Живи, а то хуже будет
"Отстрел экзотических птиц", главы 15-16
За неделю до смерти, ночью, Эрик перешел на кровать к Константину и лег рядом, погладил его по щеке, очень нежно и отчужденно, как будто Константин умирал, а Эрик оставался жить и прощался, отпускал Константина навсегда. Его пальцы были по-прежнему холодны и точны; не сам ли Константин жаловался когда-то шутя: «Ты не ласкаешь, а производишь медицинские манипуляции, я чувствую себя пациентом на операционном столе, настоящим пациентом, а не как в порнофильме», - жаловался когда-то, а потом тосковал без этих медицинских ласк, без отрывистых прикосновений. Не открывая глаз, он потянулся к Эрику, тронул губами сухие губы и на секунду поверил, что нет ни болезни, ни умирания, лишь затянувшийся сон, что они лежат дома у Эрика, и фонарь светит в окно, и год теперь не восемьдесят, а семьдесят шестой; он поверил и затянул поцелуй, и понял, что Эрику нечем дышать. Их швырнуло обратно в непрерывное настоящее, где чуть-чуть пахло лекарствами, чуть-чуть - цветами, где курили только на улице, листали газеты, приглашали нотариусов на дом, вернее - в палату, а на все вопросы - боже мой, что с вами случилось? - отвечали беспечно: ничего особенного, приходится умирать. И чем скорее, тем лучше: он рассчитывал покончить со всем на свете, вернее - с собою, за две недели или за три, он исключал себя из жизни - никаких вторых шансов и испытательных сроков, ни химии, ни радиотерапии; это εὖ θάνατος, Константин, объяснял он, ты же понимаешь по-гречески, мне кажется. Да, соглашался Константин, мне кажется, я понимаю.
- Что случилось? - спросил он тихо. - Не можешь уснуть? Я позову медсестру, она даст тебе снотворное.
- Не надо. Я еще успею выспаться и без снотворного.
- Тебе больно?
- Нет. Послушай, когда я умру, сожги письма Рудольфа. Они лежат у меня в столе, ты их найдешь. Сожги, пожалуйста, все, ни одного не оставляй, я обещал, что я их уничтожу.
- Ты сожжешь их сам. Вернешься домой и сожжешь.
- Не говори глупостей, - улыбнулся Эрик, - я уже никогда не вернусь домой. Сожги их, пожалуйста, мне больше некого попросить. Если хочешь, можешь их прочитать, но там нет ничего интересного. Много любви и много ошибок. Впрочем, я писал ему почти то же самое, только ошибок было поменьше.
- А любви было побольше, - сказал Константин. - Хорошо, я их сожгу и даже читать не стану. Если узнают, будут говорить, что я сошел с ума, жгу твои бумаги. Но я постараюсь, чтоб не узнали.
- Ты звонил Рудольфу? Он приедет?
- Он обещал приехать.
- Мне кажется, он опоздает. Бедный Рудик, он не понимает, что все настолько серьезно. Может быть, мне уже будет все равно, когда он приедет. Я необязательно умру, но я буду уже мертв. Позвони ему еще раз, скажи, чтобы он поспешил. Скажи, что незачем приезжать.
- Незачем? - переспросил Константин, и Эрик опять улыбнулся.
- Он поймет, что это значит. Это старая шутка: «Когда я говорю, что незачем приезжать, значит, пора приехать ко мне и любить меня». Хотя бы приехать, на любовь я не рассчитываю.
- Напрасно. Он любит тебя.
- Я знаю. Жаль, он не может меня спасти. Впрочем, я тоже люблю его, но спасти не могу.
Как утешительно и как безутешно звучал его глухой голос; я люблю его, говорил Эрик когда-то, но не могу с ним жить, у меня нет сил; я люблю его, но я не могу выступать с ним вместе, наши расписания не совпадают, и ничего тут нельзя поделать; я люблю его, я боюсь, что он очень болен, но я не могу его спасти, все кончено для меня, и он, наверное, опоздает. До сих пор страшно было прикасаться к этой любви, как к ране: все отвратительно и оголено, и болит, как прежде, ничем не снять эту боль, ни морфием, ни алкоголем. А Эрик жил с нею еще дольше, чем с язвой, и никакие операции не помогали, с такими перспективами незачем и ложиться под нож. Пройдет само, а если не пройдет - что ж, он потерпит: разве не слаще изведать непроходящую, неизлечимую любовь, разве не легче узнать, что так не бывает с другими, что это несчастье случилось с ним? Не стоит обольщаться, заблуждаться тоже не стоит, Константин и сам знал, отчего Эрик когда-то подошел к нему, пожал руку и сказал: «Покурим», - и протянул самокрутку с марихуаной, чем еще расслабляться в веселые семидесятые на веселой Ибице, летней ночью в межсезонье, только танцами и травкой, да сексом с кем попало, с тем, кто так похож на прежнего любовника, в темноте и не различишь, один под тобой или другой, особенно если уткнуть в подушку его лицо, зажать ему рот рукою. Вы похожи на Рудольфа, любезно сообщали Константину, поэтому Эрик и привязался к вам, вы сами ни при чем, вы лишь негодная копия, искаженное подражание, не обольщайтесь и не заблуждайтесь, вы сами ему не нужны, вам просто повезло быть похожим, вам просто не повезло. Или это ложь, аберрация памяти, или ничего подобного Константину не говорили, он все выдумал и разыграл, щебеча разными голосами, словно ученый скворец? Безумие подступало тихонько, трогало его лоб, проверяя температуру, и ускользало: еще рано, пусть поживет; он не то что ревновал к Рудольфу, он вообще не думал о Рудольфе, вежливо отворачивался, увидев незваную третью тень в комнате, где они с Эриком сидели, лежали, беседовали вдвоем. «Я имею счастливую способность не желать невозможного», - повторяйте, дружок, повторяйте с достоинством, антиноевски-сдержанно, не диотимно; впрочем, он, конечно, желал, и томился, и мучился оттого, что его не любят так, как он любит, его страсть перевешивала чужое бесстрастие, и нельзя, никак нельзя было разделить чувства поровну, отказавшись от оппозиции amans - amatus, и старая реплика «любящий божественнее любимого» - поданная однажды, вечно подаваемая на каждом пиру, в каждом «пире», - не уменьшала боли, что ему в божественности, он не мыслит такими категориями, он, знаете ли, атеист.
- Я не хочу, чтобы ты умер, - пробормотал Константин. - Это несправедливо, я не хочу. Мне кажется, это ошибка, почему это не может быть ошибкой? Например, туберкулез, и мы бы тогда уехали в горы, в Швейцарию, там хороший воздух. Или помеха на снимке, а на самом деле у тебя ничего нет, просто бронхит, недолеченный кашель, а все поверили рентгену и решили тебя похоронить. Но это же глупости, невозможно, чтоб врачи не могли ничего у тебя найти так долго, невозможно, чтоб они ничего не знали, значит, они просто ошиблись, вот и все.
- Да нет, - сонно сказал Эрик, - они знали. Я тоже знал, давно, уже несколько месяцев. Только не хотел никому говорить, это бессмысленно. У меня и так было очень мало времени.
- Ты мог бы сказать мне.
- Чтобы ты сорвался и приехал ко мне? Глупо. Ты все равно бы не смог помочь. Незачем было приезжать.
- Незачем приезжать и не надо любить тебя. Одна и та же стадия отрицания: незачем, нечего, не стоит, никогда. Как ты можешь быть таким жестоким?
- А Рудольф спрашивал, как я могу быть таким злым, вы задаете одинаковые вопросы. У меня дурной характер, пора бы заметить за столько-то лет. Я всем причиняю боль. Ты знаешь это и все равно от меня не уходишь.
- У меня высокий болевой порог. Я могу потерпеть.
- Тем лучше, потерпишь, когда я умру. Прости, я очень хочу спать.
Он уснул, позабыв, что успеет выспаться без снотворного, задышал сухо и тяжело, приподняв голову на подушке. Как быстро Константин привык к его дыханию, как не страшна, а странна казалась смерть: еще несколько дней, и Эрик протянется неподвижно, остынет и окаменеет, пятна тления проступят на его белой коже, потом он начнет гнить, потом его сожгут, выгребут золу и похоронят, и Эрика больше не будет нигде на свете, и весь свет будет Эриком. Имя расстанется с телом, перейдет на бумагу, попадет в некрологи, в статьи энциклопедий, затеряется в периодике; тело расстанется с именем, рассыпавшись в печи, и произнесенное «Эрик» коснется кого угодно, отнесется к кому угодно, кроме Эрика, которого Константин так любил, кроме Эрика, который утратит все - и эти два слога тоже, «э-рик» превратится в «у-мер», будто его всегда так и звали (заменить одну букву у Бродского, и получится «Памяти Э. Б.»). Не было ни утешения, ни посмертия, почти уловимость означала неуловимость, повсеместность означала выключенность из мира, а беспредельность - неисцелимую, терминальную невидимость; Эрик наконец-то исчезал совсем, переставал быть где-то, таял в руках Константина, и ни мольбы, ни лекарства, ни инъекции омелы не могли остановить это таяние. «Готовьтесь к худшему», - предупреждали его, но худшее наступало без подготовки; «Могут начаться боли, вы ничем ему не поможете», - разве что возьмете себе его боль, ко цават танэм, по армянской поговорке (кто-нибудь здесь понимает армянский?), ведь у вас высокий болевой порог. Он знал это и все равно не уходил, он, еще здоровый, пытался разделить с Эриком болезнь, уступить болезни, не теряя ни достоинства, ни отчаяния, ни чести своей, он хотел умереть вместе с Эриком, в ту же секунду или на секунду позже, и все это было напрасно, одна и та же стадия отрицания расширялась, вмещая не только «не», но и «без», «я не буду жить» преображалось в «я буду жить без Эрика», мне некуда деваться, мне придется жить без него, мне придется умирать без него, а это гораздо страшнее.
