Живи, а то хуже будет
"Отстрел экзотических птиц", главы 12-14
Что-то они упустили: не константное-константиновое существование вдвоем - это очень дурной каламбур, тем лучше, что он не сбылся, - но танец, хотя бы один мимолетный дуэт, сочиненный по случаю, представленный где-нибудь, в Сполето, в Торонто, в Джейкобс-Пиллоу у покойного Теда, не в Нью-Йорке же танцевать Константину с Эриком, в Нью-Йорк возят серьезные программы, без экспериментов. Крохотная вероятность то вспыхивала, то исчезала, как бессонный светлячок в гентофтской траве, но они упускали ее-его, вероятность и светлячка, некрепко смыкая ладони; то один, то другой говорил беспечно: а почему бы тебе не поставить для нас дуэт, а почему бы мне не поставить для нас дуэт, что-нибудь мягкое, без акробатики, я уже не в том возрасте, чтобы прыгать, как сумасшедший, что-нибудь жесткое, но без высоких поддержек, ты меня не поднимешь, а если поднимешь, то надорвешь спину, и тогда о прыгать не может быть и речи, я стал дурно танцевать, мне надо скрывать свои невозможности, а я всегда танцевал дурно, мне и скрывать нечего, мы бы прекрасно смотрелись вместе, мы бы чудесно смотрелись вместе, как жаль, что нам некогда станцевать вдвоем, как жаль, что мы никогда вдвоем не станцуем. В пустой студии, даже без пианистки, под хриплую запись чего-то, кого-то, от Нины Хаген до Пера Нёргора, они все-таки танцевали, импровизируя шаг за шагом, пытаясь совпасть друг с другом и с музыкой: но это больше похоже на секс, чем на серьезную работу, и никуда не приведет, разве что в ту же точку, откуда все началось, будто движения не было вовсе. Ничего не выйдет, вздыхал Константин, я не умею ставить на самого себя, давай просто потанцуем еще немного; давай потанцуем вокруг магнитофона, как вокруг мира, под шипение пустой ленты, потому что жаль прерываться и менять кассету, жаль терять время, когда нам удастся снова вот так станцевать? Нет, у них не выйдет дуэт, не выходил, оставаясь мазком и наброском, не покажешь его ни третьему, ни тридцать третьему наблюдателю, это не pas de deux, это pas pour deux, интровертная, замкнутая хореография, и смотреть на нее со стороны очень скучно и немного неловко: поцелуи на эскалаторе, но не искусство, любовь, подружка тела, но не балет.
Но может быть, в следующий раз нам удастся? - может быть, но следующего раза не будет, ставь для кого-нибудь другого, когда-то я был танцовщиком, а теперь со мною кончено, мне все равно, я больше не танцую. Спохватиться бы несколько лет назад, когда оба были моложе, ах, вовсе не в молодости дело, не только в ней, но успеть бы, начать бы на год или на два раньше, а они отвлеклись, опоздали, так и не станцевали вдвоем, и к лучшему, к лучшему, не о чем сожалеть. Когда-то Эрик признавался, что не любит танцевать, что не может - не танцевать, но теперь любовь и невозможность смешались и сместились, и все это - произносилось непременно «все это», без уточнений, - перестало быть вопросом любви, окончательно отделилось и от чувств, и от физиологии: интимная связь вне категорий, спутанная сильнее, заверченная крепче связи с Константином, с Рудольфом, с партнерами в постели и не в постели, с друзьями, с тенями, с самим собой. «Мне так часто снится, что я танцую, - говорил мимоходом Эрик в предпредпоследний, предпоследний, последний год. - Я в жизни столько не танцевал, сколько сейчас во сне, каждый раз - в другом городе, на другой сцене. Как будто повторяются мои первые американские гастроли: два, три месяца выступлений подряд с переездами, и я все думаю: как же я это выдержу, я немолод, я просто умру. Но как-то выдерживаю, хотя танцую ужасно, во сне мне аплодируют, но я-то знаю, что я ужасен. И когда просыпаюсь, клянусь, что больше ни за что не стану выступать, не выйду, меня не уговорят, но следующей ночью меня уговаривают, и я опять выхожу». Он всегда твердил, что ненавидит зрителей, он скованно кланялся и принимал букеты, возвращался за кулисы измученным, выжатым досуха (не оставляйте его одного, он может что-то сделать с собой; но если вы останетесь с ним - он сделает что-то с вами); он ускользал от поклонников, грозил отставкою, бросал все после сорока, сорока пяти, пятидесяти - и снова выходил на сцену, а куда деваться, его умели уговорить и наяву, и во сне. «Мне кажется, когда-нибудь я затанцую себя до смерти, жаль, не по-настоящему, а только в кошмаре. Хотя умру, наверное, по-настоящему, если повезет. Я не скучаю по старым ролям, не думай, я так устал от принцев, что и вспоминать о них не хочу, нельзя же до старости порхать и влюбляться в сильфид».
- Влюбляться и порхать необязательно, ты можешь просто носить килт. И это в тебя будут все влюбляться, потому что у тебя ноги такие красивые. И не только ноги.
- Не переводи разговор, у меня ничего красивого давно не осталось. Мне плохо оттого, что я больше не могу танцевать. Это что-то физическое.
- Или что-то химическое. У тебя так было с каждой большой любовью, со всеми: не можешь жить с ними, не можешь жить без них. Танец, Рудольф, не знаю, есть ли кто-то третий или что-то третье.
- Как странно, что я смог жить с тобой так долго.
- Ничего странного, я никогда не был твоей любовью. Ну, хотя бы - большой, а с маленькой любовью можно ужиться, как с маленькой смертью.
- Константин, моя маленькая смерть. Min lille død.
Как нежно прозвучало это «lille», смягчая вставшее за ним «død»; как внятно обозначился намек - почти прямая речь: у нас с тобою отношения оргазменные, постельные, невозвышенные, будь ты «любовью», я был бы с тобой несчастен - и знал бы ты, как мне нравится быть несчастным, и знал бы я, как ты завидуешь тем, с кем мне было плохо. Впрочем, лучше промолчать, притвориться, что ничего не знаешь: взрослые же люди мы оба, даже стареющие, пора остыть, не срываться на мелочах. Отчего вы разъехались, вы поссорились (это всем известно, что вы разъехались, хоть вы, кажется, никогда официально и не съезжались), вы теперь и работать вместе не станете, все кончено между вами? Вот вздор, вовсе они не ссорились, не сильнее, чем обычно, и что дурного в том, чтобы жить в одиночестве, навещая друг друга, ночуя вместе по выходным, подите вы к черту с вашей романтикой, с концепцией неразлучности, с вечным «мы» вместо «я», дайте подышать спокойно. Не нужна им эта утомительная спаянность, сиамская срощенность, и существование парой им тоже не нужно: все эти приглашения, поездки, оплаченные номера на двоих, «ждем вас с вашим супругом», простите, с вашим спутником, но ждем вас непременно вдвоем, по-семейному; тут уж кто угодно вспылит и огрызнется: нет у меня никакого супруга, спутника тоже нет, я с ним сто лет назад разорвал все, имущество разделил, мы с ним не спим, с какой стати нам приходить вместе, пусть он сам добирается, как знает, мне наплевать. А потом, распрощавшись с хозяйкой-хозяином, они спокойно покидали дом, вечеринку, театр, соблюдая дистанцию, будто вовсе никогда не были близки, и на улице, когда никто не смотрел, ныряли в автомобиль и целовались наспех: ну что, к кому поедем, к тебе или ко мне, или все равно куда, кататься всю ночь?
Лучше всего - кататься, до рассвета или пока не кончится бензин, это так романтично - заглохнуть где-то за городом, на обочине возле поля люцерны, лаванды, клевера, у аккуратно промятых ведьминых кругов. А раз не заглохли, можно ехать – «все равно куда», и они ехали молча, даже не очень быстро, пока радио бормотало сонно и вдруг начинало петь, пока звезды осыпались густо, но гасли, не долетая до лаванды с люцерной. И не то чтобы не успеваешь загадать желание, а просто нет никаких желаний, лишь одно: вынести все, пережить и эту ночь, и следующий день; и не то чтобы здесь запрещено разворачиваться, но жаль оглядываться, жаль гнать не вперед, а назад: от сужающегося мира - к раздвинутому, освещенному электричеством. И они двигались дальше мимо разноцветных полей - днем разноцветных, а сейчас одинаково серых, мимо вдруг выраставших и исчезавших лесов, мимо спящих разбросанных домиков с пристройками, виноградниками, низенькими воротами, мимо исчисляемых и неисчисляемых предметов и состояний; радио бормотало, рассуждая о погоде на завтра, о локальных войнах, о зимней кампании восьмидесятого года, о приливах, разрядках, империях и панихидах, и, поперхнувшись, уже не пело, но читало напевно, картаво, на знакомом, но неузнаваемом языке, про то, что Джон Донн уснул, уснуло все вокруг, Джон Донн уснул, и море вместе с ним, и берег меловой над морем. Их тихонько покачивало в автомобиле, как в колыбели, дорога под ними и перед ними раскручивалась неторопливо, подчиняясь собственной скорости, а не числу на спидометре: бензин никогда не кончится, никогда не рассветет, вокруг наступало безвременье-беспространство, как новый сезон, что-то вроде ядерной зимы невосьмидесятого года. Эрик смотрел вперед, позабыв ли, что не один, - и совершенно точно, без «ли», позабыв о сигарете в руке: это не продолжение пальцев, но непременная переменная, неизымаемый элемент, бросить бы вовсе, ведь это вредно, но на пятом-шестом десятке бросать уже поздно, и рак легких ему обеспечен, передан по наследству, так что же теперь - отказаться и не курить? Как красиво его лицо, думал Константин, и как замкнуто и бесстрастно, трудно его фотографировать, и рисовать - еще труднее, нас разделяют годы, молекулы, мысли, и если я сейчас захочу прикоснуться к нему, то наткнусь на стекло или на камень. Лучше не прикасаться и не хотеть, молчать мертвенно, даже мертво, пока он сам не заговорит, пока не вспомнит о Константине - и вспомнит ли когда-нибудь, и не рассердится ли, что это лишь Константин, а не кто-то другой, а не один-единственный возлюбленный сильнее всех, «мой дорогой, мой любимый, я только что получил твое письмо, можешь ли ты простить меня, мне было так плохо, я сам не знал, что пишу тебе, но сейчас мне лучше, о, пожалуйста, не беспокойся, пока мы любим друг друга, мы будем счастливы», и так далее, строка за строкой, пусть не названо имя, но все и без имени ясно. Надо отвлечься, надо смириться: что поделаешь, раз он не может любить меня так же сильно, наверно, я сам недостаточно хорош для него (или - крохотное утешение - недостаточно плох). Или перечитать полученные письма, вернувшись домой, и вдруг наткнуться - среди упреков, насмешек, деловитых просьб - на внезапную, позабытую нежность: «Мой хороший, я очень скучаю, я хотел бы скорее тебя увидеть, когда мы в последний раз разговаривали по телефону, твой голос звучал так грустно, я знаю, что ты устал, мы оба устали, но потерпи еще немного, скоро мы встретимся и отдохнем, min lille død, вычеркнуто, mit lille liv».
- И все-таки тогда я тебе солгал, jeg forfulgte dig med vilje, я очень хотел увидеть тебя.
- А я хотел, чтобы ты хотел увидеть меня, кое в чем мы совпали. Впрочем, я бы не стал тебя выслеживать и преследовать, ну разве что случайно. Ибица такой маленький остров.
- И на нем некуда деться. Ты часто сожалеешь о том, что встретил меня?
