Я все думала, что же это у меня получилось - RPS'ный фик или нечто близкое к ориджиналу. Наверно, все же это ориджинал, хотя назвать его "историческим" - язык не поворачивается. Действующие лица: Антон Долин (он же Патрик), Сергей Дягилев, Джон Гилпин, Таллула Бэнкхед, Моника Моррис, Беатрис Лилли. Порнографии в тексте нет, но, наверно, детям его читать все-таки рано. Зато в тексте, как водится, безумно много всевозможных цитат и отсылок: тут и Бродский, и Кузмин, и балет "Лани", и Георгий Иванов, и Пруст, и Чуковская, и Михаил Гаспаров, и еще бог знает кто и бог знает что. И конечно же, всевозможные "дягилевские материалы": документы, воспоминания, письма.
Не знаю, что еще сказать. Называется текст просто: "На смерть А. Д."
Ссылки на вторую и третью части:
Часть 2 - "Девушки в сером и синем": m-lle-lucille.diary.ru/p200762455.htm
Часть 3 - "Джон": m-lle-lucille.diary.ru/p200762411.htm
"На смерть А. Д.", часть 1 - "Дягилев"
Постепенно действительность превращается в недействительность.
Иосиф Бродский
Иосиф Бродский
А к полуночи все уходят, и Патрик остается в квартире один. С ним прощаются участливо и неторопливо, надевают шляпы и завязывают шарфы, говорят о завтрашнем дне: с кем-то встретиться и куда-то поехать, разобрать бумаги, взять билет в Париж - а лучше бы в Австралию или подальше, а потом поужинать вместе. «Попробуй сегодня уснуть без снотворного», - и он отвечает, что непременно попробует. «Мы тебе позвоним утром, часов в одиннадцать, хорошо?» - и он соглашается: да, пожалуйста, звоните, ведь я встаю очень рано. «Хочешь, я переночую с тобой?» - и он смеется: что ж, значит, я совсем состарился, раз мне предлагают такое, и никто не думает об этом дурно. И все уверяют хором, что он по-прежнему молод и очарователен, и обнимают его по очереди, желают покойной ночи; на лестнице становится тесно, когда они спускаются вниз, расчехляя зонты: потому что на улице должен быть дождь, а если нет, то все равно, нужно чем-то занять руки. Патрик смотрит сверху, как они исчезают, а потом возвращается к себе и гасит свет: ну, кончено, и очень хорошо, он остается один, и это вовсе не так уж страшно.
Чем бы заняться теперь: стереть пыль, переставить книги на полках, вымыть заново вымытую посуду? Долгая ночь впереди, и он уверен, что не уснет, да ему и не хочется спать. А вдруг придет кто-то еще, вдруг кто-то запоздавший поднимется к нему, жалуясь на погоду, на шоферов, на водопроницаемые плащи? «Милый мой, Лондон ужасный город! Нет пяти минут времени, чтобы сказать тебе два слова, все съехались, и идет кавардак». Он садится к столу и пишет, как привык - без начала, без даты, на ненумерованном листке, - пишет, что вспомнилось, чтобы больше это не вспоминалось, а потом перечеркивает и откладывает в сторону. Голос заменяется знаками препинания (это прекрасно сказано - будет сказано через несколько лет, в четырнадцатой и пятнадцатой строке из шестнадцати), он пишет никому и ниоткуда, но непременно с любовью, называет имена: «Серж Дягилев, Таллу и Моника, Беа, Джон, и другие, и другие», - перечисляя живых и мертвых, и расстается с ними, отпускает прочь.