На столике тикали часы, и ремешок сохранял форму запястья. Константин придвинулся к Эрику, укрыл одной рукой, не обнимая, и ощутил, что этот распад необратим, знал раньше, но ощутил впервые: привычная худоба вдруг стала непоправимой, несовместимой с жизнью. Как тут не вспомнить, что говорил ему врач когда-то, до всех смертельных диагнозов, в конце семидесятых, в начале восьмидесятых, в то неопределяемое, прекрасное время, когда они с Эриком были счастливы (если только - и это обязательное примечание - если только Эрик вообще с кем-то мог быть счастливым); как не вспомнить, что говорил этот врач, сердито сверкая очками и покачивая головой: «Вы его родственник? Ах, вы друг, вы живете с ним вместе? Видите ли, первый случай в моей практике - а у меня, поверьте, большая практика, я работаю двадцать пять лет, а такого не видел: чтобы у взрослого человека в Канаде было истощение. Это похоже на анорексию, anorexia nervosa, чаще встречается у женщин, но иногда бывает и у мужчин. Убедите его обратиться к психиатру, проследите за его питанием, иначе все это может кончиться плохо». Он был прав, все это кончилось плохо, anorexia nervosa по буковке, по буковке перешла в cancer pulmonum: четвертая стадия, метастазы, неоперабельно, безнадежно; с примесью - неподтвержденной, неопровергнутой, - syndrome comparati defectus immunitatis, до чего же утешительно звучала латынь, напоминая о Катулле вместо Галена, и губы сами шептали, улыбаясь: «Huc est mens deducta tua mea Lesbia, culpa, atque ita se officio perdidit ipsa suo, Лесбия, мой рассудок тобой окончательно сломлен». И доведен до того, что не способен теперь перестать любить, что с ним ни твори, как мало времени ни отмеряй на эту любовь.
И Константин понял, что такое смерть: это высылка в двадцать четыре часа или в сорок восемь, это лишение гражданства, которое никак нельзя опротестовать и отсрочить тоже нельзя. Они оба не жили в таких странах, откуда высылают (в лучшем случае - если не сажают сразу), они понаслышке знали, как это бывает, когда приглашают в неприметную контору, куда идти все дворами, дворами, и там говорят: ну, вот вам пришел вызов из Израиля, или - давайте паспорт, будем оформлять, или - не любите вы своих родных, не любите, или - сами выбирайте, либо уезжаете, либо пожалеете, что вам больше нравится. С нами-то ничего подобного не случится, думали они, мы граждане приличной страны, оседлые иммигранты, с правами не птичьими, а человеческими, к нам нет претензий, у нас тут и суды, и гласность, и пресса, чуть что - поднимется шум. И все-таки Эрика вызвали куда-то и даже не предложили уезжать или пожалеть, а просто сказали: чтоб духу вашего здесь не было к началу месяца, чтоб души вашей не было больше на земле. Очень жаль, но сами понимаете, вас предупреждали, что нужно быть осмотрительнее? предупреждали, и не раз; просили вас бросить курить? еще как просили; советовали перестать пить, начать есть, проверить легкие, сердце, печень, что там еще, желудок, и не усмехайтесь, нет ничего смешного, вам советовали, вам намекали, с вами по-хорошему говорили, а вы не послушали - ну и вините теперь себя самого, мы ни при чем, распишитесь вот здесь, на завещании, и умирайте, операцию вам делать не станут, все сроки пропущены, нечего резать, только вскрывать.
Но и вскрытия не было, не будет, бедное тело оставят в покое, потому что все ясно, заключение составлено по всем правилам, нет никаких загадок: вот причина, вот следствие, вот печать, можете хоронить и даже сжигать, науку он больше не интересует. Мы когда-нибудь встретимся? - нет, никогда не встретитесь, величава ваша разлука, ибо навсегда расстаетесь, и один уже не догонит другого, незачем и пытаться догнать. Как в стеклянной коробочке аэропорта улетающие, вызванные, оформленные махали со второго этажа остающимся, махали из-за таможен и облаков, бросая прощальный взгляд на друзей, на врагов и на неподвижную землю, - так и Эрик, едва оглянувшись, уходил все дальше и выше, исчезал за последнею дверью, и Константин напрасно звал его, напрасно молил: позвольте и мне уйти с ним, раз ему нельзя остаться - со мной; всему свое время, молодой человек, и нечего угрожать самоубийством, вы не суицидник, побоитесь крови или бога, займитесь своими делами и не скандальте в уважаемом учреждении, сделали вас советником по художественным вопросам - вот и советуйте кому надо и не приставайте к нам, ступайте прочь, надоели. Константин очень тяжело перенес смерть Эрика, - вспоминал потом кто-то, нет, вспоминала коллега, подруга, бывшая рыжая, Нана без Атласки, - мы все были потрясены, но Константин - совершенно раздавлен (все они так говорят: «совершенно раздавлен»), и чем дальше, тем хуже ему становилось, он не мог себя контролировать, он срывался без причины, кричал, уходил с репетиций, он ругался с Линн и Валери (посмотрите в справочнике, кто такие Линн и Валери), он сам мучился и мучил всех вокруг, это было невыносимо. Мы хотели ему помочь, я хотела ему помочь, но что тут поделаешь, всем трудно, не ему одному, и мне кажется, он просто не желал выбираться, и не мог, и не смел жить дальше, жить без Эрика.
Как легко винить других: зачем не уберегли, не спасли, не вытащили, зачем не замечали, что Эрик болен, не верили, что ему плохо, зачем не встревожились, не вызвали Константина, не заставили лечиться, не, не, не? И как легко ответить: затем, что он был свободен, они оба были свободны - и Эрик, и Константин, - и имели право существовать и прекращать существование, как им вздумается, без чужих указаний. Константин обнимал спящего Эрика и повторял про себя - с несвоими интонациями, с интонациями Эрика: «Если у меня будет рак легких, я хочу умереть быстро. Я хочу суметь умереть быстро», - и знал наверняка, что сам умрет медленно, не от рака и не от старости, не в крушении поезда и не в пожаре от дыма, умрет мучительно и отвратительно, даже постыдно, может быть, в беспамятстве, но скорее всего - в безумии, в абсолютной душевной тьме. И не боялся - нечего тут бояться, страшно будет тем, кто увидит это, так пусть они отвернутся, незачем им это видеть; он обнимал Эрика и думал: как хорошо, что Эрик уйдет первым, не узнает, как я умру, - и тут же возражал себе самому: с чего ты взял, что твоя смерть была бы для Эрика ударом и горем, кто тебе сказал, что он так же любил, любил бы, любит тебя? Но кто сказал ему, кто убедил, что Эрик его не любит, и отчего Константин верил этому «кому-то», принимал без споров утверждаемую, неутвержденную нехватку любви: оттого ли, что легче было ощущать себя уязвимым и нелюбимым, оттого ли, что Эрик умел быть очень нелюбящим, или оттого, что он сам надеялся когда-нибудь разлюбить и исцелиться, избавиться от Эрика, научиться на все вопросы отвечать безразлично: «Я ему не нужен, он мне не нужен, вместе нам делать нечего». И сейчас, обнимая Эрика - невозможно не повторить трижды, как заклинание, «обнимал, обнимал», не напомнить об этих объятиях, - он понимал, что все напрасно, никогда ему не вырваться, не освободиться: это что-то психическое, что-то катастрофическое, отчаяние и одержимость, или, точнее говоря, ни то, ни другое, а филео-эрос-агапе, три элемента, смятые в один комок, засунутые Константину в грудь вместо сердца.
Зеленая вода альтировала - от alta, альзировала - от alzare - все выше и выше, поднимая с собою вместе кровати, капельницу, кислородный аппарат, одежду, очки и книги; это последний потоп перед великою сушью, надо им насладиться, вообразив вокруг залитую дождями Венецию, переименовав больницу в оспедале Джованни и Паоло, Паоло и Джованни, надо домечтать начатое когда-то - о старости вдвоем на Calle della Morte, на Calle dei Morti, в сырых просторных комнатах, с видом на узкий канал и на круглый мостик, на отражение мостика в канале. И если опустишь руку вниз, ухватишь скользкую рыбку, рыборусалку, гостью на утреннем рынке, а потом проведешь мокрыми пальцами по лицу Эрика и разбудишь его, и вода уйдет вместе с городом. Лучше не шевелиться, лучше притвориться мертвым, хоть Константину, ртути, эльфу, комедианту, всегда тяжело давалась неподвижность: он хрупок, но взбалмошен, ни минуты не сидит спокойно, нет с ним сладу, но не связывать же его, полно, не беспокойтесь, пускай танцует. И он танцевал - но с уступкою, не на сцене, а в студии, показывая другим, что им - танцевать, а ему выговаривали: твоя морбидность, морбидность твоих балетов приправлена сексом, секс приправлен морбидностью, а то и мортидностью, но все ритуализировано, как похороны и как свадебка, и в конце концов это похоже на брачную ночь с трупом: очень холодно, чуть сладковато, с легкой гнильцой. Не обижайся, просил Эрик, и Константин откликался: да я и не обижаюсь, но ты преувеличиваешь, не все мои балеты пахнут, как разрытые могилы, и сам я не думаю только о смерти и совокуплениях, я бы очень быстро истаскался, если бы ставил об этом и об этом и больше ни о чем. Скучно ограничиваться одной танатической темою, и еще скучнее - болтать лишь о физической любви, спрягать и сопрягать плоть и глаголы, складывать пары, а потом понарошку их убивать, хорошо бы под полный оркестр, но если нет денег - сойдет и под хриплую запись, с внезапным эхом, нет - эхами, заглушающими чей-то кашель в зрительном зале. Издалека и эта унизительная нищета казалась прекрасной, а сомнения - легкими, о, к черту карьеру, уют и тепло, да здравствуют беспризорность и неуверенность, мир не без него, но способный без него обойтись, да здравствуют все нерожденные балеты, которые могут родиться, если вернуться назад, к черту прочное положение, жалованье и карьеру, к дьяволу этот проклятый год, отменить его вовсе, все отменить, и пусть ничего не будет, и пусть Эрик будет жив. Но это, детка, это, милый Константин, ваш последний бунт, мозговое, а не телесное сопротивление, что-то вроде предсмертных судорог: когда мышцы дергаются, не желая застывать, а потом все-таки застывают, куда им деваться; вот и вы бьетесь, корчитесь, стараясь найти лазейку и не разбудить Эрика, переменить все усилием воли, уничтожить опухоль, а потом затихаете, расслабляясь, и шепчете снова: все напрасно, все напрасно, - и сдаетесь своей собственной агонии, душевному параличу.