- Я часто сожалею о том, что ты встретил - меня. Я тебе ничем не помог, ты уехал бы в Канаду или куда угодно без меня, ты и в Канаде устраивался сам, ты умеешь устраиваться. А я мешал тебе и мучал тебя, вряд ли что-то изменится в будущем, так и буду мешать и мучить.
- Я не против, мучай, мне это нравится.
- Сумасшедший греческий мальчишка. Тебе сорок лет, пора бы уже повзрослеть.
- И тут же состариться. Нет уж, я не согласен, сначала умру, а потом так и быть, повзрослею, не раньше.
- Как долго ждать, я не доживу.
- Не дай бог дожить до такого.
Не дай бог дожить и доехать до старости, до предела, пора поворачивать обратно, через стертую, через бывшую двойную сплошную - к предместьям, изменившимся необъяснимо за часы и века их отсутствия, небытия, к бедной юности, которую никогда, ни за что не догнать - все равно что бежать за проплывающим в реке созвездием, за проплывающей в высоте баржей; краска белела на бетоне, но запрета уже не было, и свидетелей тоже: поворачивайте, не стесняйтесь, вы ничего не нарушили, не нарушали, не за что вас штрафовать. Облака на востоке становились все светлее и тоньше, сквозь них проступало серое небо, а на западе держалась ночь, и они мчались туда, на запад, подражая перебежчикам: не найдем свободы, так хоть выспимся, обнявшись или разделившись, в политическом убежище одеяла, постели, спальни. Крошки табака тихо сыпались, сеялись из надломанной сигареты; в другой раз Эрик бы сказал себе: позвольте, вы чрезмерно расточительны, - и улыбнулся, разжигая спичкой огонек, а сейчас и не замечал своей расточительности, не просил Константина: прикури для меня, если не сложно. Полезнее тихо курить, чем колоться, нюхать, глотать транквилизаторы, ну, не то чтобы полезнее, но у каждого свои пристрастия, не так ли, и проще купить честерфилды, чем героин, и не прятаться, не возиться с растворами и шприцами. На вечеринках на маленьком острове они пробовали пару раз и ангельскую пыль, и кислоту, и мет - не метрополитен-опера, не путайте, - и соглашались наутро, что это ничего, забавно, пыль действует лучше всего, кислота кажется слабее, а у экстази раздутая репутация, преувеличенная слава, или им просто попалась подделка, надо было оставить одну таблетку и раздробить в порошок, подвергнуть анализу: разве ты, min lille, не учился анализировать экстази в своей химической школе? Но в общем наркотики им ни к чему, им и без наркотиков весело, и без ломки плохо, и неловко отказываться, когда угощают, а ты не знаешь, что это такое, а когда знаешь - легко ответить: спасибо, мне вкус не нравится, на мет у меня аллергия - да нет же, на метамфетамин, не на метрополитен-опера, хорош бы я был, танцуя там с аллергией, а экстази у вас все-таки поддельные, и вместо прихода от них мигрень. Давайте лучше выпьем и потанцуем просто так, не в мете, не под метом, под что-нибудь панк-рок-н-ролльное, что-нибудь он-энд-офф-битное, поверьте, это не хуже ваших таблеток, и никаких побочных эффектов, главное - вовремя остановиться, но это всегда самое главное, и если нет сил - что ж, падайте и притворяйтесь мертвым, о вас быстро забудут, а если вы не притворитесь и умрете по-настоящему - поздравляю, о вас забудут еще быстрей.
- Останови на минуту.
- Тебя укачало?
- Нет. Просто останови.
Я очень люблю тебя, пытался сказать Константин, как будто не повторял столько лет по кругу это люблюлюблюлюблю - уже без пробелов, без черточек: не «люблю-тебя-люблю», приличное признание приличного человека, а беспомощный, внеязычный лепет; я люблю тебя, я очень боюсь тебя потерять, мне будет очень плохо без тебя, пожалуйста, не умирай, не оставляй меня, я не могу быть без тебя, я просто не могу быть, когда тебя нет рядом. Но все превращалось в тошноту и муть, ему уже было плохо, рядом с Эриком, не одному, он молча дышал, опустив стекла, и у самой обочины шелестела лаванда, люцерна, черт знает, что такое, какая-нибудь кормовая трава. В таких ситуациях, в таком состоянии, в таком безумии выскакивали из автомобиля и говорили: мне кажется, между нами все кончено, поезжай, я доберусь до города сам, пешком или на попутке; или ничего не говорили, опрометью бросались в темноту, пересекая поле, не отзываясь на просьбы и окрики: тебе будет легче, если я исчезну без слов и без объяснений, я был и сгинул, ты меня не найдешь; нам надо разойтись, тебе от меня никакой помощи, мне от тебя никакого утешения, надо расстаться, незачем держаться друг за друга, лучше выйти в дверь, чем в окно с восемнадцатого этажа. И Константин согнулся, обхватив себя за локти, удерживая на месте, чтобы и вправду не рвануться прочь, не броситься в темноту, в кормовую траву с восемнадцатого этажа. Свобода и самоубийство сливались, становились одним словом и одним смыслом, и «я не хочу жить без тебя» сокращалось до грубого «я не хочу жить», ни без тебя, ни с тобой, не хочу, и все тут. Но Эрик положил ладонь ему на затылок, не очень-то ласково, вовсе не ласково, не помогая и не утешая, а отвергая и расстояния, и границы тела; не смей исчезать и пока не смей умирать, будь ты чужим, я бы не стал к тебе так прикасаться, я бы тебя отпустил, но я не отпущу, не надейся, сколько бы я ни ссорился с тобою, как бы ни отстранялся - ты не перестанешь быть не-чужим, я тебя не разлюблю, если так тебе понятнее, я уже не успею тебя разлюбить, значит - не разлюблю никогда. Успокойся, поедем домой, все равно, к тебе или ко мне, допустим, что это общее «к нам», у нас ведь было у нас; поедем, решим по дороге, к кому и куда, только успокойся, пожалуйста, нельзя так сходить с ума, и в твоем возрасте, и вообще, ни в каком возрасте нельзя.
- Ты прав, меня все-таки укачало.
- Ты просто очень устал. Успокойся, поедем домой, ты поспишь. Мне не нравится, что с тобой происходит.
- Я больше не буду. Или оно больше не будет. То, что происходит со мной.
- Закрой глаза, Синклер.
- Гессе, «Демиан», последняя сцена. Ты тоже целуешь меня, как Демиан: не сам по себе, а по просьбе госпожи Евы?
- Да, потому что госпожа Ева и Демиан - это один и тот же человек. Философия с переодеваниями. Когда ты успел прочитать Гессе?
- Когда жил в Германии, давно, еще до встречи с тобой. А ты?
- Давно, уже после встречи с тобой. Страшно подумать, сколько лет мы с тобою знакомы. За это время успеешь забыть, что там все-таки было у Гессе, кроме этого поцелуя.
- И госпожа Ева и Демиан станут одним человеком.
Ну, полно философствовать и заставлять их читать Гессе, не читали они его, да кто вообще его читал. Надо сменить тему, поговорить о чем-нибудь веселом, чтобы расслабиться, вспомнить что-нибудь легкое, что-нибудь беззаботное, не все же им мучиться от мигреней, желудочных болей, непонимания и нелюбви. В каком-то из семьдесят первых годов (втором, третьем, четвертом, но не пятом, пятый уже точно - семьдесят пятый), зимою, под рождество, они очутились в Принс-Джордже: не спрашивайте, как их туда занесло, всем хочется иногда сгинуть где-нибудь на севере, а потом воскреснуть, вернуться через пару дней, хорошенько промерзнув, и согреваться, танцуя аллегро, не адажио, в адажио коченеешь еще сильнее, не хранишь, а теряешь тепло. Они просто очутились в Принс-Джордже, это заданное условие: парочка иноземцев, заплутавших туристов в белых свитерах, с сумками через плечо, а в сумках - трико и туфли, полотенца, зубные щетки, странный набор - и ни фотоаппаратов, ни путеводителей; посмотрим, как они справятся, как выберутся к концу задачи. Им повезло с погодою - всего-то градусов двадцать, и то по Фаренгейту, ни снега, ни льда, гуляй себе хоть по улицам, хоть в парке, хоть у реки, притворяясь, что прибыл автостопом из другой галактики и не понимаешь здешней жизни и английского языка. И не нужно играть в невидимку и неизвестного, их и так никто не узнает, не увяжется следом, выпрашивая автограф; лишь с Рудольфом опасно выходить из дома, его, наверно, знают и пингвины в Антарктиде, а с тобой безопасно, тебя пингвины не знают, и правильно делают, потому что я не люблю пингвинов, я люблю коал.
А нагулявшись вдоволь, они явились к сестре Эрика - ах, какое чудесное совпадение, у него тут, оказывается, есть сестра! - и остались у нее ночевать. «Знакомься, Бента, это мой друг Константин», - и другу отвели отдельную комнату, ну, не комнату, чуланчик с короткой кушеткой: что делать, простите, в подвале, где ночует Эрик, стоит всего одна кровать, не на полу же вам ложиться. Ничего-ничего, любезно уверял Константин, не беспокойтесь, я всегда сплю, свернувшись клубком, я прекрасно помещусь, это очень удобная кушетка, диван, софа, тахта, как ни назови, все равно удобно. А когда погас свет, и все стихло, когда уснула и хозяйка, и ее дети - четыре девочки, один мальчик, копия детской с Виолвея, - тогда Константин босиком спустился в подвал и забрался к Эрику под одеяло, с наслаждением вытянувшись во весь рост. У тебя лапы ледяные, сердито сказал Эрик, ты свалишься с температурой и сам будешь виноват. Но все-таки согрел его - в аллегро, опять в аллегро, отгоняя температуру, растирая все тело ладонями и губами, станцевал с ним па-де-де в спальне: менялись спальни, но не хореографический рисунок, переданный из ног в ноги, из бедер в бедра. Какие толстые стены в подвале, какие надежные перекрытия: можно стонать и даже кричать, никто не услышит. И утром хозяйка, которая ничего не слышала, сбежала вниз к Эрику и сказала: «Твой друг пропал, дверь к нему открыта, постель измята, я весь дом обыскала, его нигде нет, ни на кухне, ни в ванной, а уйти он не мог, замок заперт изнутри, Эрик, что случилось?» - и выговорив, выдохнув разом, увидела встрепанного Константина рядом с Эриком, в такой же измятой постели. Ничего не случилось, замóк и зáмок заперт изнутри, ключи на крючке, а гости на месте; это сцена из водевиля, из оперетты, не хватает лишь горничной в чепчике, невозмутимой горничной, чтоб поймала их не во сне, а в сиянии, в пламени, in flagrante, и сказала свое «кушать подано», «я просто проверяю», в оригинале – «just checking», одна-единственная реплика, но как хороша, стоит иных монологов. Доброе утро, Бента, чудесно выглядишь, не волнуйся, все на месте, никто не пропал, сядь на стол, отдышись, у тебя ноги дрожат, нельзя так переживать, ладно, мы виноваты, что не предупредили, мы идиоты, мы больше не будем, но знаешь, кушетка и вправду была коротковата, а он не настолько кот, не очень-то кот, чтобы все время дрыхнуть, свернувшись клубком.