«Теперь я ненавижу этот коридор и его спальню, - пишет он, - я ненавижу эту квартиру, потому что он жил здесь, потому что его здесь больше нет. Я не могу даже подойти к его двери, это невыносимо...». Впрочем, это вздор, все выносимо - и молчание, и опустевшая спальня, и закрытая дверь. Через час блюдце полно окурками до краев, страницы присыпаны пеплом вместо песка, и буквы проступают сквозь пепел. Он встает из-за стола, бросив авторучку, смешав бумаги: кто-нибудь разберет их, как обещал, а если нет, то и бог с ними; пора спать, пора хотя бы прилечь, пока не разболелась спина и плечи. В том отвратительном коридоре темно, и лучше не спрашивать: «Джон, можно к тебе?», - как ни надейся, не услышишь в ответ: «Ну конечно, Патрик, входи, я еще не ложился». Ну конечно, Патрик, входи, я уже лежу, и ты меня не разбудишь. Легче отбросить вежливость, как излишество и предрассудок, войти без спроса и без стука, сесть на аккуратно заправленную кровать: покрывало сминается под весом тела, а на подушках еще живет запах Джона, тонкие волоски, засохшие капли слюны. Как странно, думает Патрик, как странно, что они с Джоном никогда не ночевали вместе в этой комнате, в этой кровати. И теперь он даже не знает, хорошо ли здесь спится и все ли можно забыть во сне, и можно ли хоть во сне забыть, что Джон Гилпин умер?
Ах, милый мой, милый мой, Лондон – ужасный город, нет пяти минут времени, чтобы сказать тебе два слова, все съехались на твои похороны, и идет кавардак. Денег нет, ни одной выдумки, разнузданность, пыль и тараканы, и жуткая тишина. И кто-то тут же взбегает вверх по лестнице, перепрыгивая через ступеньки, а то и через пролеты: вот он, обещанный запоздавший гость, в мокром плаще или без плаща, и вместе с ним «оживленье любви, убиванье былого»; проще говоря – вот он, один из перечня мертвых имен: предводитель бродяг, апатрид, чужеземец. Все свершается быстро, без предупреждений и предзнаменований - потому что «Présages» не восстанавливают, а по обрывкам ничего не разобрать, и потому что предупреждать незачем, всем известно, что Патрик нынче дома. Трость стучит по половицам, заглушая мягкие шаги, и Патрик узнает эту вкрадчивую походку, утихшую так давно, в двадцать девятом году. Добрый день, ну и встреча у нас, до чего вы бесплотны. «Он пришел ко мне, - скажет Патрик наутро, если проснется, - хоть, клянусь мадонной, я вовсе не занимался магией и не думал о нем. Я и живых-то забываю». Но последняя фраза – кокетство и ложь, он всех помнит, чем дальше, тем лучше, и со всеми отменно вежлив: нужно нравиться даже сейчас и держаться непринужденно, это единственный выход, лекарство от нервного срыва. В огромной потере есть своя прелесть - стало свободнее, легче, и страха нет: мертвому Джону хорошо, ему прекрасно. А живому Патрику нечего делать, дожить бы с достоинством до конца, и он доживает, одолевает час за часом, и принимает посетителей в спальне, как в восемнадцатом веке: «Садитесь на кровать, мой друг, это место для всех».
- Патрик, можно к тебе?
- Ну конечно, Серж, - отвечает Патрик, - ведь я еще не ложился.
Дверь открывается, и Дягилев входит к нему, как домой, или лучше сказать - как в свой гостиничный номер, ведь дыма нет и дома у Дягилева нет, а могила на Сан-Микеле не считается, там тесно и неуютно. Маленькие мраморные колонны подпирают круглый купол, куполок, цветы вянут, но не засыхают, а тлеют, пахнут трупно и сладко; не поспишь в этой вони, не повернешься, не вздохнешь. И Дягилев, гражданин Перми, а заодно и мира, покидает свои небеса, спускается вниз (или поднимается вверх - как посмотреть, это неустойчивая, не закрепленная в пространстве перспектива), оставив, впрочем, в яме какие-то кости, чтоб не разочаровать гробокопателей или археологов через тысячу лет. Лоскутья костюма и кожи, белые пряди, запонки, череп - относятся не к нему, а к кому угодно, сам-то он одет по моде и черноволос, подтянут, очарователен, свеж, надушен миндальной эссенцией. И Патрик встает навстречу, прикидывая - не обнять ли? отчего бы и не обнять? этот дух стал плотью, он не выскользнет из объятий; - но все-таки не обнимает, не смеет, ведь они расстались так давно, надо соблюдать дистанцию и сохранять покой.
- Доброй ночи, - произносит он и учтиво подает руку, - я рад вас видеть, Серж, наконец-то вы меня навестили. Я думал, что больше никогда не увижу вас. Доброй вам ночи.
