо привычной одной, а Эрик, наверно, уже лежал в морге, на столе, а не в гробу, под длинною простыней, которая совсем не грела, не могла его согреть. Да что же это такое, нельзя его там оставлять, он замерзнет, у него и так слабые легкие. Ну, полно вам, Константин, что вы беспокоитесь, у него не слабые легкие, у него теперь вовсе нет легких, и не о чем волноваться.
Эрик умер, и эти два слова передавали по телефонам, телетайпам и факсам, вписывали в телеграммы, вставляли в заголовки грядущих газет - с прибавлением третьего слова, уточняющей фамилии, потому что даже с элиминацией этого Эрика на свете оставались другие Эрики, еще живые, нечего их раньше времени хоронить; вы слышали, повторяли в королевском датском, американском балетном, нью-йоркском городском, шведском, лондонском, австралийском, парижском, во всех театрах, где он когда-то танцевал, репетировал, давал классы, во всех театрах, где он никогда не бывал, но проезжал мимо, заглядывал случайно, дружил с кем-то «оттуда», с кем-то, кто вырывался или не вырывался из-за противопожарного занавеса; вы слышали, повторяли теперь здесь и там, на двух полюсах биполярного расстроенного мира, что случилось сегодня? А что же сегодня случилось, что? Нет, не война, и до взрыва на четвертом энергоблоке еще три недели, чуть больше, двадцать пять дней, если говорить точно, и танки не въехали снова ни в Чехословакию, ни в Афганистан, ни в океан, чтобы пройти по дну, все спокойно, как показывает барометр, великая тишь и великая гладь. Нет, ничего страшного, не бойтесь, не хватайтесь за сердце и за стену, полно вам, все в порядке, сегодня ничего не случилось. Все в порядке, но Эрик умер.
Стремительно, безмятежно, скоропостижно, много наречий можно прицепить к этому «умер», но что ни напиши, все сгодится, и никто не потребует опровержения в следующем номере. Константин и Леннарт двигались по городской карте, измеряя расстояние между пунктами а и б, а сияние смерти Эрика опережало их, разрастаясь, как купол или атомный гриб. Все свершалось помимо них, без усилий, не нужно было куда-то звонить, кому-то рассказывать, кого-то с прискорбием извещать, все уже знали или узнавали сейчас, пока Константин и Леннарт пересекали улицу за улицей, все понимали, что это значит, и одни начинали плакать, а другие спрашивали деловито: что с похоронами? что с наследниками? кто займет его место? кто получит его переписку и книги? кому направлять соболезнования - сестрам, друзьям, партнеру, в Копенгаген, в Париж или в Торонто, Элмер-авеню девяносто девять? и самое главное, господа, как сказать в некрологе о тех, кто остался после него, и о ком сказать, если нет ни жены, ни детей, разве что перечислить всех племянников и племянниц, вспомнить сестер или хоть одну сестру (а сколько их всего, кстати, и все ли они еще живы?), назвать кого-нибудь, а то решат, что после него никого не осталось. Хорошо бы написать попросту: «He is survived by his long-time partner, Constantin Patsalas», приличная формула - и прекрасно звучит по-английски, а другие языки нас не интересуют; но вот беда - он поспешил умереть, ему бы протянуть лет десять - и он получил бы некролог по новому образцу, без умолчаний и купюр, но он не дотянул, умер, а нам теперь изворачиваться и выдумывать, кто его пережил (в буквальном переводе): да все пережили, их не сосчитать.