Представь себе, Эрик, что сказала бы мать, если б все это увидела. И представлять нечего, Бента, она все это видела, и не один раз, только рядом со мной лежал не Константин, а Рэй или Рудик, вот и вся разница, важен факт, а не лицо или имя. Как указано выше, менялись лишь спальни, да иногда - партнеры, а па-де-де сохраняло привычные очертания; сдвиги и мелочи отличит лишь профессионал: тут другая поддержка, там замедлены темпы, тут элементы попроще, там посложнее, но финал постоянно прекрасен, тождествен себе самому. Мать не дожила до Константина, не познакомилась с ним - тем лучше, он бы ей не понравился, она бы нашла, к чему придраться: слишком смазливый, слишком кудрявый, смеется, болтает, рисует, танцует, наверняка лукавит, наверняка врет, он грек, от греков только и жди беды, опять Эрик связался не пойми с кем, мало ему было испанца с татарином, захотелось еще и грека, кто следующий - китаец или араб? А следующего не будет, некого больше хотеть, этот смазливый-кудрявый - последний друг, последний дружок, не считая каких-нибудь мимолетных учеников, с ними приятнее работать, чем спать, с этим недурно и спать, и работать, обретая - как в книгах напишут – «стабильность, о которой всегда мечтал». И незачем ждать беды, она сама придет, не от Константина, ни от кого, что ж сейчас об этом думать, пора вставать и умываться, и возвращаться с севера, с холода, подражая вечному шпиону и бланнуарным фильмам, жаль, что Эрик ни разу не сыграл шпиона, его бы непременно убили в конце.
- Когда мы состаримся, - сказал Константин, - купим квартирку в Венеции, маленькую, но с высокими потолками, на какой-нибудь улочке потише, на Calle della Morte или на Calle dell'Inferno, или на Calle del Diavolo, или еще на какой-нибудь, обязательно с окнами на канал и на горбатый мостик. Утром по каналу будет проплывать мусорщик, вечером - трубочист, а днем там никого не будет, и даже туристы не станут туда заходить. Я буду покупать свежую рыбу и моллюсков на рынке, и разные ракушки, и больших креветок, и готовить на обед zuppa di peshe alla veneziana, я ужасно его люблю, и ты тоже его наконец-то полюбишь, в Венеции все кажется вкусным. По вечерам мы будем гулять вдвоем, подальше от людных мест, там, где фонари почти не горят, и не видно, кто стоит или проходит рядом.
- Тогда мы уже состаримся, - напомнил Эрик, - и если ты надеешься на секс в темноте у стены, то зря, лучше и не рассчитывай. В твоей любимой Венеции и так сыро, а если трахаться на улице в мертвый сезон - точно заработаешь радикулит или ревматизм, или и то, и другое. А потом нас поймают, обвинят в непристойном поведении и оштрафуют. Нас все время будут ловить и штрафовать.
- О сексе на улице, между прочим, заговорил ты, а не я, я ничего подобного не имел в виду. Обещаю, мы будем вести себя очень пристойно и чинно, мы не станем выливать помои из окна, орать по ночам и бить посуду. Я точно не стану, особенно орать, я буду кусать подушку. Зачем ты меня отвлекаешь сексом, я хотел поговорить о Венеции.
- Ну так говори, разве я запрещаю? Далась тебе эта Венеция, зимой там наводнения, летом толпы, жить дорого, тесно, в ванной наверняка ползают мокрицы, воняет дохлой рыбой. Когда ты состаришься, тебе будет наплевать на красивые виды, лагуну, Сан-Джорджо и все такое, ты захочешь комфорта и прохлады. И тишины. И никаких мокриц.
- А все-таки ты бы хотел жить со мной в Венеции?
- Хотел бы, да, об этом приятно мечтать. Приятно и безопасно, потому что жить там мы никогда не будем. Можем съездить на неделю, если тебе хочется. Когда будет время, когда-нибудь осенью, или зимой, или в следующем году, когда я буду свободен.
- Я съезжу один, - ответил Константин. - Ты никогда не будешь свободен.
- Ты тоже.
- Да, от тебя.
И море обернулось морем слез, не море, конечно, а раздробленная лагуна. Как легко строить планы на будущее - и еще легче разрушать их, щелкнув ногтем по palais de cristal: хрусталь рассыпается, обнажая симфонию до мажор, но это уже другой балет и другая история; они вот-вот поссорятся насмерть, и не будет им ни Венеции, ни старости, ни пяти, ни шести(десяти). Существование и несуществование складывается из компромиссов и необязательных совпадений, замолчанных, но чаще - проговоренных обид: ты все время чем-то увлекаешься, а ты все время увлекаешься - кем-то, ты раздражаешь меня своими глупыми мечтами, а ты бесишь меня своим недоверием, ты экстравагант, а ты меланхолик, ты фантазер, а ты скептик, ты невыносим, а ты еще невыносимей, и так далее, и пошло, и пошло, до криков и разъездов, разбегов, разлетов. Но было что-то прелестное, что-то седативно-обезболивающее в этих беседах о Венеции, куда они никогда не переберутся, да что там - куда они и не доберутся ни в этом году, ни в следующем, сказано же: никогда; окна вытягивались и сужались, из-за рам веяло зеленою сыростью, и так странно, так непривычно падал вечерний свет, пробиваясь сквозь тесно сдвинутые дома, церкви и колокольни. Чем прельщал тот город, кроме мостиков, свежих креветок, свай, набережных, лодок, размокших дворцов, затопленных площадей, кроме постоянного отражения, постоянного умножения всех предметов на два и на себя самое, чем он все-таки привязывал к себе, кроме обрывков музыки, как обрывков тесьмы - это что-то моцартианское, что-то донницетиевское, вивальдианское, загробное, нежное, - кроме обрывков кружев, споротых с камзолов и юбок, кроме обрывков литературы, выдернутых откуда попало, чаще всего из тод-ин-венедиг, но иногда из разлагающегося Ренье, из записок Тивуртия Пенцля, из фондамента-дельи-инкурабили, чем он манил Константина, взъерошенного Константина, это легконогое и нервное, но земное, насквозь земное существо? Трудно объяснить, и все объяснения чуточку усреднены и оттого лживы, и в конце концов, не сильфы порхают над этой зеленой водой, не для сильфов построены мосты, пристани, домики и дворцы, так что же странного в том, что и земное существо Константина тянуло туда, к абсолютной тишине (потому что плеск весел не считается шумом), кто только не тосковал о Венеции, разглядывая зимние фотографии в затрепанном «Лайфе», пока за стенами мело и выло, или хотя бы - кто только не желал вернуться туда и там умереть, но не от холеры, а от естественных причин, от неспособности жить в такой красоте и невозможности жить - вдали от нее.
Все сводилось к одному и тому же: давай поедем в город, где мы с тобой бывали, но не вместе, а врозь, ведь они никогда не жили в Венеции вместе, как-то не вышло, то один несвободен, то другой, нет билетов на двоих, нет на двоих времени. Что предложить вместо нее, что выбрать на карте: смирную Канаду, покинутую Данию, летнюю Ибицу или что-то новое, Турцию, например, ведь их и туда зовут, звали когда-то, наполовину шутя, только наполовину. Нет, говорил Константин, я не поеду, меня-то и не приглашали, и кроме того, я все-таки грек, мне будет там неловко. Что за вздор твои национальные предрассудки, что за вздор ты весь, как трудно с тобой, из-за тебя мы и туда не попадем - впрочем, не очень-то и хотелось. Недосягаемая Венеция голубела вдали: один остров из сотни, один из архипелага таких же недосягаемых, неоткрываемых, обещающих покой, но не успокаивающих ни на миг; чего же легче - заказать билет и улететь налегке, но не напрямик, а чуть в сторону, в Болонью или в Падую, или дальше, в Рим, чтобы там сесть в поезд и прибыть, как должно, не по воздуху, а по воде, вот и рельсы протянуты по насыпи через залив, и крушение поезда превратится в крушение корабля, если сменится ветер и подломится колесо, но пока погода хороша, нечего бояться, prossima fermata - Venezia Santa Lucia, еще несколько минут, и мы на месте, и вы на месте, Константин, поздоровайтесь с городом, смешивая разные строчки и разные стили: добрый день, моя смерть, добрый день, до чего ты прекрасна.
А лучше кокетничать и лукавить, и сквозь кокетство и лукавство, как сквозь прорези маски-бауты, смотреть на Венецию холодно, трезво, не влюбляясь, не опьяняясь, а оценивая подмостки вместо мостов, упругие деревянные полы вместо каменной кладки; все это - сцена, но сцена недурная, на ней можно и станцевать, почему бы и нет, и можно ее покинуть, не оглядываясь и не сожалея. Тебе наскучит там, говорил Эрик, и очень скоро наскучит, я-то знаю, ты изведешься и затоскуешь, и меня изведешь заодно. За десять лет и больше, чем за десять, он изучил Константина (и нечаянно позволил изучить - себя), он предсказывал Константину его желания и отчаяния, как предсказывают погоду и конец света: тебе надоест, ты захочешь сбежать, ты возненавидишь все вокруг, даже чаек, хоть чайки ни в чем не виноваты, ты измучаешься, тебе будет плохо. Что-то морбидное, что-то холерное есть в этом городе, может быть, испарения или сам цвет воды, или манновские фантазии, или малеровские симфонии, неизвестно, не определишь точно, но что-то есть, и таким хрупким, таким уязвимым людям, как Константин, нельзя здесь оставаться, долго ли до беды. Но на то они и хрупки, и уязвимы, чтобы ломаться где угодно, на ровном месте, вдали от бураномураносанмикеле, путеводительских обобщенных названий и территорий, значит, незачем и беречься, это тщетная предосторожность, балет о соломе: надо же где-нибудь умереть, а тут и кладбище, и греческая часть кладбища, и хорошая компания, в Турции ничего подобного не найдешь.
Никуда они не уехали, ни в одну ...цию, ни в другую, отвлеклись, увлеклись и забыли, и занялись чем-то другим - чаще работою, чем любовью. Хорошо бы поставить венецианский балет, не о соломе, но о золотой чешуе, о маскарадных интригах, о вывернутых наизнанку, выворотных в пятой позиции страстях: не громоздкий, а шутливый пустячок, в камзолах и фижмах, в помаде и рисовой пудре; чтобы девушка в камзоле танцевала менуэт с девушкой в фижмах, чтобы юноша в фижмах подавал руку юноше в камзоле, чтобы пестрый свет вспыхивал и гас, создавая иллюзию фейерверка, и невидимые ракеты гремели в оркестровой яме, чтобы чинный менуэт с каждой секундой становился все безумнее и резче, обращаясь в контемпоральное совокупление, в последнюю пляску перед пепельною средой, и чтобы все обрывалось вдруг, и кто-то - девушка ли в камзоле или в фижмах, юноша ли в фижмах или в камзоле, - падал ничком, не дыша, а остальные застывали над ним с кинжалами в кулаках - то ли случайные, то ли сговорившиеся, сговоренные, как жених и невеста, убийцы. Но нет подходящей музыки, и вся идея груба и нарративна, неоригинальна: давно вышли из моды эти перевертни и плащи, убийства под прикрытием баут и домино, дистиллированный стиль, стилизованный дистиллят, милые менуэтные дуэты - не спасут их ни сапфичность, ни ураничность, зрители уснут от скуки и не проснутся. Сделай маленький дивертисмент, минут на пятнадцать, не дольше, ну, хорошо, на двадцать, на двадцать пять, для двух пар или для трех, пусть хоть одна будет привычно-разнополой, и пусть они танцуют, но без фейерверков и крови, то легкомысленно, то печально, то агрессивно, как в «кансьонес», но с веницийским душком. Ну, это скучно, вздыхал Константин, и скажут, что я повторяюсь, и будут правы, ладно, к черту эти фантазии, займусь Берлиозом, не-не-композитором, значит, просто композитором, минус уничтожает минус, займусь им и неведомыми островами, не лидо-торчелло-тронкетто-сан-джорджо-маджоре-сан-ладзаро-дельи-армени-кампальто-маццорбо-ладзаретто-нуово-и-веккьо, нет, к черту и эту сотню, все не перечислишь, я оставлю один île inconnue, без точного адреса, за границей лагуны, и посмотрю, скоро ли он уйдет под воду, утонет вместе со мной.
- Как ты думаешь, что с нами будет?
- Не знаю. Ты боишься, что с нами случится все самое ужасное?