- Милый мой, - отвечает Дягилев, - перестань изображать престарелую герцогиню, ты все равно не похож.
Дягилев знает толк в престарелых герцогинях, в милых щедрых пожилых леди; а Патрик все равно не похож, пусть и не притворяется понапрасну. Что с него взять - ни денег, ни полезных связей, много друзей, но никаких перспектив, он свое отжил, а у Дягилева, кажется, опять все впереди (разве такое возможно?). Хвастун и негодник, баловень, деспот, исчадье кулис, дьявол во плоти, мучитель, чудовище, он явился сюда не за деньгами, не по торговым делам, у него что-то другое на уме. Он красив и возмутительно молод, он нарушает все правила - ведь Патрик всегда был при нем младшим, упрямым, беспутным, ведь Патрик всегда смотрел в сторону и срывался с привязи, чтоб побегать на свободе. А теперь все наоборот, Дягилев сам свободен, его походка легка, а острые зубы - все свои, ни одного фальшивого, - белы и крепки, любой орех разгрызут без труда. Он обнимает Патрика и целует нежно - оттого ли, что не придает значения поцелуям, расточает их беспечно, без счета и смысла; или оттого, что срывает пожелтевшую, сморщенную кожу, как маску, видит прежнего Патрика и прикасается к юной щеке, к теплым губам, bouche d'amour. Ах, неважно, лучше не думать об этом и попросту целоваться, возвращаясь к милым привычкам старых любовников, будто и не было расставания: здравствуйте, мой милый, - говорят в таких случаях, - вы совсем не изменились, как вам это удалось? А впрочем, молчите, не нужно ваших рецептов, это все чернокнижие и шарлатанство, да и вы не граф Сен-Жермен.
Они садятся на кровать, где есть место для всех, и присоединяют спальню Джона к другим спальням, где они целовались когда-то, беседовали, прощались на ночь. «Отель де Пари», Монте-Карло, «Отель Роял», Лондон, «Эксельсиор», Венеция, «Континенталь», Париж, и другие гостиницы, и другие города, сколько их, сколько их, целый список вспыхивает и рассыпается еще до набора, и каких-то гостиниц больше нет на земле, но зато остались все города: Амстердам, Флоренция, Брюгге, Фьезоле, Руан, Ассизи, Неаполь, остров Капри. Не так приятны перемены мест, как хлопоты о них, сборы и ожидание чуда - там, на другом конце маршрута, в точке А, куда приезжают из точки Б. Патрик вдруг вспоминает - без предупреждения, впервые за полжизни, - путешествие с Дягилевым по Италии, горы мимоз на прилавках, солнце на розовом кресле, распахнутые ставни, щебет дрозда в листве, ветер, волны, согнувшиеся от забот оливы, как старые божества. Не то чтобы он был счастлив тогда, о нет, он изведал счастье гораздо позже, в других Италиях, с другими попутчиками, а тогда-то он был скромен (и ничего смешного), он покорно шел рядом с Дягилевым, открывая эту землю и не радуясь открытию. Слишком жарко и слишком много ангелов, распятий и мадонн, и ноют натертые ноги, и хочется есть; не очень-то похоже на каникулы после долгого сезона. Но издалека и жара, и мадонны, и обиды кажутся прекрасными: лучше бродить вдвоем по музеям и площадям, по лестницам Позитано, чем жить одному в опустевшей квартире и ждать зимы. И можно, конечно, завтра же заказать билет, пригласить кого-нибудь, хоть друга, хоть ученика, хоть мальчика из кордебалета - и убраться на юг, опомниться и согреться (ничего не случится без них ни с балетом, ни с кордебалетом). Но тогда он, пожалуй, уже не вернется, не сумеет вернуться в оставленный дом. Поздно, поздно удирать на свободу, его отыщут в два счета и спросят огорченно: «Ну что же вы так, ну как вам не стыдно, мы так беспокоились, а вы, а вы...». А он - что же он? и что с него взять? он привык, что ему все прощают, отпускают куда угодно, чуть-чуть вздохнув: «Пробегай, пробегай, ты любовник, и здесь тебя ждут», - и принимают обратно, будто ничего не случилось, будто он и не ездил на юг.