Тут бы и оборвать все: на смирении, на принятии разлуки и смерти, на отъезде и отплывании - навсегда, в пустое пространство без сигналов и связей, без почтовых адресов; Эрик умер первого апреля восемьдесят шестого года, в четырнадцать часов сорок пять минут, во сне, не страдая, Константин, его любовник, был рядом с ним, больше нечего добавлять, разве что уточнить: «последний любовник» - хоть этот счет бессмысленен, и мелочи тоже бессмысленны: и минуты, и сон, и отсутствие страданий. Но дьявол не возвращался туда, откуда вышел, и утрачивал привычную угрюмость, что-то было нарушено, и кривая разомкнулась вместо того, чтобы замкнуться. Тут бы все и окончить: сначала смерть, дальнейшее известно; но в смещенном, смешанном тексте действовали новые правила, и Константин вошел в дом, еще с утра бывший домом Эрика, вошел туда, где Эрика нет, не могло быть, и почувствовал, как меняются числа на календаре, а сезоны пускаются вспять. Десять лет отмотались обратно, не тронув ни мебели, ни памяти, и даже стены остались прежними - вопреки документам о покупке-продаже; десять лет назад этот дом не принадлежал ни Эрику, ни Константину, но теперь это безразлично, это лишь место действия, стертая обстановка, потому что надо где-то жить. Из полумрака и прохлады шагнул Эрик - в джинсах и «шахматной» рубашке, в остроносых туфлях, с бусами на шее, с сигаретой в руке, - и кивнул Константину приветливо, протянул ему раскуренную сигарету и сказал:
- На, затянись.
Я вырос в тех краях, я говорил «Закурим», и так далее, минус полстрочки, был содержимым тюрем, привык к свинцу небес, но не к свинцовым крышам, да и в тюрьмах никогда не был, повезло ему вовремя смыться. Как сладко пахла сигарета с травкой, зажженная неизвестно кем и передаваемая по кругу, чтоб каждый затянулся и расслабился, и забыл обо всем, и перестал верить, просить и бояться. Константин вдохнул дым и услышал накатывающую издалека музыку, голоса и далекое море, пожалуй, они все-таки забрались дальше, чем рассчитывали, и попали сразу на Ибицу, в начало семидесятых и своего романа. Такие впечатления недурно повторить; Эрик улыбался, глядя ему в лицо, и молчал, но из-за музыки, голосов и моря звучало «я рад, что в этом городе есть еще кто-то живой», что в этом городе есть ты, мой дружок, мой друг, мой Константин. Он понял, что такое смерть, но понял еще кое-что: как осилить ее и изжить; всего-то и нужно было - улыбнуться Эрику и взять его под руку, и больше не отпускать от себя, вместе с ним выйти на балкон и взглянуть сверху вниз на корявые, перекрученные оливы. Там, внутри, поют слишком громко, а здесь тихо и хорошо, постоим немного, подышим, некуда торопиться; светлячок плыл над ними, чуть-чуть не касаясь волос, вычерчивая в воздухе непременное «над головой своих любимых, у ног прохожих», но они не читали, не замечали тающих слов.
- Кажется, мы уже знакомы, но давай познакомимся еще раз, на всякий случай.
- Давай, - согласился Константин. - Тебя зовут Эрик, у тебя ужасный характер, никотиновая зависимость и вырезанная язва желудка. Я тебя люблю.
- А тебя зовут Константин, ты родился в Фес-Тес-Салониках, занимался химией и хореографией, хореография победила. Я тоже люблю тебя, - сказал Эрик. - Хоть это у тебя ужасный характер, а вовсе не у меня. И ты готовишь.
- Непростительный грех. А ты не ешь.
- Потому что это есть невозможно. И у меня язва желудка, не забывай.
- Вырезанная, так что она не у тебя, а у какого-нибудь лаборанта в сосуде со спиртом. Впрочем, ей не привыкать к спирту.
- Мне кажется, у нас что-то не то с хронологией. Раз мы только знакомимся, я должен быть еще болен.
- Ты должен, но давай ты не будешь болен, - попросил Константин и приложил ладонь Эрика к своей щеке. - Ох, какие же у тебя холодные руки. Я еще не успел забыть твою последнюю болезнь, поэтому, пожалуйста, будь сейчас здоровым. И не умирай.
- Ну хорошо, - уступил Эрик, - я не умру.
Да, очень просто, оказывается, победить смерть, всего-то и нужно - договориться об отсутствии смерти, пообещать друг другу: я не умру, я не умру, - и не целуясь, вновь взглянуть вниз с балкона - на серебряные оливы, на невидимое, но присутствующее море. Кто-то толкнул дверь, на миг высунувшись из комнаты, но тут же спрятался обратно, кто-то позвал их издалека и тут же добавил: а, вы заняты, я вам мешаю; как будто они все-таки целовались, ускользнув с вечеринки, а другие гости искали их и смущались, отыскав. И под это смущенное «я вам мешаю» они прикоснулись губами друг к другу, соглашаясь: да, мы заняты, оставьте нас, пожалуйста, в покое, сверните новый косячок и курите сами, без нас, а лучше не курите, потому что это очень вредно, вы заболеете раком легких и умрете. Впрочем, если вы переспите с кем-нибудь ненадежным, вы подхватите СПИД и тоже умрете, а может быть, вы уже больны, так что не берите в голову, развлекайтесь, делайте что хотите, смерть бывает с другими, с нами была, и поверьте, это не так и страшно, не страшнее темноты снаружи. Ночь опускалась все ниже, черная, южная, тоже совсем не страшная, с цикадами и летучими мышами, с духотой и внезапным пронзительным ветром, с мигающими огнями в небе - не звездами, но самолетами, залетевшими неизвестно откуда, сбившимися с пути, но пока что не сбитыми с земли. И от этого морзяночного миганья, да еще от зимнего ветра, их знобило сейчас, в середине условного, безусловного июля, и они обнимались крепче, чтобы согреться в объятиях, прижимали, как прежде, живые кости к живым костям сквозь одежду и кожу. Это было окончательное узнавание: ошибка исключена, это ты, это ты, не подменыш и не посредник, не тень и не две тени, но ты сам, но мы оба стоим на балконе, за спиною поет кто угодно, нас никто не тревожит, нас ничто не тревожит, мы одни, мы всегда будем одни. Впрочем, возражал Эрик, я быстро сойду с ума от одиночества, только с тобой, поэтому лучше нам не отшельничать, видеться и с другими, я любил и люблю не тебя одного, и если тебе это не нравится - что ж, мне очень жаль. Ты поразительно безжалостен, когда говоришь вот так, отзывался Константин, и если мне это не нравится - я сам виноват, я помню, я больше не хочу с тобой ссориться, я боюсь тебя потерять, мне хватило одной смерти, которой, кажется, вовсе не было, но неважно, мне хватило, я больше не хочу.
- Ты весь дрожишь, - сказал Эрик.
- Это от неподвижности, не от страха. Напряжение мышц и весь этот джаз. Отвык стоять так долго и не шевелиться.
- Не зря тебя называли сгустком нервической энергии. Костлявым сгустком, хоть такого и быть не может.
- Ну, это вульгарно. И отдает физикой: энергия, сгусток темного вещества, черные дыры, антизаряды. Я предпочитаю химию.
- Быстрая реакция, окисление, испарение, серная кислота.
- Аш два эс о четыре, - вспомнил Константин. - Я забыл все остальные формулы, будто и вовсе их не учил. При чем тут серная кислота?
- Ни при чем. Говорят, она ускоряет разложение. Или попросту уничтожает тело, совсем, без остатка, еще лучше, чем при кремации. Ничего нет, даже пепла.
- И нечего закапывать на кладбище Мариебьерг. Наверно, оно тоже не существует. Или его не существует, это пассивный залог.
Но оно существовало, это кладбище, где нечего закапывать, и вымощенная дорожка вела к общей могиле без камней, фотографий, имен, к куску зеленой травы над Эриком и другими. Константин опять приложил ладонь Эрика к своей щеке и вздрогнул от холода, и не произнес вслух, но подумал растерянно: ты же умер, наши отношения прерваны, для чего ты вернулся сюда? Для чего сам Константин вернулся сюда, в эту местность любви, на покинутый остров, для чего отыскал Эрика - или разрешил отыскать себя самого, согласился на эту встречу на нейтральной, ничейной земле, на балконе-мосту, над замерзшими ледяными оливами? Дальше все равно ничего не будет, не было, не могло быть, напрасно он надеялся переиграть все заново, утешение длилось пять минут, хорошо, чуть подольше, четверть часа, две или три четверти, но не полный час, потому что дробное время мучительнее целого, а он должен помучиться, он заслужил. Чем же он заслужил, что он сделал такое? - но на такие вопросы отвечают обычно: вы и сами знаете, не притворяйтесь; и он сам знал, он не притворялся: не уберег, не спас, не заботился, не любил Эрика так, как надо, и теперь платил за беспечность и недостаточную любовь (чтоб не сказать: нелюбовь), и чувствовал, что все напрасно, он потеряет Эрика, уже теряет, навсегда расстаемся с тобою, дружок, draw an empty circle on your yellow pad, this will be me, это буду я, это я: ничего внутри, стирай меня смело с бумаги, как велено - на бумаге.