- Я боюсь, что не пойму о тебе что-то очень важное. Мне кажется, я понимаю, что ты такое, мне кажется, еще секунда, и я пойму, почему тебе больно, когда тебе больно, и что ты чувствуешь, и как видишь мир, и что с тобой было раньше, когда я не знал тебя. Но ты опять ускользаешь, и я совсем перестаю понимать. Как в первый день, когда мы только познакомились. В первый вечер.
- В первую ночь, говори точнее.
- Я боюсь, что потеряю тебя раньше, чем успею узнать. И когда у меня будут спрашивать, каким ты был, и когда я сам у себя буду спрашивать, что такое ты был, что ты был за человек, я не сумею ответить. Как будто прожил столько лет неизвестно с кем. Ты чувствуешь то же самое?
- Нет. Если меня спросят, я сумею объяснить, что ты за существо, но я надеюсь, мне не придется отвечать на такие вопросы. В этом есть что-то предательское, что-то нескромное. Я согласен говорить о себе, но не о других, и я согласен, чтобы ты говорил о себе, но не обо мне. Впрочем, лучше вообще молчи.
Ладонь лежала не на затылке и не на груди, на губах, прерывая, пресекая речь: лучше молчи, Константин, успеешь еще наговориться вдоволь, когда я исчезну. Но когда он исчез, стало не до разговоров: обойдемся без Константина, кем он был Эрику, только другом, а есть друзья поближе и посимпатичней, с ними и побеседовать о покойном, а Константин пусть отмалчивается и отворачивается, сам же признался, что ничего в Эрике не понимал. И о чем его спрашивать, если он разбит и раздавлен, окончательно сломлен, и зачем его мучить, бедняжку, он мечтал о неизвестном будущем и домечтался, и онемел от горя, не подходите к нему, не трогайте, не надо ему мешать, он все равно ничего не скажет, ничего, он пытается осмыслить то, что случилось с ним, хотя это невозможно осмыслить, только принять целиком, проглотить ком и камень или сперму, на вкус - как уксус, ну что ж, ему не привыкать, не в первый раз он глотает. С Константином теперь очень трудно, признавались вполголоса окружающие, полуокружающие, вставшие подковою за его спиной, да, очень трудно, никогда не знаешь, где он сорвется, и тем более не знаешь, как его успокоить, у него что-то с психикой, он на все реагирует чересчур остро, и это дурно кончится, вот увидите, это кончится судом и скандалом, и потом нам всем будет стыдно об этом вспоминать.
Впрочем, все это было гораздо позже, после Эрика, а пока он поцеловал живую Эрикову ладонь и снял со своих губ (повторялся однажды подсмотренный жест, смесь дрессировки и ласки), и заговорил снова - не о себе, не об Эрике, а о пустяках, о ничтожных и прекрасных вещах, о паре остроносых туфель, о духах и о джинсах, о снеге, о музыке, и еще о балете, но о балете меньше всего. Когда перережут телефонные провода, пророчил кто-то, и перестанет работать почта, погаснет электричество и надвинется зима, вот тогда мы и будем ходить в гости и при свечах беседовать именно о балете, о самом хрупком и эфемерном из всех искусств, хорошо бы не только беседовать, но и танцевать, да в холоде и при свечах не очень-то потанцуешь. А до тех пор куда спешить, мало ли других тем, трудно вам, что ли, поиграть немножко в нормальных людей? Нет, нетрудно, они столько и стольких переиграли, что могли изобразить кого угодно, заказывайте, покажем вам и нормального, и разумного, и доброго, и приятного собеседника из тех, что не кусаются и не рычат, вздыбив шерсть на загривке, не напиваются до изумления и не рассказывают анекдоты о вас вам же в лицо. Но если вам не понравится - мы не виноваты, драматическо-мимикрические способности велики, но не абсолютны, есть какие-то пределы, неудавшиеся двухмерные роли, один оступится, другой сфальшивит, и все рассыплется, и вместо цивилизованных хозяевогостей вы получите парочку балетных сумасшедших, окутанных голубым дымом, и закашляетесь, вспомнив о своей аллергии, и немедленно раззнакомитесь с ними.
Но в этот раз не Эрик, а Константин признался смущенно: наверно, тебе со мной очень трудно жить, я невыносим, - и услышал в ответ вежливое и беспощадное: да ведь мы и не живем вместе, ты позабыл. Повернись все иначе - и они бы съехались снова через несколько лет, объединив дома, но не счета, и попробовали бы сделаться официальною парой, чтоб на вопросы: «Как, вы снова сошлись?» - отвечать с восхитительною рассеянностью: «Да мы, кажется, и не расставались», а там, глядишь, и зарегистрировать отношения, они оба совсем немного не дотянули, не додышали до первых браков, гражданских партнерств. Но как легко, как сладко воображать, что осенью восемьдесят девятого, через три с половиной года после смерти Эрика, через несколько месяцев после смерти Константина, они - вовсе не умершие, это кто-то ошибся дважды, - обсуждали закон о registreret partnerskab и прикидывали в шутку, не пожениться ли им, не заключить ли союз на веки вечные, пока развод не разлучит их. Нельзя усыновлять детей? ну ладно, обойдемся без детей; нельзя венчаться в церкви? не очень-то и хотелось, странно венчаться тем, кто верит мало и плохо, чтоб не сказать - совсем не верит; что еще нужно? чтоб хоть один был гражданином Дании и постоянно проживал в стране? а вот с этим сложнее, не переехать ли нам обратно в Данию, Константин, притворившись, будто мы там жили почти без перерыва, просто стеснялись и прятались, а теперь вылезли из подполья, из шкафа, с другого полушария? Можно и притвориться, да боюсь, нам не поверят, и кроме того, что толку в этом законе и в этом союзе, нет, толк есть, но не для нас, меня и так пустят к тебе в больницу, когда ты будешь умирать, меня уже пустили, а больше мне ничего и не нужно, ни твоего имущества, ни твоих денег, мне нужен ты, но к сожалению, тут все законы бессильны, и я тебя не удержу, Эрик, я знаю, что мы оба мертвы и никогда не найдем друг друга.
- Если с нами должно случиться что-то ужасное, я надеюсь, я до этого не доживу.
- Доживешь, куда ты денешься.
- Тогда не переживу.
- Переживешь, - безжалостно отозвался Эрик. - Ты крепче, чем ты думаешь.
А теперь закрой рот и не спрашивай: «Крепче тебя?», - не продолжай этот разговор. Им ли мериться крепостью, они оба были хрупки и ужасно уязвимы, беззащитны перед простудами, травмами, депрессиями и бессонницами, и оба справлялись с болью, как умели: запить ее, заслушать музыкой, забродить, затанцевать, и если все это не помогало, тогда, не раньше, они брались за сильные средства, химические, отпускаемые по рецепту. Вы должны заботиться об Эрике, говорили Константину, и он повторял с поправкою: я должен заботиться об Эрике, если Эрик мне позволит, в допустимых, в недопустимых пределах; он умел казаться здоровым, не прячась за слишком свободной одеждой: я не тощий, я жилистый, мои руки не тоньше, чем у Эрика, не впаивайте мне недоедание, я прекрасно ем, кто сказал, что я голодаю, это видимость, говорят вам, я совершенно здоров, просто у меня такое сложение, телосложение, - и Эрик в хорошем настроении добавлял: теловычитание. Чудная вы парочка, неофициальная парочка, Эрик и Константин: плоскости и острые углы, резкие линии, никакого объема, вы сами, не ваши роли, почти двухмерные, надмирные и неотмирные (не о вас ли сказано: «человеческие дети среди крокодилов»), немножко сумасшедшие, а все-таки земные, поэтому и чувствуете себя прекрасно в этом мире - без «над-» и «неот-», попросту без «нет», - или не прекрасно, иногда и отвратительно, но не так, чтобы бросать все и ударяться в бега: куда угодно, но подальше отсюда. Лично я, уверял Эрик, вообще устал от перемещений, я старею, и я давно понял, что подальше отсюда не лучше, чем здесь, и не хуже, слава богу, но не стоит затраченных сил, мне надоели гостиницы и съемные квартиры, постоянные гастроли, довольно, я живу тут и не собираюсь переезжать, мне хорошо; он умолкал, и тогда вступал Константин, как в срепетированном дуэте: а мне нравится путешествовать, я хочу в Австралию («потискать коал», вставлял Эрик), в Южную Америку («ему мало одного раза, он хочет научиться танцевать настоящую конгу»), в Японию («вот уж где ему делать нечего, но попробуйте ему это втолковать»), а еще в Сингапур, в Россию, в Люксембург и на Мадагаскар («в Люксембург - потому что там красивое мягкое «лю» и каменное «бург», он без ума от таких сочетаний»), это очень здорово - уезжать, а потом возвращаться домой («с кучей барахла, которое некуда ставить»), все приводить в порядок, выпалывать сорняки в саду, вытирать пыль, работать, я всегда чувствую, что безумно соскучился по студии, по классам, по танцовщикам, я страшно радуюсь, когда вижу их снова, а на Эрика не обращайте внимания, он вечно брюзжит и вредничает, и не верит, что я тоже скучаю без него, не верит, что никогда бы не смог уехать навсегда - именно из-за него, не смог бы с ним расстаться.
Вы чудные, говорили им, вы чудесные, - вздор, отвечали они хором, мы ужасные, мы просто отлично мимикрируем и даже хамелеоним, и кажемся хорошими и чудесными рядом с другими хорошими и чудесными, но на самом-то деле мы мерзкие, мы гадкие, зубастые и злые, поэтому и сошлись, чтобы вместе на всех скалить зубы. Тут бы спеть, оскалясь: «Да, я смерть твоя, да, я съем тебя», - полюбуйтесь, мы все-таки что-то едим, хоть у нас весьма странные вкусы; но они оба были слишком очаровательны, слишком воспитанны, чтобы прикидываться чьей-то смертью, чьими-то - двойное множественное - смертями. Не бойтесь, подходите ближе, мы вас не тронем, мы любим друг друга, мы грызем и мучаем только друг друга, мы почти безобидны, почти безопасны, если нас не гладить и не дразнить. И кто-то из осторожных, не подходивших ближе, рассказывал потом в интервью не под запись, в обычной беседе, чуть ностальгической, ретроспективной: «Я не знаю, кто о ком больше заботился, Константин об Эрике или Эрик о Константине, не знаю, все ли у них было благополучно, наверно, не все, они оба были трудными людьми, трудными и замечательными. Иногда смотришь на любовников со стороны, зная, что они любовники, и вдруг что-то прорывается в движениях или в тоне, между слов, и ты понимаешь, любят они на самом деле или нет. Мы были в Копенгагене втроем, Эрик тогда играл в «Расёмоне», в драматическом спектакле, не в балете. У него был удивительный голос, я и сейчас иногда слышу, как он говорил: «Это было не-ве-ро-ят-но» или «Если б я это сделал, я совершил бы преступле-е-ение» или «Раз-два-три, раз-два-три», да, он даже в классе считал так, как никто на свете, это невозможно забыть. В «Расёмоне» он играл мертвого самурая, вы ведь видели фильм, вы знаете, почему он там мертв? После спектакля мы с Константином зашли к нему за кулисы, у него была своя гардеробная, крохотная - но все-таки отдельная. Два человека еще поместятся, а трое никак. Эрик сидел у зеркала и снимал грим, я стояла в дверях, потому что не было места, а Константин вошел внутрь, снял с крючка халат и укрыл Эрика. Собственно, вот и все. Я имею в виду, они не обнимались, не целовались, они вели себя, как всегда. И Константин просто накинул халат Эрику на плечи, в этом не было ничего особенного, ничего слишком интимного. Но в этом было очень много любви. Смешно, но я, наверно, никогда этого не забуду. В этом было так много любви».