Вот они сидят рядом и смотрят друг на друга - без неловкости, но с любопытством: так давно не встречались, впору смутиться, хоть оба и не умеют смущаться. И впору разойтись, столкнувшись случайно на перроне или в переулке, разойтись, не оглядываясь, не узнавая: где я видел этого человека и где он видел меня? ах, неважно, мало ли похожих прохожих на свете. Это лишь оболочка, измененная, а то и зарытая вовсе, так глубоко, что уже не достать; это обезличенное имя, которое перестало принадлежать ему после смерти, перепорхнуло в чужую речь, в мемуары, в книги, и вдруг вернулось, обозначая вновь его тело - а не символ, не тень, не звук. Если сейчас зазвонит телефон - среди ночи, но не с дурными вестями, а для того, чтобы предотвратить их, услышать, что у Патрика все в порядке, - если сейчас зазвонит телефон, Патрик подхватит трубку и произнесет торопливо: да, не сплю, нет, все хорошо, да, я скоро лягу, нет, я не один, - и выдохнет, не сдержавшись: у меня Дягилев, я не могу говорить. Передайте всем, кто волнуется о нем, всем, кто его еще любит: все хорошо, он не один, у него Дягилев, он не может говорить.
- Ну вот, наконец-то вы меня навестили. Я вас не видел, кажется, пятьдесят лет, с вечеринки у меня в Челси. Помните? Я специально заказал «Блютнер», чтобы вы похвалили меня. До сих пор помню, как вы сказали: «А ты, оказывается, прекрасно разбираешься в роялях, мой милый Патрик».
- Звучит так, будто я тебя нанимал настройщиком, а не danseur'ом. Впрочем, ты хотел, чтобы я тебя хвалил, а за что - не так уж важно. Лишь бы погромче и при всех.
- Ну что ж такого, что мне хотелось вам нравиться? Ведь я и нравился, я тогда был красив, не то что сейчас.
- Да, «omnibus placebam», это о тебе написано, и очень верно.
- По-латыни? Я не понимаю. Все равно, тогда я был красив, а теперь... сами видите. Если б знал, что стану таким, ни за что бы не согласился жить долго.
- Ты еще похорошеешь, - снисходительно говорит Дягилев - Поверь мне, ты сохранился лучше, чем многие другие. Не растолстел и не скрючился.
- Но отяжелел, - признает Патрик. - И о прыгать не может быть и речи, как говорил кто-то из ваших компатриотов.
- Мои компатриоты говорили чепуху. Ты еще попрыгаешь, как следует, тебя просто надо погонять. Я поручу тебя Броне, как в двадцать четвертом, она быстро приведет тебя в порядок.
- Только прежде мне надо умереть.
- О, ты умрешь, куда ты денешься? - отмахивается Дягилев. - Ничего страшного, все через это проходят.
Он умер, он научился говорить о смерти легко и небрежно, без ужаса, без раздражения: ничего страшного, пустяки, это маленькая процедура - не то медицинская, не то бюрократическая, неприятная, но неизбежная, «все через это проходят». Абсолютно не о чем волноваться, сначала, может быть, будет больно, а потом очень хорошо. Немного похоже на утешения перед сексом, как ни отмахивайся от эроса и танатоса, а они тут как тут, вьются и поют насмешливо: «Sink hernieder, Nacht der Liebe, gib Vergessen, dass ich lebe», - поболит и перестанет, все кончится, ты кончишь тоже. И Патрик вновь проваливается в свою юность - нет, не в Италию, еще дальше, еще глубже, и видит осень в Париже, Лионский вокзал, экспресс - увы, не голубой, - уходящий в Монте-Карло, ночь в спальном вагоне, объятия Дягилева, увлечение, тщеславие и страсть, странную новизну изведанных прежде, не очень изысканных ласк. Сквозь всю жизнь несет он эти воспоминания, но не смеет их перечитывать, как не перечитывают старые любовные письма, чтобы не заплакать от злости: зачем его так любили и зачем он всё упустил, всех оставил? Это нечестно, он мог бы вернуться назад, исправить ошибки, загладить свою вину, он мог бы - но все летит мимо: проспекты, мосты, снег и сад, приметы другого времени, другой жизни, чужой страны. Он еще помнит язык, он отвечает Дягилеву по-русски, почти без усилий, но слова пусты, непостижимы и хрупки, а голос звучит глухо.