Так-то вот, ничего не поделаешь, окончательно простимся - и ладно, другим и такого не достается, а нам повезло столкнуться в последний раз по ту сторону крематория, обняться и подышать стылым воздухом, а не больничным кислородом; мы счастливы, нам не о чем сожалеть, все верно, и пустой кружок замыкается, разделяя нас. Больше вен под белой кожей, чем крови, чтобы напоить эту высохшую паутину, да и нечему оживать; Константин считал пульс Эрика, как считал такты в классе: раз-два-три, раз-два-три, четыре, пять, шесть, и сначала - раз-два-три, раз-два-три, - и думал: перевести бы это в музыку, поставить балет под пульс, под сердечный ритм Эрика, разобрать с пианистом не партитуру, а кардиограмму. Трудно привыкнуть, танцевать еще труднее, все будут жаловаться, что это неприятно, немелодично, недансантно, никому не понравится, зрители освищут, критики осудят, или наоборот, дурная идея, лучше сразу ее отбросить; поставьте, Константин, что-нибудь строгое для Эрика, об Эрике, по Эрику, или то, что Эрика не касается, что-нибудь далекое от Эрика, равноудаленное от него и от вас, от вас обоих, докажите, что способны существовать без него, без Эрика, сами по себе, посмотрим, кто вам поверит. Он отказывался от доказательств и от существований, он чувствовал, что постепенно исчезает, истаивает, не умирая, словно Эрик и делал его видимым, словно Эрик действительно стирал его теперь резинкой или рукавом. Это буду я, меня больше не будет, пустота внутри соединялась с пустотою снаружи, глотала Константина, как воду; его не высылали из жизни в двадцать четыре часа, нет, он подлежал ликвидации, пусть отсроченной, пусть замедленной, но окончательной ликвидации - со всеми его балетами, картинами, цветами, страстями; от Эрика что-то останется, а от Константина - кусок киноленты, где не видно лица, несколько снимков, полузабытые танцы, статьи в газетах, вот и все, и то слишком много, что-то останется, а нужно - чтоб не было ничего. Но если выбирать, кому жить: ему или Эрику? - кого бы он выбрал в эту минуту, стоя над рощей, над морем, над черным ничем, в объятиях Эрика, шагнул бы вниз или сказал устало: все решено за меня, незачем меня спрашивать, мне все безразлично, я не хочу умирать, но жить мне тоже не очень-то хочется. Голоса в доме выводили медленно и так нежно: «Ich bin der Welt a-abha-a-anden gekommen», - будто готовились к похоронам, будто повторяли похороны, отпевали Эрика, и сам Эрик улыбался, слушая их, мертвея с каждым словом и с каждою нотой.
Я чувствителен к сверхъестественному, признался когда-то Константин, а теперь получал сполна за свою чувствительность, за свои ненужные признания: чего бы проще - расстаться навсегда, не видеть и не прикасаться, не мучиться сильнее, чем заведено, не думать, что это сон, что все ему померещилось - последние хрипы, агония, крематорий и пепел, не унижаться, а признать, что это было, это случилось с Эриком и с ним, Константином, и признав это, чего проще - двигаться дальше в одиночестве и никого не хотеть так, как когда-то хотел Эрика, никого не впускать к себе в дом, но все-таки двигаться дальше, пусть и с осторожностью, и с оглядкой, просвечивать рентгеном легкие и проверять кровь, не срываться и не сходить с ума, ни с кем не ссориться, дотянуть до пятидесяти, до шестидесяти, до нового века и тысячелетия - вопреки пророчествам Эрика, и в почтенной старости ставить и восстанавливать в почтенных театрах свои балеты, сочинять тайком «ме»-муары, и с каждым годом немножко забывать Эрика, не вздрагивать от боли, прочитав где-нибудь его имя, увидав где-нибудь в толпе - ах, как портится зрение! - его тень, край его куртки, дымный след сигареты, как след самолетика. А он не мог отвязаться от прошлого, от сверхъестественного, от попросту неестественного влечения к Эрику, от самого Эрика, и не то что не мог, а боялся забывать и забыть, и больше не вздрагивать от боли, не помнить, не окликать Эрика, обознавшись издалека, не любить Эрика, а любить кого-то другого, а об Эрике говорить поспешно и безразлично: да, мы были друзьями, были любовниками, мы жили вместе, но очень, очень давно. Нет, легче самому умереть, чем стать таким, чем присоединиться к миру, способному обойтись без Эрика: мир-то способен, но Константин - нет, едва ли, пусть эта неспособность и отдает чем-то отвратительно романтическим, чем-то либестодным, раскатами вагнеромалера, малеровагнера на морском берегу, в стороне от платного пляжа. Это, знаете ли, дурной вкус - нарочно подхватывать чуму, холеру, ВИЧ, чтоб побыстрее убраться вслед за long-time partner'ом из неопубликованного некролога в Нью-Йорк Таймс, нарочно и сладострастно убивать себя, хоронить себя, рассуждая о паучьей пустоте, глухоте, об одиночестве, о том, что нельзя дышать и незачем дышать. Давайте без демонстраций, мало ли что почудится сгоряча - что смысла нет, сил нет и воздуха нет, а потом, глядишь, откуда не возьмись появятся и смысл, и силы, и воздух, и смерть обернется отдохно-вдохно-вением, веселым пост-панк-кабаре, в котором, как известно, девушки прекрасны и юноши прекрасны, хоть и обряжены в черную кожу, и даже оркестр прекрасен, хоть и играет что-то странное, что-то безумное, что и музыкой не назовешь. Но ласковый критик отметит некоторые недостатки, а в общем похвалит, напишет, что хореограф вступает на новую территорию, пожелает ему удачи: ах, конечно, опасно отрекаться от классических форм, безвозвратно рвать с классическим танцем, публика этого не любит, но так недолго и умереть со скуки, а вам, Константин, рано умирать, вы, пожалуйста, еще поживите. Это будет его предпоследняя статья о Константине, а последняя окажется некрологом - о, вполне публикуемым, но не в Нью-Йорк Таймс, - и ее напечатают в третье воскресенье мая, в день памяти умерших от СПИДа, вот забавное совпадение, но до чего кстати, жаль, нельзя, неприлично уточнять, отчего он умер, да все сами догадаются, не маленькие. Никаких поминальных служб, долгих проводов и сожалений; душеприказчики и друзья приведут все в порядок, вздыхая, и скажут: бедный Константин, кто бы мог подумать, что он так болен, кто бы мог подумать, что он сгорит так быстро, почти так же быстро, как Эрик сгорел от своего рака, кто бы мог подумать - вы только подумайте! - что он ничего не оставит, ни одного балета из тридцати, все унесет с собой.
Голоса в доме смолкли, допев так, как когда-то - совсем недавно - хотелось Константину: «In meinem Lieben, in meinem Leid», в моей любви, в моем страдании, искажая текст и рифмы, открывая, а не закрывая звук. А Эрик отступил назад, к перилам, отстраняясь, отдаляясь от Константина: высоко ли падать? нет, не очень высоко, до смерти не разбиться, - и Константин на секунду увидел его как совсем чужого человека, как лицо на стене, голубую фотографию (вроде тех голубых фотографий, что висели в гостиной в Гентофте): вот он стоял, раскинув руки по перилам, как по палке, хрупкий и легкий, поразительно красивый, замкнутый и почти недостижимый, сколько ни тянись к нему - не дотронешься, а если и дотронешься, то не ощутишь ничего, кроме холода или бумаги, что больше понравится. Не сравнить с их знакомством, с первою встречей, хоть декорации сохранены: та же Ибица, та же вечеринка, соль, запах травки, но что-то нарушено, как текст Rückert-Lied, и повторение-продолжение невозможно, нельзя просто уйти в спальню, нельзя никуда уйти, надо быть здесь и разговаривать. Разговаривайте! Когда-то давно, в неизменном и неизменяемом прошлом кто-то - Амалия или Амаль, или еще какой-то друг с именем не на букву «а» - рассказывал тихо, наклонившись к Константину, что не помнит ни облика, ни смеха своей умершей возлюбленной или умершего возлюбленного, своей умершей любви: все стирается постепенно, сначала исчезают мелочи, жесты, привычки, почти неуловимая прелесть, а потом настает очередь крупных черт, и они исчезают тоже, не сопротивляясь; никак не справиться с этим забвением, оно сильнее тоски и страсти, да и нужно ли с ним справляться, нужно ли отказываться от анестезии и терпеть боль? И Константин отвечал: что же тут посоветуешь, каждый должен выбирать сам и сам забывать, я не знаю, как это бывает, я могу только сказать, что мне очень жаль, я с тобой, но не больше. Теперь-то он знал, как это бывает, и не просил ни утешения, ни совета, все бесполезно и вздорно, он мог только - не сказать, но смотреть на Эрика, пока разрешено, пока свидание не кончено, и запоминать его облик, неуловимую прелесть, линии тела, морщин и губ, полосатые бусины, все, что было Эриком, все, чем был Эрик, все, что Константин так любил и утрачивал навсегда.
- Но ты помнишь, что я умер? - спросил Эрик.
- Да, - ответил Константин. - Конечно, помню. Разве это что-то меняет?