12
Что-то они упустили: не константное-константиновое существование вдвоем - это очень дурной каламбур, тем лучше, что он не сбылся, - но танец, хотя бы один мимолетный дуэт, сочиненный по случаю, представленный где-нибудь, в Сполето, в Торонто, в Джейкобс-Пиллоу у покойного Теда, не в Нью-Йорке же танцевать Константину с Эриком, в Нью-Йорк возят серьезные программы, без экспериментов. Крохотная вероятность то вспыхивала, то исчезала, как бессонный светлячок в гентофтской траве, но они упускали ее-его, вероятность и светлячка, некрепко смыкая ладони; то один, то другой говорил беспечно: а почему бы тебе не поставить для нас дуэт, а почему бы мне не поставить для нас дуэт, что-нибудь мягкое, без акробатики, я уже не в том возрасте, чтобы прыгать, как сумасшедший, что-нибудь жесткое, но без высоких поддержек, ты меня не поднимешь, а если поднимешь, то надорвешь спину, и тогда о прыгать не может быть и речи, я стал дурно танцевать, мне надо скрывать свои невозможности, а я всегда танцевал дурно, мне и скрывать нечего, мы бы прекрасно смотрелись вместе, мы бы чудесно смотрелись вместе, как жаль, что нам некогда станцевать вдвоем, как жаль, что мы никогда вдвоем не станцуем. В пустой студии, даже без пианистки, под хриплую запись чего-то, кого-то, от Нины Хаген до Пера Нёргора, они все-таки танцевали, импровизируя шаг за шагом, пытаясь совпасть друг с другом и с музыкой: но это больше похоже на секс, чем на серьезную работу, и никуда не приведет, разве что в ту же точку, откуда все началось, будто движения не было вовсе. Ничего не выйдет, вздыхал Константин, я не умею ставить на самого себя, давай просто потанцуем еще немного; давай потанцуем вокруг магнитофона, как вокруг мира, под шипение пустой ленты, потому что жаль прерываться и менять кассету, жаль терять время, когда нам удастся снова вот так станцевать? Нет, у них не выйдет дуэт, не выходил, оставаясь мазком и наброском, не покажешь его ни третьему, ни тридцать третьему наблюдателю, это не pas de deux, это pas pour deux, интровертная, замкнутая хореография, и смотреть на нее со стороны очень скучно и немного неловко: поцелуи на эскалаторе, но не искусство, любовь, подружка тела, но не балет.
Но может быть, в следующий раз нам удастся? - может быть, но следующего раза не будет, ставь для кого-нибудь другого, когда-то я был танцовщиком, а теперь со мною кончено, мне все равно, я больше не танцую. Спохватиться бы несколько лет назад, когда оба были моложе, ах, вовсе не в молодости дело, не только в ней, но успеть бы, начать бы на год или на два раньше, а они отвлеклись, опоздали, так и не станцевали вдвоем, и к лучшему, к лучшему, не о чем сожалеть. Когда-то Эрик признавался, что не любит танцевать, что не может - не танцевать, но теперь любовь и невозможность смешались и сместились, и все это - произносилось непременно «все это», без уточнений, - перестало быть вопросом любви, окончательно отделилось и от чувств, и от физиологии: интимная связь вне категорий, спутанная сильнее, заверченная крепче связи с Константином, с Рудольфом, с партнерами в постели и не в постели, с друзьями, с тенями, с самим собой. «Мне так часто снится, что я танцую, - говорил мимоходом Эрик в предпредпоследний, предпоследний, последний год. - Я в жизни столько не танцевал, сколько сейчас во сне, каждый раз - в другом городе, на другой сцене. Как будто повторяются мои первые американские гастроли: два, три месяца выступлений подряд с переездами, и я все думаю: как же я это выдержу, я немолод, я просто умру. Но как-то выдерживаю, хотя танцую ужасно, во сне мне аплодируют, но я-то знаю, что я ужасен. И когда просыпаюсь, клянусь, что больше ни за что не стану выступать, не выйду, меня не уговорят, но следующей ночью меня уговаривают, и я опять выхожу». Он всегда твердил, что ненавидит зрителей, он скованно кланялся и принимал букеты, возвращался за кулисы измученным, выжатым досуха (не оставляйте его одного, он может что-то сделать с собой; но если вы останетесь с ним - он сделает что-то с вами); он ускользал от поклонников, грозил отставкою, бросал все после сорока, сорока пяти, пятидесяти - и снова выходил на сцену, а куда деваться, его умели уговорить и наяву, и во сне. «Мне кажется, когда-нибудь я затанцую себя до смерти, жаль, не по-настоящему, а только в кошмаре. Хотя умру, наверное, по-настоящему, если повезет. Я не скучаю по старым ролям, не думай, я так устал от принцев, что и вспоминать о них не хочу, нельзя же до старости порхать и влюбляться в сильфид».
- Влюбляться и порхать необязательно, ты можешь просто носить килт. И это в тебя будут все влюбляться, потому что у тебя ноги такие красивые. И не только ноги.
- Не переводи разговор, у меня ничего красивого давно не осталось. Мне плохо оттого, что я больше не могу танцевать. Это что-то физическое.
- Или что-то химическое. У тебя так было с каждой большой любовью, со всеми: не можешь жить с ними, не можешь жить без них. Танец, Рудольф, не знаю, есть ли кто-то третий или что-то третье.
- Как странно, что я смог жить с тобой так долго.
- Ничего странного, я никогда не был твоей любовью. Ну, хотя бы - большой, а с маленькой любовью можно ужиться, как с маленькой смертью.
- Константин, моя маленькая смерть. Min lille død.
Как нежно прозвучало это «lille», смягчая вставшее за ним «død»; как внятно обозначился намек - почти прямая речь: у нас с тобою отношения оргазменные, постельные, невозвышенные, будь ты «любовью», я был бы с тобой несчастен - и знал бы ты, как мне нравится быть несчастным, и знал бы я, как ты завидуешь тем, с кем мне было плохо. Впрочем, лучше промолчать, притвориться, что ничего не знаешь: взрослые же люди мы оба, даже стареющие, пора остыть, не срываться на мелочах. Отчего вы разъехались, вы поссорились (это всем известно, что вы разъехались, хоть вы, кажется, никогда официально и не съезжались), вы теперь и работать вместе не станете, все кончено между вами? Вот вздор, вовсе они не ссорились, не сильнее, чем обычно, и что дурного в том, чтобы жить в одиночестве, навещая друг друга, ночуя вместе по выходным, подите вы к черту с вашей романтикой, с концепцией неразлучности, с вечным «мы» вместо «я», дайте подышать спокойно. Не нужна им эта утомительная спаянность, сиамская срощенность, и существование парой им тоже не нужно: все эти приглашения, поездки, оплаченные номера на двоих, «ждем вас с вашим супругом», простите, с вашим спутником, но ждем вас непременно вдвоем, по-семейному; тут уж кто угодно вспылит и огрызнется: нет у меня никакого супруга, спутника тоже нет, я с ним сто лет назад разорвал все, имущество разделил, мы с ним не спим, с какой стати нам приходить вместе, пусть он сам добирается, как знает, мне наплевать. А потом, распрощавшись с хозяйкой-хозяином, они спокойно покидали дом, вечеринку, театр, соблюдая дистанцию, будто вовсе никогда не были близки, и на улице, когда никто не смотрел, ныряли в автомобиль и целовались наспех: ну что, к кому поедем, к тебе или ко мне, или все равно куда, кататься всю ночь?
Лучше всего - кататься, до рассвета или пока не кончится бензин, это так романтично - заглохнуть где-то за городом, на обочине возле поля люцерны, лаванды, клевера, у аккуратно промятых ведьминых кругов. А раз не заглохли, можно ехать – «все равно куда», и они ехали молча, даже не очень быстро, пока радио бормотало сонно и вдруг начинало петь, пока звезды осыпались густо, но гасли, не долетая до лаванды с люцерной. И не то чтобы не успеваешь загадать желание, а просто нет никаких желаний, лишь одно: вынести все, пережить и эту ночь, и следующий день; и не то чтобы здесь запрещено разворачиваться, но жаль оглядываться, жаль гнать не вперед, а назад: от сужающегося мира - к раздвинутому, освещенному электричеством. И они двигались дальше мимо разноцветных полей - днем разноцветных, а сейчас одинаково серых, мимо вдруг выраставших и исчезавших лесов, мимо спящих разбросанных домиков с пристройками, виноградниками, низенькими воротами, мимо исчисляемых и неисчисляемых предметов и состояний; радио бормотало, рассуждая о погоде на завтра, о локальных войнах, о зимней кампании восьмидесятого года, о приливах, разрядках, империях и панихидах, и, поперхнувшись, уже не пело, но читало напевно, картаво, на знакомом, но неузнаваемом языке, про то, что Джон Донн уснул, уснуло все вокруг, Джон Донн уснул, и море вместе с ним, и берег меловой над морем. Их тихонько покачивало в автомобиле, как в колыбели, дорога под ними и перед ними раскручивалась неторопливо, подчиняясь собственной скорости, а не числу на спидометре: бензин никогда не кончится, никогда не рассветет, вокруг наступало безвременье-беспространство, как новый сезон, что-то вроде ядерной зимы невосьмидесятого года. Эрик смотрел вперед, позабыв ли, что не один, - и совершенно точно, без «ли», позабыв о сигарете в руке: это не продолжение пальцев, но непременная переменная, неизымаемый элемент, бросить бы вовсе, ведь это вредно, но на пятом-шестом десятке бросать уже поздно, и рак легких ему обеспечен, передан по наследству, так что же теперь - отказаться и не курить? Как красиво его лицо, думал Константин, и как замкнуто и бесстрастно, трудно его фотографировать, и рисовать - еще труднее, нас разделяют годы, молекулы, мысли, и если я сейчас захочу прикоснуться к нему, то наткнусь на стекло или на камень. Лучше не прикасаться и не хотеть, молчать мертвенно, даже мертво, пока он сам не заговорит, пока не вспомнит о Константине - и вспомнит ли когда-нибудь, и не рассердится ли, что это лишь Константин, а не кто-то другой, а не один-единственный возлюбленный сильнее всех, «мой дорогой, мой любимый, я только что получил твое письмо, можешь ли ты простить меня, мне было так плохо, я сам не знал, что пишу тебе, но сейчас мне лучше, о, пожалуйста, не беспокойся, пока мы любим друг друга, мы будем счастливы», и так далее, строка за строкой, пусть не названо имя, но все и без имени ясно. Надо отвлечься, надо смириться: что поделаешь, раз он не может любить меня так же сильно, наверно, я сам недостаточно хорош для него (или - крохотное утешение - недостаточно плох). Или перечитать полученные письма, вернувшись домой, и вдруг наткнуться - среди упреков, насмешек, деловитых просьб - на внезапную, позабытую нежность: «Мой хороший, я очень скучаю, я хотел бы скорее тебя увидеть, когда мы в последний раз разговаривали по телефону, твой голос звучал так грустно, я знаю, что ты устал, мы оба устали, но потерпи еще немного, скоро мы встретимся и отдохнем, min lille død, вычеркнуто, mit lille liv».
- И все-таки тогда я тебе солгал, jeg forfulgte dig med vilje, я очень хотел увидеть тебя.
- А я хотел, чтобы ты хотел увидеть меня, кое в чем мы совпали. Впрочем, я бы не стал тебя выслеживать и преследовать, ну разве что случайно. Ибица такой маленький остров.
- И на нем некуда деться. Ты часто сожалеешь о том, что встретил меня?
- Я часто сожалею о том, что ты встретил - меня. Я тебе ничем не помог, ты уехал бы в Канаду или куда угодно без меня, ты и в Канаде устраивался сам, ты умеешь устраиваться. А я мешал тебе и мучал тебя, вряд ли что-то изменится в будущем, так и буду мешать и мучить.