На перекрестке они распрощались - или, вернее, стали прощаться, отдаляя завершение действия: еще несколько минут постоять вместе, утешаясь неодиночеством - хотя им и нельзя утешиться, они были слишком несчастны. И нельзя идти так, будто им по пути; они поворачивали в разные стороны, удаляясь друг от друга: не провожай меня, я справлюсь сам, не волнуйся обо мне, я не заблужусь, я возьму такси. Пешком не добраться до Элмер-авеню девяносто девять, до гостиницы, впрочем, тоже, легче сразу взять такси, назвать адрес и закрыть глаза: везите куда хотите и сколько хотите, мне все равно, мне кажется, я еду в аэропорт, в шесть часов рейс на Мадрид, и я успеваю, я прилечу в Мадрид и пересяду на самолет до Ибицы, и на Ибице меня встретит Эрик, как всегда встречал, мой друг Эрик, мой любовник Эрик, посмуглевший от солнца, с выгоревшими добела волосами; докурив одну сигарету, он вытащит другую и протянет мне пачку, и спросит, хорошо ли я долетел, а потом добавит: «Представь себе, я слышал сегодня по радио, будто я умер. И даже подумал, что раз я умер, то не стоит тебя встречать, но потом все-таки решил приехать. Может быть, это вообще ошибка, и я еще жив». А если и не ошибка - это ничего, это неважно, даже лучше, не придется выступать с опровержением: умер и умер, оставьте его в покое, оставьте нас в покое, мы очень устали, нам обоим - и мне, и ему - надо отдохнуть.
Леннарт протянул ему руку; вот и все, никакой Ибицы, она погрузилась в море, лишь верхушки олив торчат из воды, и туда не вернуться, как и в минувший день к живому Эрику, остров - то же вчера, и сладко вздыхать о его недостижимости: хотел бы я оказаться там снова, чтобы Эрик встретил меня! Леннарт протянул руку: как сказано выше, им в разные стороны, не стоять же до сумерек посреди тротуара, пока прохожие огибают их справа и слева, как зараженных - может быть, они правы, и Константин уже заражен, беззащитен в своей болезни. Но через рукопожатия СПИД не передается, никогда не передавался; Леннарт шагнул к нему ближе, но не посмел обнять, есть же какие-то границы, и очень глупо обниматься на улице, у всех на виду.
- Мне хочется сказать тебе, как чужому: мне очень жаль, мои соболезнования.
- Скажи это, - отозвался Константин, - я чужой, и в этом нет ничего особенного. Мы оба чужие, хочешь, я скажу первым? Мне очень жаль, Леннарт, мои соболезнования.
- По-моему, ты сейчас заплачешь.
- По-моему, нет. Если заплачу, предположим, что это аллергия на раннюю весну. Или насморк. Такой же бронхит, как у Эрика, знаешь, он всем говорил зимой, что у него просто бронхит.
- Хочешь, я провожу тебя домой? - спросил Леннарт. - Ты ведь не станешь в самом деле глотать таблетки, правда?
- Не стану, не беспокойся. Да у меня и нет никаких таблеток, я просто лягу спать. Хочешь со мной?
- Предлагаешь мне секс?
- Нет, только сон. Наверно, я бы мог предложить тебе секс, но не сейчас, а после похорон. Знаю, что ты не интересуешься, и я тоже не интересуюсь тобой, но мне кажется, тогда я захотел бы с тобой переспать.
- Почему именно со мной? Потому что я знал Эрика?
- Нет, не поэтому, не могу же я спать со всеми, кто его знал. Ты был тут, с ним, и мне кажется, если б я лег с тобой в постель, я бы сумел... почувствовать Эрика. Попрощаться с ним.
- Я думаю, ты бы впал в истерику, не успев толком раздеться.
- Мне кажется, я уже в истерике. Можно не раздеваться, прощай.
- Я думаю, мы еще увидимся.
- Я думаю, да. Прощай на всякий случай, мало ли что.