15
За неделю до смерти, ночью, Эрик перешел на кровать к Константину и лег рядом, погладил его по щеке, очень нежно и отчужденно, как будто Константин умирал, а Эрик оставался жить и прощался, отпускал Константина навсегда. Его пальцы были по-прежнему холодны и точны; не сам ли Константин жаловался когда-то шутя: «Ты не ласкаешь, а производишь медицинские манипуляции, я чувствую себя пациентом на операционном столе, настоящим пациентом, а не как в порнофильме», - жаловался когда-то, а потом тосковал без этих медицинских ласк, без отрывистых прикосновений. Не открывая глаз, он потянулся к Эрику, тронул губами сухие губы и на секунду поверил, что нет ни болезни, ни умирания, лишь затянувшийся сон, что они лежат дома у Эрика, и фонарь светит в окно, и год теперь не восемьдесят, а семьдесят шестой; он поверил и затянул поцелуй, и понял, что Эрику нечем дышать. Их швырнуло обратно в непрерывное настоящее, где чуть-чуть пахло лекарствами, чуть-чуть - цветами, где курили только на улице, листали газеты, приглашали нотариусов на дом, вернее - в палату, а на все вопросы - боже мой, что с вами случилось? - отвечали беспечно: ничего особенного, приходится умирать. И чем скорее, тем лучше: он рассчитывал покончить со всем на свете, вернее - с собою, за две недели или за три, он исключал себя из жизни - никаких вторых шансов и испытательных сроков, ни химии, ни радиотерапии; это εὖ θάνατος, Константин, объяснял он, ты же понимаешь по-гречески, мне кажется. Да, соглашался Константин, мне кажется, я понимаю.
- Что случилось? - спросил он тихо. - Не можешь уснуть? Я позову медсестру, она даст тебе снотворное.
- Не надо. Я еще успею выспаться и без снотворного.
- Тебе больно?
- Нет. Послушай, когда я умру, сожги письма Рудольфа. Они лежат у меня в столе, ты их найдешь. Сожги, пожалуйста, все, ни одного не оставляй, я обещал, что я их уничтожу.
- Ты сожжешь их сам. Вернешься домой и сожжешь.
- Не говори глупостей, - улыбнулся Эрик, - я уже никогда не вернусь домой. Сожги их, пожалуйста, мне больше некого попросить. Если хочешь, можешь их прочитать, но там нет ничего интересного. Много любви и много ошибок. Впрочем, я писал ему почти то же самое, только ошибок было поменьше.
- А любви было побольше, - сказал Константин. - Хорошо, я их сожгу и даже читать не стану. Если узнают, будут говорить, что я сошел с ума, жгу твои бумаги. Но я постараюсь, чтоб не узнали.
- Ты звонил Рудольфу? Он приедет?
- Он обещал приехать.
- Мне кажется, он опоздает. Бедный Рудик, он не понимает, что все настолько серьезно. Может быть, мне уже будет все равно, когда он приедет. Я необязательно умру, но я буду уже мертв. Позвони ему еще раз, скажи, чтобы он поспешил. Скажи, что незачем приезжать.
- Незачем? - переспросил Константин, и Эрик опять улыбнулся.
- Он поймет, что это значит. Это старая шутка: «Когда я говорю, что незачем приезжать, значит, пора приехать ко мне и любить меня». Хотя бы приехать, на любовь я не рассчитываю.
- Напрасно. Он любит тебя.
- Я знаю. Жаль, он не может меня спасти. Впрочем, я тоже люблю его, но спасти не могу.
Как утешительно и как безутешно звучал его глухой голос; я люблю его, говорил Эрик когда-то, но не могу с ним жить, у меня нет сил; я люблю его, но я не могу выступать с ним вместе, наши расписания не совпадают, и ничего тут нельзя поделать; я люблю его, я боюсь, что он очень болен, но я не могу его спасти, все кончено для меня, и он, наверное, опоздает. До сих пор страшно было прикасаться к этой любви, как к ране: все отвратительно и оголено, и болит, как прежде, ничем не снять эту боль, ни морфием, ни алкоголем. А Эрик жил с нею еще дольше, чем с язвой, и никакие операции не помогали, с такими перспективами незачем и ложиться под нож. Пройдет само, а если не пройдет - что ж, он потерпит: разве не слаще изведать непроходящую, неизлечимую любовь, разве не легче узнать, что так не бывает с другими, что это несчастье случилось с ним? Не стоит обольщаться, заблуждаться тоже не стоит, Константин и сам знал, отчего Эрик когда-то подошел к нему, пожал руку и сказал: «Покурим», - и протянул самокрутку с марихуаной, чем еще расслабляться в веселые семидесятые на веселой Ибице, летней ночью в межсезонье, только танцами и травкой, да сексом с кем попало, с тем, кто так похож на прежнего любовника, в темноте и не различишь, один под тобой или другой, особенно если уткнуть в подушку его лицо, зажать ему рот рукою. Вы похожи на Рудольфа, любезно сообщали Константину, поэтому Эрик и привязался к вам, вы сами ни при чем, вы лишь негодная копия, искаженное подражание, не обольщайтесь и не заблуждайтесь, вы сами ему не нужны, вам просто повезло быть похожим, вам просто не повезло. Или это ложь, аберрация памяти, или ничего подобного Константину не говорили, он все выдумал и разыграл, щебеча разными голосами, словно ученый скворец? Безумие подступало тихонько, трогало его лоб, проверяя температуру, и ускользало: еще рано, пусть поживет; он не то что ревновал к Рудольфу, он вообще не думал о Рудольфе, вежливо отворачивался, увидев незваную третью тень в комнате, где они с Эриком сидели, лежали, беседовали вдвоем. «Я имею счастливую способность не желать невозможного», - повторяйте, дружок, повторяйте с достоинством, антиноевски-сдержанно, не диотимно; впрочем, он, конечно, желал, и томился, и мучился оттого, что его не любят так, как он любит, его страсть перевешивала чужое бесстрастие, и нельзя, никак нельзя было разделить чувства поровну, отказавшись от оппозиции amans - amatus, и старая реплика «любящий божественнее любимого» - поданная однажды, вечно подаваемая на каждом пиру, в каждом «пире», - не уменьшала боли, что ему в божественности, он не мыслит такими категориями, он, знаете ли, атеист.
- Я не хочу, чтобы ты умер, - пробормотал Константин. - Это несправедливо, я не хочу. Мне кажется, это ошибка, почему это не может быть ошибкой? Например, туберкулез, и мы бы тогда уехали в горы, в Швейцарию, там хороший воздух. Или помеха на снимке, а на самом деле у тебя ничего нет, просто бронхит, недолеченный кашель, а все поверили рентгену и решили тебя похоронить. Но это же глупости, невозможно, чтоб врачи не могли ничего у тебя найти так долго, невозможно, чтоб они ничего не знали, значит, они просто ошиблись, вот и все.
- Да нет, - сонно сказал Эрик, - они знали. Я тоже знал, давно, уже несколько месяцев. Только не хотел никому говорить, это бессмысленно. У меня и так было очень мало времени.
- Ты мог бы сказать мне.
- Чтобы ты сорвался и приехал ко мне? Глупо. Ты все равно бы не смог помочь. Незачем было приезжать.
- Незачем приезжать и не надо любить тебя. Одна и та же стадия отрицания: незачем, нечего, не стоит, никогда. Как ты можешь быть таким жестоким?
- А Рудольф спрашивал, как я могу быть таким злым, вы задаете одинаковые вопросы. У меня дурной характер, пора бы заметить за столько-то лет. Я всем причиняю боль. Ты знаешь это и все равно от меня не уходишь.
- У меня высокий болевой порог. Я могу потерпеть.
- Тем лучше, потерпишь, когда я умру. Прости, я очень хочу спать.
Он уснул, позабыв, что успеет выспаться без снотворного, задышал сухо и тяжело, приподняв голову на подушке. Как быстро Константин привык к его дыханию, как не страшна, а странна казалась смерть: еще несколько дней, и Эрик протянется неподвижно, остынет и окаменеет, пятна тления проступят на его белой коже, потом он начнет гнить, потом его сожгут, выгребут золу и похоронят, и Эрика больше не будет нигде на свете, и весь свет будет Эриком. Имя расстанется с телом, перейдет на бумагу, попадет в некрологи, в статьи энциклопедий, затеряется в периодике; тело расстанется с именем, рассыпавшись в печи, и произнесенное «Эрик» коснется кого угодно, отнесется к кому угодно, кроме Эрика, которого Константин так любил, кроме Эрика, который утратит все - и эти два слога тоже, «э-рик» превратится в «у-мер», будто его всегда так и звали (заменить одну букву у Бродского, и получится «Памяти Э. Б.»). Не было ни утешения, ни посмертия, почти уловимость означала неуловимость, повсеместность означала выключенность из мира, а беспредельность - неисцелимую, терминальную невидимость; Эрик наконец-то исчезал совсем, переставал быть где-то, таял в руках Константина, и ни мольбы, ни лекарства, ни инъекции омелы не могли остановить это таяние. «Готовьтесь к худшему», - предупреждали его, но худшее наступало без подготовки; «Могут начаться боли, вы ничем ему не поможете», - разве что возьмете себе его боль, ко цават танэм, по армянской поговорке (кто-нибудь здесь понимает армянский?), ведь у вас высокий болевой порог. Он знал это и все равно не уходил, он, еще здоровый, пытался разделить с Эриком болезнь, уступить болезни, не теряя ни достоинства, ни отчаяния, ни чести своей, он хотел умереть вместе с Эриком, в ту же секунду или на секунду позже, и все это было напрасно, одна и та же стадия отрицания расширялась, вмещая не только «не», но и «без», «я не буду жить» преображалось в «я буду жить без Эрика», мне некуда деваться, мне придется жить без него, мне придется умирать без него, а это гораздо страшнее.