- Я не против, мучай, мне это нравится.
- Сумасшедший греческий мальчишка. Тебе сорок лет, пора бы уже повзрослеть.
- И тут же состариться. Нет уж, я не согласен, сначала умру, а потом так и быть, повзрослею, не раньше.
- Как долго ждать, я не доживу.
- Не дай бог дожить до такого.
Не дай бог дожить и доехать до старости, до предела, пора поворачивать обратно, через стертую, через бывшую двойную сплошную - к предместьям, изменившимся необъяснимо за часы и века их отсутствия, небытия, к бедной юности, которую никогда, ни за что не догнать - все равно что бежать за проплывающим в реке созвездием, за проплывающей в высоте баржей; краска белела на бетоне, но запрета уже не было, и свидетелей тоже: поворачивайте, не стесняйтесь, вы ничего не нарушили, не нарушали, не за что вас штрафовать. Облака на востоке становились все светлее и тоньше, сквозь них проступало серое небо, а на западе держалась ночь, и они мчались туда, на запад, подражая перебежчикам: не найдем свободы, так хоть выспимся, обнявшись или разделившись, в политическом убежище одеяла, постели, спальни. Крошки табака тихо сыпались, сеялись из надломанной сигареты; в другой раз Эрик бы сказал себе: позвольте, вы чрезмерно расточительны, - и улыбнулся, разжигая спичкой огонек, а сейчас и не замечал своей расточительности, не просил Константина: прикури для меня, если не сложно. Полезнее тихо курить, чем колоться, нюхать, глотать транквилизаторы, ну, не то чтобы полезнее, но у каждого свои пристрастия, не так ли, и проще купить честерфилды, чем героин, и не прятаться, не возиться с растворами и шприцами. На вечеринках на маленьком острове они пробовали пару раз и ангельскую пыль, и кислоту, и мет - не метрополитен-опера, не путайте, - и соглашались наутро, что это ничего, забавно, пыль действует лучше всего, кислота кажется слабее, а у экстази раздутая репутация, преувеличенная слава, или им просто попалась подделка, надо было оставить одну таблетку и раздробить в порошок, подвергнуть анализу: разве ты, min lille, не учился анализировать экстази в своей химической школе? Но в общем наркотики им ни к чему, им и без наркотиков весело, и без ломки плохо, и неловко отказываться, когда угощают, а ты не знаешь, что это такое, а когда знаешь - легко ответить: спасибо, мне вкус не нравится, на мет у меня аллергия - да нет же, на метамфетамин, не на метрополитен-опера, хорош бы я был, танцуя там с аллергией, а экстази у вас все-таки поддельные, и вместо прихода от них мигрень. Давайте лучше выпьем и потанцуем просто так, не в мете, не под метом, под что-нибудь панк-рок-н-ролльное, что-нибудь он-энд-офф-битное, поверьте, это не хуже ваших таблеток, и никаких побочных эффектов, главное - вовремя остановиться, но это всегда самое главное, и если нет сил - что ж, падайте и притворяйтесь мертвым, о вас быстро забудут, а если вы не притворитесь и умрете по-настоящему - поздравляю, о вас забудут еще быстрей.
- Останови на минуту.
- Тебя укачало?
- Нет. Просто останови.
Я очень люблю тебя, пытался сказать Константин, как будто не повторял столько лет по кругу это люблюлюблюлюблю - уже без пробелов, без черточек: не «люблю-тебя-люблю», приличное признание приличного человека, а беспомощный, внеязычный лепет; я люблю тебя, я очень боюсь тебя потерять, мне будет очень плохо без тебя, пожалуйста, не умирай, не оставляй меня, я не могу быть без тебя, я просто не могу быть, когда тебя нет рядом. Но все превращалось в тошноту и муть, ему уже было плохо, рядом с Эриком, не одному, он молча дышал, опустив стекла, и у самой обочины шелестела лаванда, люцерна, черт знает, что такое, какая-нибудь кормовая трава. В таких ситуациях, в таком состоянии, в таком безумии выскакивали из автомобиля и говорили: мне кажется, между нами все кончено, поезжай, я доберусь до города сам, пешком или на попутке; или ничего не говорили, опрометью бросались в темноту, пересекая поле, не отзываясь на просьбы и окрики: тебе будет легче, если я исчезну без слов и без объяснений, я был и сгинул, ты меня не найдешь; нам надо разойтись, тебе от меня никакой помощи, мне от тебя никакого утешения, надо расстаться, незачем держаться друг за друга, лучше выйти в дверь, чем в окно с восемнадцатого этажа. И Константин согнулся, обхватив себя за локти, удерживая на месте, чтобы и вправду не рвануться прочь, не броситься в темноту, в кормовую траву с восемнадцатого этажа. Свобода и самоубийство сливались, становились одним словом и одним смыслом, и «я не хочу жить без тебя» сокращалось до грубого «я не хочу жить», ни без тебя, ни с тобой, не хочу, и все тут. Но Эрик положил ладонь ему на затылок, не очень-то ласково, вовсе не ласково, не помогая и не утешая, а отвергая и расстояния, и границы тела; не смей исчезать и пока не смей умирать, будь ты чужим, я бы не стал к тебе так прикасаться, я бы тебя отпустил, но я не отпущу, не надейся, сколько бы я ни ссорился с тобою, как бы ни отстранялся - ты не перестанешь быть не-чужим, я тебя не разлюблю, если так тебе понятнее, я уже не успею тебя разлюбить, значит - не разлюблю никогда. Успокойся, поедем домой, все равно, к тебе или ко мне, допустим, что это общее «к нам», у нас ведь было у нас; поедем, решим по дороге, к кому и куда, только успокойся, пожалуйста, нельзя так сходить с ума, и в твоем возрасте, и вообще, ни в каком возрасте нельзя.
- Ты прав, меня все-таки укачало.
- Ты просто очень устал. Успокойся, поедем домой, ты поспишь. Мне не нравится, что с тобой происходит.
- Я больше не буду. Или оно больше не будет. То, что происходит со мной.
- Закрой глаза, Синклер.
- Гессе, «Демиан», последняя сцена. Ты тоже целуешь меня, как Демиан: не сам по себе, а по просьбе госпожи Евы?
- Да, потому что госпожа Ева и Демиан - это один и тот же человек. Философия с переодеваниями. Когда ты успел прочитать Гессе?
- Когда жил в Германии, давно, еще до встречи с тобой. А ты?
- Давно, уже после встречи с тобой. Страшно подумать, сколько лет мы с тобою знакомы. За это время успеешь забыть, что там все-таки было у Гессе, кроме этого поцелуя.
- И госпожа Ева и Демиан станут одним человеком.
13
Ну, полно философствовать и заставлять их читать Гессе, не читали они его, да кто вообще его читал. Надо сменить тему, поговорить о чем-нибудь веселом, чтобы расслабиться, вспомнить что-нибудь легкое, что-нибудь беззаботное, не все же им мучиться от мигреней, желудочных болей, непонимания и нелюбви. В каком-то из семьдесят первых годов (втором, третьем, четвертом, но не пятом, пятый уже точно - семьдесят пятый), зимою, под рождество, они очутились в Принс-Джордже: не спрашивайте, как их туда занесло, всем хочется иногда сгинуть где-нибудь на севере, а потом воскреснуть, вернуться через пару дней, хорошенько промерзнув, и согреваться, танцуя аллегро, не адажио, в адажио коченеешь еще сильнее, не хранишь, а теряешь тепло. Они просто очутились в Принс-Джордже, это заданное условие: парочка иноземцев, заплутавших туристов в белых свитерах, с сумками через плечо, а в сумках - трико и туфли, полотенца, зубные щетки, странный набор - и ни фотоаппаратов, ни путеводителей; посмотрим, как они справятся, как выберутся к концу задачи. Им повезло с погодою - всего-то градусов двадцать, и то по Фаренгейту, ни снега, ни льда, гуляй себе хоть по улицам, хоть в парке, хоть у реки, притворяясь, что прибыл автостопом из другой галактики и не понимаешь здешней жизни и английского языка. И не нужно играть в невидимку и неизвестного, их и так никто не узнает, не увяжется следом, выпрашивая автограф; лишь с Рудольфом опасно выходить из дома, его, наверно, знают и пингвины в Антарктиде, а с тобой безопасно, тебя пингвины не знают, и правильно делают, потому что я не люблю пингвинов, я люблю коал.
А нагулявшись вдоволь, они явились к сестре Эрика - ах, какое чудесное совпадение, у него тут, оказывается, есть сестра! - и остались у нее ночевать. «Знакомься, Бента, это мой друг Константин», - и другу отвели отдельную комнату, ну, не комнату, чуланчик с короткой кушеткой: что делать, простите, в подвале, где ночует Эрик, стоит всего одна кровать, не на полу же вам ложиться. Ничего-ничего, любезно уверял Константин, не беспокойтесь, я всегда сплю, свернувшись клубком, я прекрасно помещусь, это очень удобная кушетка, диван, софа, тахта, как ни назови, все равно удобно. А когда погас свет, и все стихло, когда уснула и хозяйка, и ее дети - четыре девочки, один мальчик, копия детской с Виолвея, - тогда Константин босиком спустился в подвал и забрался к Эрику под одеяло, с наслаждением вытянувшись во весь рост. У тебя лапы ледяные, сердито сказал Эрик, ты свалишься с температурой и сам будешь виноват. Но все-таки согрел его - в аллегро, опять в аллегро, отгоняя температуру, растирая все тело ладонями и губами, станцевал с ним па-де-де в спальне: менялись спальни, но не хореографический рисунок, переданный из ног в ноги, из бедер в бедра. Какие толстые стены в подвале, какие надежные перекрытия: можно стонать и даже кричать, никто не услышит. И утром хозяйка, которая ничего не слышала, сбежала вниз к Эрику и сказала: «Твой друг пропал, дверь к нему открыта, постель измята, я весь дом обыскала, его нигде нет, ни на кухне, ни в ванной, а уйти он не мог, замок заперт изнутри, Эрик, что случилось?» - и выговорив, выдохнув разом, увидела встрепанного Константина рядом с Эриком, в такой же измятой постели. Ничего не случилось, замóк и зáмок заперт изнутри, ключи на крючке, а гости на месте; это сцена из водевиля, из оперетты, не хватает лишь горничной в чепчике, невозмутимой горничной, чтоб поймала их не во сне, а в сиянии, в пламени, in flagrante, и сказала свое «кушать подано», «я просто проверяю», в оригинале – «just checking», одна-единственная реплика, но как хороша, стоит иных монологов. Доброе утро, Бента, чудесно выглядишь, не волнуйся, все на месте, никто не пропал, сядь на стол, отдышись, у тебя ноги дрожат, нельзя так переживать, ладно, мы виноваты, что не предупредили, мы идиоты, мы больше не будем, но знаешь, кушетка и вправду была коротковата, а он не настолько кот, не очень-то кот, чтобы все время дрыхнуть, свернувшись клубком.