Дягилев кладет руку ему на колено, гладит рассеянно, не соблазняя - Патрик сейчас слишком стар, ему нужно умереть, чтобы Дягилев снова его захотел. Да и захочет ли там, на небе, где все недоразумения улажены, забыты и прощены обиды, - захочет ли опять, ведь там, на небе, наверное, бродит с ним, как в начале короткого века, застенчивый фавн с флейтой в руке, «un faune inconvenant», освобожденный от безумия и брака, отбывший до конца свой срок. Не назовешь его «единственной земной любовью», не расставишь по ступенькам тех, кого Дягилев любил сильнее, а кого почти не любил, все спутано, иерархия страсти изменяется поминутно, и кто-то поднимается выше, а кто-то падает вниз, истекая клюквенным соком. Но лишь одно лицо отражается в каждом облаке, юное лицо с подведенными глазами, с приоткрытым в улыбке ртом, и нет вокруг незаменимых, а его никем не заменить, не стереть черты, не разгладить ладонью. «Amatus nobis quantum amabitur nullus» - говорят ему вслед, а он не понимает, потому что в балетном училище не преподают латынь; он легко идет к Дягилеву, наступая на носок, не на пятку, не напрягая тело, не притворяясь, будто спрыгнул только что с барельефа: долго так не продержишься, закаменев, прижав флейту к губам, не отдохнешь до или после полудня, не расслабишься, шея заболит. Солнечный свет льется сквозь листья, абсолютно прозрачное время то ли движется, то ли нет, и в этом золотом и зеленом кругу хорошо и спокойно, но Патрику здесь не место. Впрочем, он просто не знает больше, где ему можно быть или надо быть. Прежде он бы ответил легко: «Рядом с Джоном», - но Джон умер, и лучше не быть нигде, чем существовать без него даже в зелени и в золоте, где отдыхают фавны.
- Я бы хотел пройти через это раньше моих... любимых. Что-то неладно в мироздании, когда умирают люди моложе меня.
- Пожалуйста, не философствуй. Тебе это не подходит.
- Вам тоже.
Дягилев пожимает плечами: помилуйте, он и не философствует вовсе, у него с начала века аллергия на «новые пути» и «зеленые лампы», он, может быть, мистик («А-а, понимаем, - сказали бы ему при обыске, когда бы он остался дома и дожил до тридцать седьмого, - понимаем, вы у нас были мистик», - и уронили бы на пол, в книжную груду, альбом с репродукциями кареглазых святых и мадонн; впрочем, это другая история другого человека, Дягилеву повезло, что он умер, уехал, уцелел), итак, он, может быть, мистик, но - поверьте его старому другу, «мистика эта была языческою, не христианского порядка». Чем рассуждать о высоких предметах, чем рассыпать восклицательные знаки и каждое слово начинать с прописной буквы - не лучше ли разыскивать в архивах позабытые ноты, невидимкою пробираться к букинистам, и, как прежде, любить все земное: земную любовь, земные страсти, земную красоту. Некогда скучать и не о чем тосковать, он не останавливается, не позволяет себе застыть и окаменеть. И Патрику с ним по пути, ведь Патрик тоже до последнего месяца был беспечен, почти бессмертен, легкомыслен, щеголеват; теперь непросто отвыкнуть от беззаботности и бездумья, непросто отяжелеть и пригнуться к могильной земле - без любви, красоты и страстей. Лучше и не пытаться, все равно не выйдет, поздно ему переучиваться. Он держит спину прямо, улыбается и не оставляет своих маленьких, милых и вредных привычек: от рака уже не умрет, не успеет умереть, найдутся другие болезни. Ему хочется закурить прямо сейчас, но сигареты брошены где-то, за ними надо специально тянуться, отыскивать их в темноте, крутить колесико зажигалки, высекая слабый огонь. И неосмысляемые, закрепленные действия вдруг кажутся невыполнимыми: одно усилие тянет за собой другое, без отдыха, без конца; нет, лучше не двигаться, пока не исчезнет усталость, лучше подождать до утра. Да ведь и Дягилев сердится, когда при нем курят, и морщится, и прикладывает пальцы к вискам, притворяясь, что у него мигрень - а нет никакой мигрени и в помине, ему не нравится запах табака, вот и все. «Перестань дымить, это несносно, сколько раз тебе говорить, я тебе вымою рот с мылом, я с тобой поссорюсь, я тебя уволю, если ты не выкинешь эту дрянь», - выплывает из памяти это ворчание - наверно, все-таки подслушанное, не к Патрику обращенное, - и не спасает от сжатия сердца.