На столике тикали часы, и ремешок сохранял форму запястья. Константин придвинулся к Эрику, укрыл одной рукой, не обнимая, и ощутил, что этот распад необратим, знал раньше, но ощутил впервые: привычная худоба вдруг стала непоправимой, несовместимой с жизнью. Как тут не вспомнить, что говорил ему врач когда-то, до всех смертельных диагнозов, в конце семидесятых, в начале восьмидесятых, в то неопределяемое, прекрасное время, когда они с Эриком были счастливы (если только - и это обязательное примечание - если только Эрик вообще с кем-то мог быть счастливым); как не вспомнить, что говорил этот врач, сердито сверкая очками и покачивая головой: «Вы его родственник? Ах, вы друг, вы живете с ним вместе? Видите ли, первый случай в моей практике - а у меня, поверьте, большая практика, я работаю двадцать пять лет, а такого не видел: чтобы у взрослого человека в Канаде было истощение. Это похоже на анорексию, anorexia nervosa, чаще встречается у женщин, но иногда бывает и у мужчин. Убедите его обратиться к психиатру, проследите за его питанием, иначе все это может кончиться плохо». Он был прав, все это кончилось плохо, anorexia nervosa по буковке, по буковке перешла в cancer pulmonum: четвертая стадия, метастазы, неоперабельно, безнадежно; с примесью - неподтвержденной, неопровергнутой, - syndrome comparati defectus immunitatis, до чего же утешительно звучала латынь, напоминая о Катулле вместо Галена, и губы сами шептали, улыбаясь: «Huc est mens deducta tua mea Lesbia, culpa, atque ita se officio perdidit ipsa suo, Лесбия, мой рассудок тобой окончательно сломлен». И доведен до того, что не способен теперь перестать любить, что с ним ни твори, как мало времени ни отмеряй на эту любовь.
И Константин понял, что такое смерть: это высылка в двадцать четыре часа или в сорок восемь, это лишение гражданства, которое никак нельзя опротестовать и отсрочить тоже нельзя. Они оба не жили в таких странах, откуда высылают (в лучшем случае - если не сажают сразу), они понаслышке знали, как это бывает, когда приглашают в неприметную контору, куда идти все дворами, дворами, и там говорят: ну, вот вам пришел вызов из Израиля, или - давайте паспорт, будем оформлять, или - не любите вы своих родных, не любите, или - сами выбирайте, либо уезжаете, либо пожалеете, что вам больше нравится. С нами-то ничего подобного не случится, думали они, мы граждане приличной страны, оседлые иммигранты, с правами не птичьими, а человеческими, к нам нет претензий, у нас тут и суды, и гласность, и пресса, чуть что - поднимется шум. И все-таки Эрика вызвали куда-то и даже не предложили уезжать или пожалеть, а просто сказали: чтоб духу вашего здесь не было к началу месяца, чтоб души вашей не было больше на земле. Очень жаль, но сами понимаете, вас предупреждали, что нужно быть осмотрительнее? предупреждали, и не раз; просили вас бросить курить? еще как просили; советовали перестать пить, начать есть, проверить легкие, сердце, печень, что там еще, желудок, и не усмехайтесь, нет ничего смешного, вам советовали, вам намекали, с вами по-хорошему говорили, а вы не послушали - ну и вините теперь себя самого, мы ни при чем, распишитесь вот здесь, на завещании, и умирайте, операцию вам делать не станут, все сроки пропущены, нечего резать, только вскрывать.
Но и вскрытия не было, не будет, бедное тело оставят в покое, потому что все ясно, заключение составлено по всем правилам, нет никаких загадок: вот причина, вот следствие, вот печать, можете хоронить и даже сжигать, науку он больше не интересует. Мы когда-нибудь встретимся? - нет, никогда не встретитесь, величава ваша разлука, ибо навсегда расстаетесь, и один уже не догонит другого, незачем и пытаться догнать. Как в стеклянной коробочке аэропорта улетающие, вызванные, оформленные махали со второго этажа остающимся, махали из-за таможен и облаков, бросая прощальный взгляд на друзей, на врагов и на неподвижную землю, - так и Эрик, едва оглянувшись, уходил все дальше и выше, исчезал за последнею дверью, и Константин напрасно звал его, напрасно молил: позвольте и мне уйти с ним, раз ему нельзя остаться - со мной; всему свое время, молодой человек, и нечего угрожать самоубийством, вы не суицидник, побоитесь крови или бога, займитесь своими делами и не скандальте в уважаемом учреждении, сделали вас советником по художественным вопросам - вот и советуйте кому надо и не приставайте к нам, ступайте прочь, надоели. Константин очень тяжело перенес смерть Эрика, - вспоминал потом кто-то, нет, вспоминала коллега, подруга, бывшая рыжая, Нана без Атласки, - мы все были потрясены, но Константин - совершенно раздавлен (все они так говорят: «совершенно раздавлен»), и чем дальше, тем хуже ему становилось, он не мог себя контролировать, он срывался без причины, кричал, уходил с репетиций, он ругался с Линн и Валери (посмотрите в справочнике, кто такие Линн и Валери), он сам мучился и мучил всех вокруг, это было невыносимо. Мы хотели ему помочь, я хотела ему помочь, но что тут поделаешь, всем трудно, не ему одному, и мне кажется, он просто не желал выбираться, и не мог, и не смел жить дальше, жить без Эрика.
Как легко винить других: зачем не уберегли, не спасли, не вытащили, зачем не замечали, что Эрик болен, не верили, что ему плохо, зачем не встревожились, не вызвали Константина, не заставили лечиться, не, не, не? И как легко ответить: затем, что он был свободен, они оба были свободны - и Эрик, и Константин, - и имели право существовать и прекращать существование, как им вздумается, без чужих указаний. Константин обнимал спящего Эрика и повторял про себя - с несвоими интонациями, с интонациями Эрика: «Если у меня будет рак легких, я хочу умереть быстро. Я хочу суметь умереть быстро», - и знал наверняка, что сам умрет медленно, не от рака и не от старости, не в крушении поезда и не в пожаре от дыма, умрет мучительно и отвратительно, даже постыдно, может быть, в беспамятстве, но скорее всего - в безумии, в абсолютной душевной тьме. И не боялся - нечего тут бояться, страшно будет тем, кто увидит это, так пусть они отвернутся, незачем им это видеть; он обнимал Эрика и думал: как хорошо, что Эрик уйдет первым, не узнает, как я умру, - и тут же возражал себе самому: с чего ты взял, что твоя смерть была бы для Эрика ударом и горем, кто тебе сказал, что он так же любил, любил бы, любит тебя? Но кто сказал ему, кто убедил, что Эрик его не любит, и отчего Константин верил этому «кому-то», принимал без споров утверждаемую, неутвержденную нехватку любви: оттого ли, что легче было ощущать себя уязвимым и нелюбимым, оттого ли, что Эрик умел быть очень нелюбящим, или оттого, что он сам надеялся когда-нибудь разлюбить и исцелиться, избавиться от Эрика, научиться на все вопросы отвечать безразлично: «Я ему не нужен, он мне не нужен, вместе нам делать нечего». И сейчас, обнимая Эрика - невозможно не повторить трижды, как заклинание, «обнимал, обнимал», не напомнить об этих объятиях, - он понимал, что все напрасно, никогда ему не вырваться, не освободиться: это что-то психическое, что-то катастрофическое, отчаяние и одержимость, или, точнее говоря, ни то, ни другое, а филео-эрос-агапе, три элемента, смятые в один комок, засунутые Константину в грудь вместо сердца.
Зеленая вода альтировала - от alta, альзировала - от alzare - все выше и выше, поднимая с собою вместе кровати, капельницу, кислородный аппарат, одежду, очки и книги; это последний потоп перед великою сушью, надо им насладиться, вообразив вокруг залитую дождями Венецию, переименовав больницу в оспедале Джованни и Паоло, Паоло и Джованни, надо домечтать начатое когда-то - о старости вдвоем на Calle della Morte, на Calle dei Morti, в сырых просторных комнатах, с видом на узкий канал и на круглый мостик, на отражение мостика в канале. И если опустишь руку вниз, ухватишь скользкую рыбку, рыборусалку, гостью на утреннем рынке, а потом проведешь мокрыми пальцами по лицу Эрика и разбудишь его, и вода уйдет вместе с городом. Лучше не шевелиться, лучше притвориться мертвым, хоть Константину, ртути, эльфу, комедианту, всегда тяжело давалась неподвижность: он хрупок, но взбалмошен, ни минуты не сидит спокойно, нет с ним сладу, но не связывать же его, полно, не беспокойтесь, пускай танцует. И он танцевал - но с уступкою, не на сцене, а в студии, показывая другим, что им - танцевать, а ему выговаривали: твоя морбидность, морбидность твоих балетов приправлена сексом, секс приправлен морбидностью, а то и мортидностью, но все ритуализировано, как похороны и как свадебка, и в конце концов это похоже на брачную ночь с трупом: очень холодно, чуть сладковато, с легкой гнильцой. Не обижайся, просил Эрик, и Константин откликался: да я и не обижаюсь, но ты преувеличиваешь, не все мои балеты пахнут, как разрытые могилы, и сам я не думаю только о смерти и совокуплениях, я бы очень быстро истаскался, если бы ставил об этом и об этом и больше ни о чем. Скучно ограничиваться одной танатической темою, и еще скучнее - болтать лишь о физической любви, спрягать и сопрягать плоть и глаголы, складывать пары, а потом понарошку их убивать, хорошо бы под полный оркестр, но если нет денег - сойдет и под хриплую запись, с внезапным эхом, нет - эхами, заглушающими чей-то кашель в зрительном зале. Издалека и эта унизительная нищета казалась прекрасной, а сомнения - легкими, о, к черту карьеру, уют и тепло, да здравствуют беспризорность и неуверенность, мир не без него, но способный без него обойтись, да здравствуют все нерожденные балеты, которые могут родиться, если вернуться назад, к черту прочное положение, жалованье и карьеру, к дьяволу этот проклятый год, отменить его вовсе, все отменить, и пусть ничего не будет, и пусть Эрик будет жив. Но это, детка, это, милый Константин, ваш последний бунт, мозговое, а не телесное сопротивление, что-то вроде предсмертных судорог: когда мышцы дергаются, не желая застывать, а потом все-таки застывают, куда им деваться; вот и вы бьетесь, корчитесь, стараясь найти лазейку и не разбудить Эрика, переменить все усилием воли, уничтожить опухоль, а потом затихаете, расслабляясь, и шепчете снова: все напрасно, все напрасно, - и сдаетесь своей собственной агонии, душевному параличу.