Представь себе, Эрик, что сказала бы мать, если б все это увидела. И представлять нечего, Бента, она все это видела, и не один раз, только рядом со мной лежал не Константин, а Рэй или Рудик, вот и вся разница, важен факт, а не лицо или имя. Как указано выше, менялись лишь спальни, да иногда - партнеры, а па-де-де сохраняло привычные очертания; сдвиги и мелочи отличит лишь профессионал: тут другая поддержка, там замедлены темпы, тут элементы попроще, там посложнее, но финал постоянно прекрасен, тождествен себе самому. Мать не дожила до Константина, не познакомилась с ним - тем лучше, он бы ей не понравился, она бы нашла, к чему придраться: слишком смазливый, слишком кудрявый, смеется, болтает, рисует, танцует, наверняка лукавит, наверняка врет, он грек, от греков только и жди беды, опять Эрик связался не пойми с кем, мало ему было испанца с татарином, захотелось еще и грека, кто следующий - китаец или араб? А следующего не будет, некого больше хотеть, этот смазливый-кудрявый - последний друг, последний дружок, не считая каких-нибудь мимолетных учеников, с ними приятнее работать, чем спать, с этим недурно и спать, и работать, обретая - как в книгах напишут – «стабильность, о которой всегда мечтал». И незачем ждать беды, она сама придет, не от Константина, ни от кого, что ж сейчас об этом думать, пора вставать и умываться, и возвращаться с севера, с холода, подражая вечному шпиону и бланнуарным фильмам, жаль, что Эрик ни разу не сыграл шпиона, его бы непременно убили в конце.
- Когда мы состаримся, - сказал Константин, - купим квартирку в Венеции, маленькую, но с высокими потолками, на какой-нибудь улочке потише, на Calle della Morte или на Calle dell'Inferno, или на Calle del Diavolo, или еще на какой-нибудь, обязательно с окнами на канал и на горбатый мостик. Утром по каналу будет проплывать мусорщик, вечером - трубочист, а днем там никого не будет, и даже туристы не станут туда заходить. Я буду покупать свежую рыбу и моллюсков на рынке, и разные ракушки, и больших креветок, и готовить на обед zuppa di peshe alla veneziana, я ужасно его люблю, и ты тоже его наконец-то полюбишь, в Венеции все кажется вкусным. По вечерам мы будем гулять вдвоем, подальше от людных мест, там, где фонари почти не горят, и не видно, кто стоит или проходит рядом.
- Тогда мы уже состаримся, - напомнил Эрик, - и если ты надеешься на секс в темноте у стены, то зря, лучше и не рассчитывай. В твоей любимой Венеции и так сыро, а если трахаться на улице в мертвый сезон - точно заработаешь радикулит или ревматизм, или и то, и другое. А потом нас поймают, обвинят в непристойном поведении и оштрафуют. Нас все время будут ловить и штрафовать.
- О сексе на улице, между прочим, заговорил ты, а не я, я ничего подобного не имел в виду. Обещаю, мы будем вести себя очень пристойно и чинно, мы не станем выливать помои из окна, орать по ночам и бить посуду. Я точно не стану, особенно орать, я буду кусать подушку. Зачем ты меня отвлекаешь сексом, я хотел поговорить о Венеции.
- Ну так говори, разве я запрещаю? Далась тебе эта Венеция, зимой там наводнения, летом толпы, жить дорого, тесно, в ванной наверняка ползают мокрицы, воняет дохлой рыбой. Когда ты состаришься, тебе будет наплевать на красивые виды, лагуну, Сан-Джорджо и все такое, ты захочешь комфорта и прохлады. И тишины. И никаких мокриц.
- А все-таки ты бы хотел жить со мной в Венеции?
- Хотел бы, да, об этом приятно мечтать. Приятно и безопасно, потому что жить там мы никогда не будем. Можем съездить на неделю, если тебе хочется. Когда будет время, когда-нибудь осенью, или зимой, или в следующем году, когда я буду свободен.
- Я съезжу один, - ответил Константин. - Ты никогда не будешь свободен.
- Ты тоже.
- Да, от тебя.
И море обернулось морем слез, не море, конечно, а раздробленная лагуна. Как легко строить планы на будущее - и еще легче разрушать их, щелкнув ногтем по palais de cristal: хрусталь рассыпается, обнажая симфонию до мажор, но это уже другой балет и другая история; они вот-вот поссорятся насмерть, и не будет им ни Венеции, ни старости, ни пяти, ни шести(десяти). Существование и несуществование складывается из компромиссов и необязательных совпадений, замолчанных, но чаще - проговоренных обид: ты все время чем-то увлекаешься, а ты все время увлекаешься - кем-то, ты раздражаешь меня своими глупыми мечтами, а ты бесишь меня своим недоверием, ты экстравагант, а ты меланхолик, ты фантазер, а ты скептик, ты невыносим, а ты еще невыносимей, и так далее, и пошло, и пошло, до криков и разъездов, разбегов, разлетов. Но было что-то прелестное, что-то седативно-обезболивающее в этих беседах о Венеции, куда они никогда не переберутся, да что там - куда они и не доберутся ни в этом году, ни в следующем, сказано же: никогда; окна вытягивались и сужались, из-за рам веяло зеленою сыростью, и так странно, так непривычно падал вечерний свет, пробиваясь сквозь тесно сдвинутые дома, церкви и колокольни. Чем прельщал тот город, кроме мостиков, свежих креветок, свай, набережных, лодок, размокших дворцов, затопленных площадей, кроме постоянного отражения, постоянного умножения всех предметов на два и на себя самое, чем он все-таки привязывал к себе, кроме обрывков музыки, как обрывков тесьмы - это что-то моцартианское, что-то донницетиевское, вивальдианское, загробное, нежное, - кроме обрывков кружев, споротых с камзолов и юбок, кроме обрывков литературы, выдернутых откуда попало, чаще всего из тод-ин-венедиг, но иногда из разлагающегося Ренье, из записок Тивуртия Пенцля, из фондамента-дельи-инкурабили, чем он манил Константина, взъерошенного Константина, это легконогое и нервное, но земное, насквозь земное существо? Трудно объяснить, и все объяснения чуточку усреднены и оттого лживы, и в конце концов, не сильфы порхают над этой зеленой водой, не для сильфов построены мосты, пристани, домики и дворцы, так что же странного в том, что и земное существо Константина тянуло туда, к абсолютной тишине (потому что плеск весел не считается шумом), кто только не тосковал о Венеции, разглядывая зимние фотографии в затрепанном «Лайфе», пока за стенами мело и выло, или хотя бы - кто только не желал вернуться туда и там умереть, но не от холеры, а от естественных причин, от неспособности жить в такой красоте и невозможности жить - вдали от нее.
Все сводилось к одному и тому же: давай поедем в город, где мы с тобой бывали, но не вместе, а врозь, ведь они никогда не жили в Венеции вместе, как-то не вышло, то один несвободен, то другой, нет билетов на двоих, нет на двоих времени. Что предложить вместо нее, что выбрать на карте: смирную Канаду, покинутую Данию, летнюю Ибицу или что-то новое, Турцию, например, ведь их и туда зовут, звали когда-то, наполовину шутя, только наполовину. Нет, говорил Константин, я не поеду, меня-то и не приглашали, и кроме того, я все-таки грек, мне будет там неловко. Что за вздор твои национальные предрассудки, что за вздор ты весь, как трудно с тобой, из-за тебя мы и туда не попадем - впрочем, не очень-то и хотелось. Недосягаемая Венеция голубела вдали: один остров из сотни, один из архипелага таких же недосягаемых, неоткрываемых, обещающих покой, но не успокаивающих ни на миг; чего же легче - заказать билет и улететь налегке, но не напрямик, а чуть в сторону, в Болонью или в Падую, или дальше, в Рим, чтобы там сесть в поезд и прибыть, как должно, не по воздуху, а по воде, вот и рельсы протянуты по насыпи через залив, и крушение поезда превратится в крушение корабля, если сменится ветер и подломится колесо, но пока погода хороша, нечего бояться, prossima fermata - Venezia Santa Lucia, еще несколько минут, и мы на месте, и вы на месте, Константин, поздоровайтесь с городом, смешивая разные строчки и разные стили: добрый день, моя смерть, добрый день, до чего ты прекрасна.
А лучше кокетничать и лукавить, и сквозь кокетство и лукавство, как сквозь прорези маски-бауты, смотреть на Венецию холодно, трезво, не влюбляясь, не опьяняясь, а оценивая подмостки вместо мостов, упругие деревянные полы вместо каменной кладки; все это - сцена, но сцена недурная, на ней можно и станцевать, почему бы и нет, и можно ее покинуть, не оглядываясь и не сожалея. Тебе наскучит там, говорил Эрик, и очень скоро наскучит, я-то знаю, ты изведешься и затоскуешь, и меня изведешь заодно. За десять лет и больше, чем за десять, он изучил Константина (и нечаянно позволил изучить - себя), он предсказывал Константину его желания и отчаяния, как предсказывают погоду и конец света: тебе надоест, ты захочешь сбежать, ты возненавидишь все вокруг, даже чаек, хоть чайки ни в чем не виноваты, ты измучаешься, тебе будет плохо. Что-то морбидное, что-то холерное есть в этом городе, может быть, испарения или сам цвет воды, или манновские фантазии, или малеровские симфонии, неизвестно, не определишь точно, но что-то есть, и таким хрупким, таким уязвимым людям, как Константин, нельзя здесь оставаться, долго ли до беды. Но на то они и хрупки, и уязвимы, чтобы ломаться где угодно, на ровном месте, вдали от бураномураносанмикеле, путеводительских обобщенных названий и территорий, значит, незачем и беречься, это тщетная предосторожность, балет о соломе: надо же где-нибудь умереть, а тут и кладбище, и греческая часть кладбища, и хорошая компания, в Турции ничего подобного не найдешь.
Никуда они не уехали, ни в одну ...цию, ни в другую, отвлеклись, увлеклись и забыли, и занялись чем-то другим - чаще работою, чем любовью. Хорошо бы поставить венецианский балет, не о соломе, но о золотой чешуе, о маскарадных интригах, о вывернутых наизнанку, выворотных в пятой позиции страстях: не громоздкий, а шутливый пустячок, в камзолах и фижмах, в помаде и рисовой пудре; чтобы девушка в камзоле танцевала менуэт с девушкой в фижмах, чтобы юноша в фижмах подавал руку юноше в камзоле, чтобы пестрый свет вспыхивал и гас, создавая иллюзию фейерверка, и невидимые ракеты гремели в оркестровой яме, чтобы чинный менуэт с каждой секундой становился все безумнее и резче, обращаясь в контемпоральное совокупление, в последнюю пляску перед пепельною средой, и чтобы все обрывалось вдруг, и кто-то - девушка ли в камзоле или в фижмах, юноша ли в фижмах или в камзоле, - падал ничком, не дыша, а остальные застывали над ним с кинжалами в кулаках - то ли случайные, то ли сговорившиеся, сговоренные, как жених и невеста, убийцы. Но нет подходящей музыки, и вся идея груба и нарративна, неоригинальна: давно вышли из моды эти перевертни и плащи, убийства под прикрытием баут и домино, дистиллированный стиль, стилизованный дистиллят, милые менуэтные дуэты - не спасут их ни сапфичность, ни ураничность, зрители уснут от скуки и не проснутся. Сделай маленький дивертисмент, минут на пятнадцать, не дольше, ну, хорошо, на двадцать, на двадцать пять, для двух пар или для трех, пусть хоть одна будет привычно-разнополой, и пусть они танцуют, но без фейерверков и крови, то легкомысленно, то печально, то агрессивно, как в «кансьонес», но с веницийским душком. Ну, это скучно, вздыхал Константин, и скажут, что я повторяюсь, и будут правы, ладно, к черту эти фантазии, займусь Берлиозом, не-не-композитором, значит, просто композитором, минус уничтожает минус, займусь им и неведомыми островами, не лидо-торчелло-тронкетто-сан-джорджо-маджоре-сан-ладзаро-дельи-армени-кампальто-маццорбо-ладзаретто-нуово-и-веккьо, нет, к черту и эту сотню, все не перечислишь, я оставлю один île inconnue, без точного адреса, за границей лагуны, и посмотрю, скоро ли он уйдет под воду, утонет вместе со мной.
14
- Как ты думаешь, что с нами будет?
- Не знаю. Ты боишься, что с нами случится все самое ужасное?