- Знаете, мой Джон умер, - просто говорит Патрик. - В пять минут, скоропостижно, даже без меня. А я опоздал, я приехал на следующий день. Вам повезло, что вы не пережили тех, кого вы любили. Это очень тяжело.
- Сочувствую, соболезную, - отвечает Дягилев, скривив губы, - я знаю, конечно, что он умер, я об этом узнал еще раньше, чем ты. Но это же не первые похороны в твоей жизни. И кроме того, нужно выбирать совсем молодых и почаще менять привязанности, так меньше рискуешь.
Ни сочувствия, ни жалости нет в его голосе, он делает Патрику одолжение, и только, соблюдает приличия в доме покойника. Чем чаще меняешь привязанности, тем реже приходится их хоронить: они не успевают состариться, а если вдруг умирают до срока - в автомобильной катастрофе, от чахотки или на войне, - что ж, это очень грустно, впору записать в дневнике: «Сегодня хоронят несчастного К.», впору завести дневник - специально для таких записей. И прощаясь с теми, кого так любил когда-то, глядя на них сверху вниз, в раскрытую яму, надо произнести легко и бессердечно: «Я имею счастливую способность не желать невозможного. Вчера еще я мог броситься из окна из-за него, сегодня — ни за что», - цитируя подходящие к случаю, чужие слова о прижизненном расставании («ибо повод к разлуке важней разлуки»). Свидание невозможно, а значит, не стоит его желать, и конечно, не стоит бросаться из окна или в яму, на розы и черные ленты, на срезанный дерн. Это же не первые похороны в жизни Патрика, пора бы привыкнуть, даже если зарывают не какого-то несчастного К., а Джона - еще рано сокращать его имя до одной буквы, - даже если зарывают Джона, и к этому нельзя привыкнуть, и поверить в это нельзя. Все уже свершилось, черные ленты начинают выцветать, розы вянут, дерн зеленеет, и квартира, прежде разделенная на двоих, теперь принадлежит ему одному. И в очищенном, освобожденном пространстве воздух холоден, как на большой высоте, и в общем-то, нечем дышать.
- Мне казалось, он достаточно молод. Понимаете ли, он родился через год после вашей смерти, вы с ним чуть-чуть разминулись. Я думал, можно не бояться, что он умрет раньше меня.
- Тогда тебе просто не повезло, вот и все. Ты сам виноват, что не разлюбил его раньше, нельзя привязываться к одному, запомни раз и навсегда, это очень опасно. Но я, так и быть, принял его в труппу, хоть это не в моих правилах. Он недурен, твой bien-aimé, я ничего не теряю.
- Это вам Мим сказала, будто он мой любовник? Она ошиблась, он всего лишь мой друг.
- Не лги мне, пожалуйста. Я еще не выжил из ума и не ослеп, обманывай других, но не меня. Он твой bien-aimé, ну и прекрасно, я очень рад.
- Видите ли, все гораздо сложнее.
- Ну еще бы! Все проще некуда: ты его любил, да только он не мог жениться на тебе.