Потеряв любовника, поверишь в собственную хрупкость, в собственную смертность: сегодня он, завтра я, мало ли что. Переспав после похорон с кем-то третьим, совсем загрустишь: ни воскрешения, ни замещения, а этот третий дурен и неловок, его не возбудить и самому не возбудиться; вернее было бы – «не переспав», проще сразу предложить не секс, только сон, физически не изменяя тому, кто уже безразличен к физическому, проще ничего не предлагать, ничего не чувствовать, но анестезия - это слишком сильное средство, и к тому же опасное, так легко ошибиться с дозой. Он солгал, ему не нужен был ни Леннарт, ни кто угодно, знакомый или незнакомый, чтобы ощутить Эрика рядом; добравшись до постели, он знал, что Эрик уже лежит и ждет его, читая что-то, должно быть - невышедшую, несочиненную еще Fondamenta degli incurabili, по-английски, разумеется, и отмеченную «водяной маркой» вместо ISBN. Очки остались в больнице, но Эрик теперь видел прекрасно и без очков, перелистывал страницу за страницей, один исцеленный из всех неисцелимых, и не торопил Константина, не просил скорее погасить свет. Ты ложишься или нет? Если нет, я еще почитаю, мне кажется, я очень давно ничего не читал, чуть с ума не сошел без книг. Теперь я знаю, как свести тебя с ума, ты проговорился, я запомню. Ты сам виноват, я же предлагал почитать тебе вслух, а ты не хотел, потому что я мешал тебе умирать. Как хорошо, что ты вернулся, я больше не буду мешать тебе, а ты не умирай, договорились? Я только поцелую тебя на ночь и усну, и ты тоже спи, не читай до утра. Как легко звучали эти слова, как спокойно шелестели страницы, и непогашенный свет падал наискосок, пересекая и рассекая лицо Эрика, ладонь и одну главу из сорока девяти, все, что было выбрано случайно, озарено наугад - и лицо, и ладонь, и параллелограмм текста. Константину казалось, что он тоже видит отдельные строки, сухие и черные на белой бумаге, они проступали яснее всего и четче, как под стеклом. Наверно, это была последняя глава, последняя страница, но месяц и год расплывались, и как он ни вглядывался, он не мог разобрать, когда это будет написано, и не знал, что это будет написано уже после него. И все-таки время создания, энциклопедический факт, утрачивало важность, еще не попав в энциклопедию, и Эрик не закрывал книгу, будто хотел, чтобы Константин прочитал то, что не успеет прочитать, до чего не доживет; после смерти будущее и прошлое становились равновеликими, и события, и отпечатки событий свободно летали туда-сюда в бесконечной и безграничной зоне: неважно, когда все это было и будет, это есть сейчас, читай и не бойся. Что с тобою, спросил Эрик, ты улыбаешься, но в глазах у тебя стоят слезы, а одна слеза уже ползет по щеке, что с тобой, скажи мне. И от этой «слезы», «the tear», развилось по спирали все остальное: «...слеза... есть результат вычитания большего из меньшего: красоты из человека. То же верно и для любви, ибо любовь больше того, кто любит». Константин произнес это вслух, глядя на разглаженную простыню, как на бумагу, и объяснил: я люблю тебя, и мне кажется, ты слышишь и видишь меня, и сейчас мне ответишь. Свет падал наискосок, на нетронутую половину кровати, на расправленное одеяло и каменную подушку, свет стирал и Эрика, и книгу, оставляя Константину самое бессмысленное чувство в мире - любовь к умершему, к тому, кто перестал существовать. Нельзя так любить, это опасно, это против правил - любить умершего и не делать скидки на его смерть, ничего ему не прощать; это нечестно, наконец, ведь он все равно не ответит. Но Константин повторил, что любовь больше того, кто любит, и почувствовал, что умаляется, что постепенно исчезает, потому что любовь к Эрику поднимается, словно высокая вода, и подступает к груди, к плечам, к горлу и к подбородку, закрывает его с головой. Это было его утешение, это была его смерть или репетиция смерти, что-то действующее лучше таблеток, лучше секса, мгновенное забвение, сладкий гуд-трип. Что будет потом, не все ли равно, потом ничего не будет, пока вода не схлынет, пока не оголится влажная мостовая, по которой можно идти просто так, а не с ума. И Константин уснул, не раздеваясь, расслышав сквозь сон, как Эрик читает: «Но я полагаю, что можно говорить о верности, если возвращаешься в место любви, год за годом, в несезон, без всяких гарантий ответной любви», - и эта короткая, но и несоразмерно длинная цитата убаюкала его еще крепче; Константин уснул, зная, что очнется, вернется в место любви, в несезон, точно по прочитанному, без всяких гарантий ответной любви.
@темы: фики, Erik Bruhn, Constantin Patsalas