16
Тут бы и оборвать все: на смирении, на принятии разлуки и смерти, на отъезде и отплывании - навсегда, в пустое пространство без сигналов и связей, без почтовых адресов; Эрик умер первого апреля восемьдесят шестого года, в четырнадцать часов сорок пять минут, во сне, не страдая, Константин, его любовник, был рядом с ним, больше нечего добавлять, разве что уточнить: «последний любовник» - хоть этот счет бессмысленен, и мелочи тоже бессмысленны: и минуты, и сон, и отсутствие страданий. Но дьявол не возвращался туда, откуда вышел, и утрачивал привычную угрюмость, что-то было нарушено, и кривая разомкнулась вместо того, чтобы замкнуться. Тут бы все и окончить: сначала смерть, дальнейшее известно; но в смещенном, смешанном тексте действовали новые правила, и Константин вошел в дом, еще с утра бывший домом Эрика, вошел туда, где Эрика нет, не могло быть, и почувствовал, как меняются числа на календаре, а сезоны пускаются вспять. Десять лет отмотались обратно, не тронув ни мебели, ни памяти, и даже стены остались прежними - вопреки документам о покупке-продаже; десять лет назад этот дом не принадлежал ни Эрику, ни Константину, но теперь это безразлично, это лишь место действия, стертая обстановка, потому что надо где-то жить. Из полумрака и прохлады шагнул Эрик - в джинсах и «шахматной» рубашке, в остроносых туфлях, с бусами на шее, с сигаретой в руке, - и кивнул Константину приветливо, протянул ему раскуренную сигарету и сказал:
- На, затянись.
Я вырос в тех краях, я говорил «Закурим», и так далее, минус полстрочки, был содержимым тюрем, привык к свинцу небес, но не к свинцовым крышам, да и в тюрьмах никогда не был, повезло ему вовремя смыться. Как сладко пахла сигарета с травкой, зажженная неизвестно кем и передаваемая по кругу, чтоб каждый затянулся и расслабился, и забыл обо всем, и перестал верить, просить и бояться. Константин вдохнул дым и услышал накатывающую издалека музыку, голоса и далекое море, пожалуй, они все-таки забрались дальше, чем рассчитывали, и попали сразу на Ибицу, в начало семидесятых и своего романа. Такие впечатления недурно повторить; Эрик улыбался, глядя ему в лицо, и молчал, но из-за музыки, голосов и моря звучало «я рад, что в этом городе есть еще кто-то живой», что в этом городе есть ты, мой дружок, мой друг, мой Константин. Он понял, что такое смерть, но понял еще кое-что: как осилить ее и изжить; всего-то и нужно было - улыбнуться Эрику и взять его под руку, и больше не отпускать от себя, вместе с ним выйти на балкон и взглянуть сверху вниз на корявые, перекрученные оливы. Там, внутри, поют слишком громко, а здесь тихо и хорошо, постоим немного, подышим, некуда торопиться; светлячок плыл над ними, чуть-чуть не касаясь волос, вычерчивая в воздухе непременное «над головой своих любимых, у ног прохожих», но они не читали, не замечали тающих слов.
- Кажется, мы уже знакомы, но давай познакомимся еще раз, на всякий случай.
- Давай, - согласился Константин. - Тебя зовут Эрик, у тебя ужасный характер, никотиновая зависимость и вырезанная язва желудка. Я тебя люблю.
- А тебя зовут Константин, ты родился в Фес-Тес-Салониках, занимался химией и хореографией, хореография победила. Я тоже люблю тебя, - сказал Эрик. - Хоть это у тебя ужасный характер, а вовсе не у меня. И ты готовишь.
- Непростительный грех. А ты не ешь.
- Потому что это есть невозможно. И у меня язва желудка, не забывай.
- Вырезанная, так что она не у тебя, а у какого-нибудь лаборанта в сосуде со спиртом. Впрочем, ей не привыкать к спирту.
- Мне кажется, у нас что-то не то с хронологией. Раз мы только знакомимся, я должен быть еще болен.
- Ты должен, но давай ты не будешь болен, - попросил Константин и приложил ладонь Эрика к своей щеке. - Ох, какие же у тебя холодные руки. Я еще не успел забыть твою последнюю болезнь, поэтому, пожалуйста, будь сейчас здоровым. И не умирай.
- Ну хорошо, - уступил Эрик, - я не умру.
Да, очень просто, оказывается, победить смерть, всего-то и нужно - договориться об отсутствии смерти, пообещать друг другу: я не умру, я не умру, - и не целуясь, вновь взглянуть вниз с балкона - на серебряные оливы, на невидимое, но присутствующее море. Кто-то толкнул дверь, на миг высунувшись из комнаты, но тут же спрятался обратно, кто-то позвал их издалека и тут же добавил: а, вы заняты, я вам мешаю; как будто они все-таки целовались, ускользнув с вечеринки, а другие гости искали их и смущались, отыскав. И под это смущенное «я вам мешаю» они прикоснулись губами друг к другу, соглашаясь: да, мы заняты, оставьте нас, пожалуйста, в покое, сверните новый косячок и курите сами, без нас, а лучше не курите, потому что это очень вредно, вы заболеете раком легких и умрете. Впрочем, если вы переспите с кем-нибудь ненадежным, вы подхватите СПИД и тоже умрете, а может быть, вы уже больны, так что не берите в голову, развлекайтесь, делайте что хотите, смерть бывает с другими, с нами была, и поверьте, это не так и страшно, не страшнее темноты снаружи. Ночь опускалась все ниже, черная, южная, тоже совсем не страшная, с цикадами и летучими мышами, с духотой и внезапным пронзительным ветром, с мигающими огнями в небе - не звездами, но самолетами, залетевшими неизвестно откуда, сбившимися с пути, но пока что не сбитыми с земли. И от этого морзяночного миганья, да еще от зимнего ветра, их знобило сейчас, в середине условного, безусловного июля, и они обнимались крепче, чтобы согреться в объятиях, прижимали, как прежде, живые кости к живым костям сквозь одежду и кожу. Это было окончательное узнавание: ошибка исключена, это ты, это ты, не подменыш и не посредник, не тень и не две тени, но ты сам, но мы оба стоим на балконе, за спиною поет кто угодно, нас никто не тревожит, нас ничто не тревожит, мы одни, мы всегда будем одни. Впрочем, возражал Эрик, я быстро сойду с ума от одиночества, только с тобой, поэтому лучше нам не отшельничать, видеться и с другими, я любил и люблю не тебя одного, и если тебе это не нравится - что ж, мне очень жаль. Ты поразительно безжалостен, когда говоришь вот так, отзывался Константин, и если мне это не нравится - я сам виноват, я помню, я больше не хочу с тобой ссориться, я боюсь тебя потерять, мне хватило одной смерти, которой, кажется, вовсе не было, но неважно, мне хватило, я больше не хочу.
- Ты весь дрожишь, - сказал Эрик.
- Это от неподвижности, не от страха. Напряжение мышц и весь этот джаз. Отвык стоять так долго и не шевелиться.
- Не зря тебя называли сгустком нервической энергии. Костлявым сгустком, хоть такого и быть не может.
- Ну, это вульгарно. И отдает физикой: энергия, сгусток темного вещества, черные дыры, антизаряды. Я предпочитаю химию.
- Быстрая реакция, окисление, испарение, серная кислота.
- Аш два эс о четыре, - вспомнил Константин. - Я забыл все остальные формулы, будто и вовсе их не учил. При чем тут серная кислота?
- Ни при чем. Говорят, она ускоряет разложение. Или попросту уничтожает тело, совсем, без остатка, еще лучше, чем при кремации. Ничего нет, даже пепла.
- И нечего закапывать на кладбище Мариебьерг. Наверно, оно тоже не существует. Или его не существует, это пассивный залог.
Но оно существовало, это кладбище, где нечего закапывать, и вымощенная дорожка вела к общей могиле без камней, фотографий, имен, к куску зеленой травы над Эриком и другими. Константин опять приложил ладонь Эрика к своей щеке и вздрогнул от холода, и не произнес вслух, но подумал растерянно: ты же умер, наши отношения прерваны, для чего ты вернулся сюда? Для чего сам Константин вернулся сюда, в эту местность любви, на покинутый остров, для чего отыскал Эрика - или разрешил отыскать себя самого, согласился на эту встречу на нейтральной, ничейной земле, на балконе-мосту, над замерзшими ледяными оливами? Дальше все равно ничего не будет, не было, не могло быть, напрасно он надеялся переиграть все заново, утешение длилось пять минут, хорошо, чуть подольше, четверть часа, две или три четверти, но не полный час, потому что дробное время мучительнее целого, а он должен помучиться, он заслужил. Чем же он заслужил, что он сделал такое? - но на такие вопросы отвечают обычно: вы и сами знаете, не притворяйтесь; и он сам знал, он не притворялся: не уберег, не спас, не заботился, не любил Эрика так, как надо, и теперь платил за беспечность и недостаточную любовь (чтоб не сказать: нелюбовь), и чувствовал, что все напрасно, он потеряет Эрика, уже теряет, навсегда расстаемся с тобою, дружок, draw an empty circle on your yellow pad, this will be me, это буду я, это я: ничего внутри, стирай меня смело с бумаги, как велено - на бумаге.