Возразить бы ему: а вы-то сами, Серж, вы тоже любили, но не могли жениться, вы вечно смотрели, как от вас уходят - о, непременно с женщинами, - все ваши bien-aimés, маленькие друзья, ваши ученики, спутники, галатеи. Легко ли вам теперь и все ли вы забыли - забыли, как умирали от ревности, а не от заражения крови, как следили неотступно и холодно, куда и с кем идет очередной он, кому кланяется, кому подает руку; забыли вы, Серж, как у вас рвалось сердце, как вы ждали измены или предательства, и как сами торопились изменить и предать, пока вас не опередили; забыли вы, наконец, как увлекались другим, находили новое тело, новую душу без трещин, и, оглянувшись назад, пожимали плечами и произносили: «Пустой мальчишка, я дал ему все, и вот его благодарность»?.. Ничего, он вернется опять, через год или через два, будет ждать у дверей, будет улыбаться униженно, соглашаясь на любые роли, на маленькое жалованье, на постылые и остывшие ласки, на что угодно, лишь бы впустили обратно. А вы-то сами, Серж, где ваша благодарность, где взвесь и ил, осадочек любви, ведь вы не только мучились с ним, вы были с ним когда-то счастливы - и что ж, об этом вы тоже забыли, когда кивали красивому секретарю и просили передать ответ: положительный, вот так.
Да, конечно, он все забыл, ему некогда перебирать давние ссоры, копаться в размолвках и сплетнях: проще выбросить все разом и начать заново, с нулевой точки любви. Даже пустые мальчишки по-прежнему талантливы и милы, и благодарят чаще, чем при жизни - ведь им некуда податься, нет для них подходящих мюзик-холлов, нет Америки, нет красных башмачков и киноконтрактов. Уволившись, они лежат на облаке и глядят, как выше пролетают птицы и аэропланы - но это очень скучно, полежишь так месяц-другой и сам запросишься назад. Дягилев еще сделает им одолжение, если снова примет к себе, мало ли послушных танцовщиков на том свете - больше, чем нужно, на всех ролей не хватает. «Второй раз не возьму, не просите», - предупреждает он, прячась в тень по привычке: повезло ему устроиться там, где сиянье приглушено и не режет глаза. Язычник, любимец ласковых нехристианских богов, чарователь и плут, одаренный тяжелым нравом и легкой смертью, он все так же капризен, пристрастен, жесток, он не забыл себя самого - и это утешительное постоянство, доказательство существующей вечности.
- А все-таки, вы прекрасно выглядите. Я никогда не видел вас таким молодым, разве что на фотографиях.
- А, значит, в жизни я был для тебя слишком стар? Очень мило, я так и думал, чего еще от тебя ожидать. Ты тогда был совсем мальчишка.
- Поэтому вы меня и любили, - замечает Патрик.
- И поэтому ты не любил меня.
- Вовсе нет, и вообще, я не о любви говорю. Вы казались мне тогда безвозрастным... вневозрастным, так вернее. Вечным, неизменным. Я не мог поверить, что вы когда-то были молодым, и я не мог поверить, что вы когда-нибудь умрете.
- Смесь Сен-Жермена с Калиостро. Ладно, я люблю быть шарлатаном, мне это к лицу. А тебе к лицу выдумывать обо мне такие глупости. Даже сейчас, хоть ты уже не мальчишка.
- Хотел бы я тоже быть неизменным!.. Но мне не повезло, вы сами видите, я очень постарел. Удивительно, что вы меня узнали, у меня, пожалуй, только нос и остался прежним.
- И еще глаза, - добавляет Дягилев и гладит Патрика по щеке. - Глаза у тебя красивые, Бакст был прав.
- Бакст считал, что я весь красив, целиком, а не только глаза. По крайней мере, вы сами мне так рассказывали.
- Я мог и солгать.
- Это значило бы, что вы стесняетесь сами назвать меня красивым и валите все на Бакста. Вы вправду стеснялись?
- Нет, я заботился о тебе. Ты бы зазнался тогда, милый Патрик, а тебе это вредно, ты решил бы, что можешь делать со мной все, что хочешь.
- А это была ваша привилегия: делать с другими все, что вы хотите.
- И к тому же, ну сам подумай: стал бы я спать с тобой, если б ты был некрасивым?