- Я боюсь, что не пойму о тебе что-то очень важное. Мне кажется, я понимаю, что ты такое, мне кажется, еще секунда, и я пойму, почему тебе больно, когда тебе больно, и что ты чувствуешь, и как видишь мир, и что с тобой было раньше, когда я не знал тебя. Но ты опять ускользаешь, и я совсем перестаю понимать. Как в первый день, когда мы только познакомились. В первый вечер.
- В первую ночь, говори точнее.
- Я боюсь, что потеряю тебя раньше, чем успею узнать. И когда у меня будут спрашивать, каким ты был, и когда я сам у себя буду спрашивать, что такое ты был, что ты был за человек, я не сумею ответить. Как будто прожил столько лет неизвестно с кем. Ты чувствуешь то же самое?
- Нет. Если меня спросят, я сумею объяснить, что ты за существо, но я надеюсь, мне не придется отвечать на такие вопросы. В этом есть что-то предательское, что-то нескромное. Я согласен говорить о себе, но не о других, и я согласен, чтобы ты говорил о себе, но не обо мне. Впрочем, лучше вообще молчи.
Ладонь лежала не на затылке и не на груди, на губах, прерывая, пресекая речь: лучше молчи, Константин, успеешь еще наговориться вдоволь, когда я исчезну. Но когда он исчез, стало не до разговоров: обойдемся без Константина, кем он был Эрику, только другом, а есть друзья поближе и посимпатичней, с ними и побеседовать о покойном, а Константин пусть отмалчивается и отворачивается, сам же признался, что ничего в Эрике не понимал. И о чем его спрашивать, если он разбит и раздавлен, окончательно сломлен, и зачем его мучить, бедняжку, он мечтал о неизвестном будущем и домечтался, и онемел от горя, не подходите к нему, не трогайте, не надо ему мешать, он все равно ничего не скажет, ничего, он пытается осмыслить то, что случилось с ним, хотя это невозможно осмыслить, только принять целиком, проглотить ком и камень или сперму, на вкус - как уксус, ну что ж, ему не привыкать, не в первый раз он глотает. С Константином теперь очень трудно, признавались вполголоса окружающие, полуокружающие, вставшие подковою за его спиной, да, очень трудно, никогда не знаешь, где он сорвется, и тем более не знаешь, как его успокоить, у него что-то с психикой, он на все реагирует чересчур остро, и это дурно кончится, вот увидите, это кончится судом и скандалом, и потом нам всем будет стыдно об этом вспоминать.
Впрочем, все это было гораздо позже, после Эрика, а пока он поцеловал живую Эрикову ладонь и снял со своих губ (повторялся однажды подсмотренный жест, смесь дрессировки и ласки), и заговорил снова - не о себе, не об Эрике, а о пустяках, о ничтожных и прекрасных вещах, о паре остроносых туфель, о духах и о джинсах, о снеге, о музыке, и еще о балете, но о балете меньше всего. Когда перережут телефонные провода, пророчил кто-то, и перестанет работать почта, погаснет электричество и надвинется зима, вот тогда мы и будем ходить в гости и при свечах беседовать именно о балете, о самом хрупком и эфемерном из всех искусств, хорошо бы не только беседовать, но и танцевать, да в холоде и при свечах не очень-то потанцуешь. А до тех пор куда спешить, мало ли других тем, трудно вам, что ли, поиграть немножко в нормальных людей? Нет, нетрудно, они столько и стольких переиграли, что могли изобразить кого угодно, заказывайте, покажем вам и нормального, и разумного, и доброго, и приятного собеседника из тех, что не кусаются и не рычат, вздыбив шерсть на загривке, не напиваются до изумления и не рассказывают анекдоты о вас вам же в лицо. Но если вам не понравится - мы не виноваты, драматическо-мимикрические способности велики, но не абсолютны, есть какие-то пределы, неудавшиеся двухмерные роли, один оступится, другой сфальшивит, и все рассыплется, и вместо цивилизованных хозяевогостей вы получите парочку балетных сумасшедших, окутанных голубым дымом, и закашляетесь, вспомнив о своей аллергии, и немедленно раззнакомитесь с ними.
Но в этот раз не Эрик, а Константин признался смущенно: наверно, тебе со мной очень трудно жить, я невыносим, - и услышал в ответ вежливое и беспощадное: да ведь мы и не живем вместе, ты позабыл. Повернись все иначе - и они бы съехались снова через несколько лет, объединив дома, но не счета, и попробовали бы сделаться официальною парой, чтоб на вопросы: «Как, вы снова сошлись?» - отвечать с восхитительною рассеянностью: «Да мы, кажется, и не расставались», а там, глядишь, и зарегистрировать отношения, они оба совсем немного не дотянули, не додышали до первых браков, гражданских партнерств. Но как легко, как сладко воображать, что осенью восемьдесят девятого, через три с половиной года после смерти Эрика, через несколько месяцев после смерти Константина, они - вовсе не умершие, это кто-то ошибся дважды, - обсуждали закон о registreret partnerskab и прикидывали в шутку, не пожениться ли им, не заключить ли союз на веки вечные, пока развод не разлучит их. Нельзя усыновлять детей? ну ладно, обойдемся без детей; нельзя венчаться в церкви? не очень-то и хотелось, странно венчаться тем, кто верит мало и плохо, чтоб не сказать - совсем не верит; что еще нужно? чтоб хоть один был гражданином Дании и постоянно проживал в стране? а вот с этим сложнее, не переехать ли нам обратно в Данию, Константин, притворившись, будто мы там жили почти без перерыва, просто стеснялись и прятались, а теперь вылезли из подполья, из шкафа, с другого полушария? Можно и притвориться, да боюсь, нам не поверят, и кроме того, что толку в этом законе и в этом союзе, нет, толк есть, но не для нас, меня и так пустят к тебе в больницу, когда ты будешь умирать, меня уже пустили, а больше мне ничего и не нужно, ни твоего имущества, ни твоих денег, мне нужен ты, но к сожалению, тут все законы бессильны, и я тебя не удержу, Эрик, я знаю, что мы оба мертвы и никогда не найдем друг друга.
- Если с нами должно случиться что-то ужасное, я надеюсь, я до этого не доживу.
- Доживешь, куда ты денешься.
- Тогда не переживу.
- Переживешь, - безжалостно отозвался Эрик. - Ты крепче, чем ты думаешь.
А теперь закрой рот и не спрашивай: «Крепче тебя?», - не продолжай этот разговор. Им ли мериться крепостью, они оба были хрупки и ужасно уязвимы, беззащитны перед простудами, травмами, депрессиями и бессонницами, и оба справлялись с болью, как умели: запить ее, заслушать музыкой, забродить, затанцевать, и если все это не помогало, тогда, не раньше, они брались за сильные средства, химические, отпускаемые по рецепту. Вы должны заботиться об Эрике, говорили Константину, и он повторял с поправкою: я должен заботиться об Эрике, если Эрик мне позволит, в допустимых, в недопустимых пределах; он умел казаться здоровым, не прячась за слишком свободной одеждой: я не тощий, я жилистый, мои руки не тоньше, чем у Эрика, не впаивайте мне недоедание, я прекрасно ем, кто сказал, что я голодаю, это видимость, говорят вам, я совершенно здоров, просто у меня такое сложение, телосложение, - и Эрик в хорошем настроении добавлял: теловычитание. Чудная вы парочка, неофициальная парочка, Эрик и Константин: плоскости и острые углы, резкие линии, никакого объема, вы сами, не ваши роли, почти двухмерные, надмирные и неотмирные (не о вас ли сказано: «человеческие дети среди крокодилов»), немножко сумасшедшие, а все-таки земные, поэтому и чувствуете себя прекрасно в этом мире - без «над-» и «неот-», попросту без «нет», - или не прекрасно, иногда и отвратительно, но не так, чтобы бросать все и ударяться в бега: куда угодно, но подальше отсюда. Лично я, уверял Эрик, вообще устал от перемещений, я старею, и я давно понял, что подальше отсюда не лучше, чем здесь, и не хуже, слава богу, но не стоит затраченных сил, мне надоели гостиницы и съемные квартиры, постоянные гастроли, довольно, я живу тут и не собираюсь переезжать, мне хорошо; он умолкал, и тогда вступал Константин, как в срепетированном дуэте: а мне нравится путешествовать, я хочу в Австралию («потискать коал», вставлял Эрик), в Южную Америку («ему мало одного раза, он хочет научиться танцевать настоящую конгу»), в Японию («вот уж где ему делать нечего, но попробуйте ему это втолковать»), а еще в Сингапур, в Россию, в Люксембург и на Мадагаскар («в Люксембург - потому что там красивое мягкое «лю» и каменное «бург», он без ума от таких сочетаний»), это очень здорово - уезжать, а потом возвращаться домой («с кучей барахла, которое некуда ставить»), все приводить в порядок, выпалывать сорняки в саду, вытирать пыль, работать, я всегда чувствую, что безумно соскучился по студии, по классам, по танцовщикам, я страшно радуюсь, когда вижу их снова, а на Эрика не обращайте внимания, он вечно брюзжит и вредничает, и не верит, что я тоже скучаю без него, не верит, что никогда бы не смог уехать навсегда - именно из-за него, не смог бы с ним расстаться.
Вы чудные, говорили им, вы чудесные, - вздор, отвечали они хором, мы ужасные, мы просто отлично мимикрируем и даже хамелеоним, и кажемся хорошими и чудесными рядом с другими хорошими и чудесными, но на самом-то деле мы мерзкие, мы гадкие, зубастые и злые, поэтому и сошлись, чтобы вместе на всех скалить зубы. Тут бы спеть, оскалясь: «Да, я смерть твоя, да, я съем тебя», - полюбуйтесь, мы все-таки что-то едим, хоть у нас весьма странные вкусы; но они оба были слишком очаровательны, слишком воспитанны, чтобы прикидываться чьей-то смертью, чьими-то - двойное множественное - смертями. Не бойтесь, подходите ближе, мы вас не тронем, мы любим друг друга, мы грызем и мучаем только друг друга, мы почти безобидны, почти безопасны, если нас не гладить и не дразнить. И кто-то из осторожных, не подходивших ближе, рассказывал потом в интервью не под запись, в обычной беседе, чуть ностальгической, ретроспективной: «Я не знаю, кто о ком больше заботился, Константин об Эрике или Эрик о Константине, не знаю, все ли у них было благополучно, наверно, не все, они оба были трудными людьми, трудными и замечательными. Иногда смотришь на любовников со стороны, зная, что они любовники, и вдруг что-то прорывается в движениях или в тоне, между слов, и ты понимаешь, любят они на самом деле или нет. Мы были в Копенгагене втроем, Эрик тогда играл в «Расёмоне», в драматическом спектакле, не в балете. У него был удивительный голос, я и сейчас иногда слышу, как он говорил: «Это было не-ве-ро-ят-но» или «Если б я это сделал, я совершил бы преступле-е-ение» или «Раз-два-три, раз-два-три», да, он даже в классе считал так, как никто на свете, это невозможно забыть. В «Расёмоне» он играл мертвого самурая, вы ведь видели фильм, вы знаете, почему он там мертв? После спектакля мы с Константином зашли к нему за кулисы, у него была своя гардеробная, крохотная - но все-таки отдельная. Два человека еще поместятся, а трое никак. Эрик сидел у зеркала и снимал грим, я стояла в дверях, потому что не было места, а Константин вошел внутрь, снял с крючка халат и укрыл Эрика. Собственно, вот и все. Я имею в виду, они не обнимались, не целовались, они вели себя, как всегда. И Константин просто накинул халат Эрику на плечи, в этом не было ничего особенного, ничего слишком интимного. Но в этом было очень много любви. Смешно, но я, наверно, никогда этого не забуду. В этом было так много любви».
@темы: фики, Erik Bruhn, Constantin Patsalas