Так-то вот, ничего не поделаешь, окончательно простимся - и ладно, другим и такого не достается, а нам повезло столкнуться в последний раз по ту сторону крематория, обняться и подышать стылым воздухом, а не больничным кислородом; мы счастливы, нам не о чем сожалеть, все верно, и пустой кружок замыкается, разделяя нас. Больше вен под белой кожей, чем крови, чтобы напоить эту высохшую паутину, да и нечему оживать; Константин считал пульс Эрика, как считал такты в классе: раз-два-три, раз-два-три, четыре, пять, шесть, и сначала - раз-два-три, раз-два-три, - и думал: перевести бы это в музыку, поставить балет под пульс, под сердечный ритм Эрика, разобрать с пианистом не партитуру, а кардиограмму. Трудно привыкнуть, танцевать еще труднее, все будут жаловаться, что это неприятно, немелодично, недансантно, никому не понравится, зрители освищут, критики осудят, или наоборот, дурная идея, лучше сразу ее отбросить; поставьте, Константин, что-нибудь строгое для Эрика, об Эрике, по Эрику, или то, что Эрика не касается, что-нибудь далекое от Эрика, равноудаленное от него и от вас, от вас обоих, докажите, что способны существовать без него, без Эрика, сами по себе, посмотрим, кто вам поверит. Он отказывался от доказательств и от существований, он чувствовал, что постепенно исчезает, истаивает, не умирая, словно Эрик и делал его видимым, словно Эрик действительно стирал его теперь резинкой или рукавом. Это буду я, меня больше не будет, пустота внутри соединялась с пустотою снаружи, глотала Константина, как воду; его не высылали из жизни в двадцать четыре часа, нет, он подлежал ликвидации, пусть отсроченной, пусть замедленной, но окончательной ликвидации - со всеми его балетами, картинами, цветами, страстями; от Эрика что-то останется, а от Константина - кусок киноленты, где не видно лица, несколько снимков, полузабытые танцы, статьи в газетах, вот и все, и то слишком много, что-то останется, а нужно - чтоб не было ничего. Но если выбирать, кому жить: ему или Эрику? - кого бы он выбрал в эту минуту, стоя над рощей, над морем, над черным ничем, в объятиях Эрика, шагнул бы вниз или сказал устало: все решено за меня, незачем меня спрашивать, мне все безразлично, я не хочу умирать, но жить мне тоже не очень-то хочется. Голоса в доме выводили медленно и так нежно: «Ich bin der Welt a-abha-a-anden gekommen», - будто готовились к похоронам, будто повторяли похороны, отпевали Эрика, и сам Эрик улыбался, слушая их, мертвея с каждым словом и с каждою нотой.
Я чувствителен к сверхъестественному, признался когда-то Константин, а теперь получал сполна за свою чувствительность, за свои ненужные признания: чего бы проще - расстаться навсегда, не видеть и не прикасаться, не мучиться сильнее, чем заведено, не думать, что это сон, что все ему померещилось - последние хрипы, агония, крематорий и пепел, не унижаться, а признать, что это было, это случилось с Эриком и с ним, Константином, и признав это, чего проще - двигаться дальше в одиночестве и никого не хотеть так, как когда-то хотел Эрика, никого не впускать к себе в дом, но все-таки двигаться дальше, пусть и с осторожностью, и с оглядкой, просвечивать рентгеном легкие и проверять кровь, не срываться и не сходить с ума, ни с кем не ссориться, дотянуть до пятидесяти, до шестидесяти, до нового века и тысячелетия - вопреки пророчествам Эрика, и в почтенной старости ставить и восстанавливать в почтенных театрах свои балеты, сочинять тайком «ме»-муары, и с каждым годом немножко забывать Эрика, не вздрагивать от боли, прочитав где-нибудь его имя, увидав где-нибудь в толпе - ах, как портится зрение! - его тень, край его куртки, дымный след сигареты, как след самолетика. А он не мог отвязаться от прошлого, от сверхъестественного, от попросту неестественного влечения к Эрику, от самого Эрика, и не то что не мог, а боялся забывать и забыть, и больше не вздрагивать от боли, не помнить, не окликать Эрика, обознавшись издалека, не любить Эрика, а любить кого-то другого, а об Эрике говорить поспешно и безразлично: да, мы были друзьями, были любовниками, мы жили вместе, но очень, очень давно. Нет, легче самому умереть, чем стать таким, чем присоединиться к миру, способному обойтись без Эрика: мир-то способен, но Константин - нет, едва ли, пусть эта неспособность и отдает чем-то отвратительно романтическим, чем-то либестодным, раскатами вагнеромалера, малеровагнера на морском берегу, в стороне от платного пляжа. Это, знаете ли, дурной вкус - нарочно подхватывать чуму, холеру, ВИЧ, чтоб побыстрее убраться вслед за long-time partner'ом из неопубликованного некролога в Нью-Йорк Таймс, нарочно и сладострастно убивать себя, хоронить себя, рассуждая о паучьей пустоте, глухоте, об одиночестве, о том, что нельзя дышать и незачем дышать. Давайте без демонстраций, мало ли что почудится сгоряча - что смысла нет, сил нет и воздуха нет, а потом, глядишь, откуда не возьмись появятся и смысл, и силы, и воздух, и смерть обернется отдохно-вдохно-вением, веселым пост-панк-кабаре, в котором, как известно, девушки прекрасны и юноши прекрасны, хоть и обряжены в черную кожу, и даже оркестр прекрасен, хоть и играет что-то странное, что-то безумное, что и музыкой не назовешь. Но ласковый критик отметит некоторые недостатки, а в общем похвалит, напишет, что хореограф вступает на новую территорию, пожелает ему удачи: ах, конечно, опасно отрекаться от классических форм, безвозвратно рвать с классическим танцем, публика этого не любит, но так недолго и умереть со скуки, а вам, Константин, рано умирать, вы, пожалуйста, еще поживите. Это будет его предпоследняя статья о Константине, а последняя окажется некрологом - о, вполне публикуемым, но не в Нью-Йорк Таймс, - и ее напечатают в третье воскресенье мая, в день памяти умерших от СПИДа, вот забавное совпадение, но до чего кстати, жаль, нельзя, неприлично уточнять, отчего он умер, да все сами догадаются, не маленькие. Никаких поминальных служб, долгих проводов и сожалений; душеприказчики и друзья приведут все в порядок, вздыхая, и скажут: бедный Константин, кто бы мог подумать, что он так болен, кто бы мог подумать, что он сгорит так быстро, почти так же быстро, как Эрик сгорел от своего рака, кто бы мог подумать - вы только подумайте! - что он ничего не оставит, ни одного балета из тридцати, все унесет с собой.
Голоса в доме смолкли, допев так, как когда-то - совсем недавно - хотелось Константину: «In meinem Lieben, in meinem Leid», в моей любви, в моем страдании, искажая текст и рифмы, открывая, а не закрывая звук. А Эрик отступил назад, к перилам, отстраняясь, отдаляясь от Константина: высоко ли падать? нет, не очень высоко, до смерти не разбиться, - и Константин на секунду увидел его как совсем чужого человека, как лицо на стене, голубую фотографию (вроде тех голубых фотографий, что висели в гостиной в Гентофте): вот он стоял, раскинув руки по перилам, как по палке, хрупкий и легкий, поразительно красивый, замкнутый и почти недостижимый, сколько ни тянись к нему - не дотронешься, а если и дотронешься, то не ощутишь ничего, кроме холода или бумаги, что больше понравится. Не сравнить с их знакомством, с первою встречей, хоть декорации сохранены: та же Ибица, та же вечеринка, соль, запах травки, но что-то нарушено, как текст Rückert-Lied, и повторение-продолжение невозможно, нельзя просто уйти в спальню, нельзя никуда уйти, надо быть здесь и разговаривать. Разговаривайте! Когда-то давно, в неизменном и неизменяемом прошлом кто-то - Амалия или Амаль, или еще какой-то друг с именем не на букву «а» - рассказывал тихо, наклонившись к Константину, что не помнит ни облика, ни смеха своей умершей возлюбленной или умершего возлюбленного, своей умершей любви: все стирается постепенно, сначала исчезают мелочи, жесты, привычки, почти неуловимая прелесть, а потом настает очередь крупных черт, и они исчезают тоже, не сопротивляясь; никак не справиться с этим забвением, оно сильнее тоски и страсти, да и нужно ли с ним справляться, нужно ли отказываться от анестезии и терпеть боль? И Константин отвечал: что же тут посоветуешь, каждый должен выбирать сам и сам забывать, я не знаю, как это бывает, я могу только сказать, что мне очень жаль, я с тобой, но не больше. Теперь-то он знал, как это бывает, и не просил ни утешения, ни совета, все бесполезно и вздорно, он мог только - не сказать, но смотреть на Эрика, пока разрешено, пока свидание не кончено, и запоминать его облик, неуловимую прелесть, линии тела, морщин и губ, полосатые бусины, все, что было Эриком, все, чем был Эрик, все, что Константин так любил и утрачивал навсегда.
- Но ты помнишь, что я умер? - спросил Эрик.
- Да, - ответил Константин. - Конечно, помню. Разве это что-то меняет?
@темы: фики, Erik Bruhn, Constantin Patsalas