Дягилев улыбается, опять обнажая зубы; вот и юный крокодилий оскал, которого Патрик никогда сам не видел, только у Кокто читал. Белая прядь надо лбом кажется ярче в черных, а не в серых, седеющих волосах, морщин нет и в помине, нет и болезней; а трость в его руке - не для опоры, а для красоты, для образа, для августа, в придачу к моноклю, цилиндру, потрепанному пиджаку, дырам на подошвах. И в раю Дягилев по уши в долгах, и в раю не платит по счетам, отмахивается от кредиторов, очаровывает и убеждает, выворачивает наизнанку чужие карманы и вытряхивает кошельки. Это тоже искусство, легкое и жестокое, жаль бросать его после смерти вместе с телом, лучше взять с собой - пригодится, мало ли что. За пятьдесят с лишним лет Дягилев освоился на том свете, привык быть мертвым, ему, наверно, теперь самому странно, что когда-то он так боялся смерти. Ничего особенного, раз - и готово, еще один переезд, эмиграция с пяти прекрасных материков. Он недурно устроился там, он не скучает, он в хорошей компании - и вот, пожалуйста, даже навещает тех, кто томится и медлит, и никак не отправится следом, в его театр, за таможни и облака.
- Вы никогда не спрашивали, почему я спал с вами. Все было так очевидно?
- Мой милый, ну зачем бы я стал спрашивать тебя о таких вещах? Конечно, все было очевидно. Ты спал со мной, я давал тебе хорошие роли и платил по твоим счетам. Мне кажется, мы оба были честны.
- Однажды я сидел в кафе и услышал, как за соседним столиком один человек сказал другому: «Я вас люблю, но это не ваше дело». Тогда я даже не понял, как это может быть - чтобы любовь не касалась того, кого любишь. Но это похоже на вас. В конце концов, все, что вы чувствовали ко мне, было не моим делом. И я слишком мало любил вас, вот в чем беда.
Иногда ему кажется, что он вообще слишком мало любил на свете: увлекался легко и остывал еще легче, разменивался, разбрасывался и вот, наконец, остался ни с чем. Но это всего лишь отчаянное преувеличение: увы, он все-таки любил и всерьез, еще как любил, только умел вылечиваться, когда видел, что дело плохо, надежды нет. Если б сейчас у него было немного свободного времени, он бы вылечился опять, нашел не замену Джону, а утешение самому себе, гибкого юношу - не девушку, с девушками сложнее договориться, - нет, именно юношу с пустой, но прекрасной головой, с узкими крепкими бедрами, с высоким прыжком, с большими карими глазами. Они могли бы прожить вместе год или два, они могли бы - по примеру Дягилева - съездить напоследок куда-нибудь, хоть в разделенную Германию, хоть в Испанию, хоть в Чехию, чтоб постоять на Карловом мосту, пока плывет по Влтаве желтый пароходик - навстречу им и прочь от них. Но в Чехии - в Чехословакии, в восточном блоке, на том полюсе мира, - сыро и холодно последние лет пятнадцать, и вредно для легких, и стыдно за что-то, ах, узнать бы, за что. Впрочем, какое Патрику дело до чужих волнений и революций, до чьих-то танков на чужой земле, его это не касается, оставьте его в покое, он небожитель, хвастун, себялюбец, он ничего не помнит, он все на свете забыл, кроме своих удач, восторгов, полетов. Не все ли равно, откуда улыбаться проплывающим пароходикам, мосты и набережные безразличны ему, и деревья, и реки, и трамвайные мокрые рельсы. Эти осенние путешествия придуманы для ускорения смерти, для легкого самоубийства или разрыва сердца: не жаль исчезать, когда всюду идут дожди, ветер свистит, а листья гниют под ногами. В зонте сломана спица, и сам зонт неширок, под ним не укрыться вдвоем, даже если прижаться теснее друг к другу и сцепить пальцы на крюке-рукояти. Нет, не стоит никуда уезжать и ни с кем, он не утешится с милым юношей из балетных, с мнимым учеником, и не влюбится, и не переживет. В общем, все кончено, и лучше ему не тревожиться, а спокойно составлять завещание, или план собственных похорон, если с завещанием ничего не выходит: «Я хочу, чтоб меня просто тихо сожгли, без речей и венков. Я хочу, чтоб от меня избавились как можно быстрее. Я хочу исчезнуть», - но это уже материалы к автобиографии, а не к похоронам.
- Какие странные мысли лезут в голову, - произносит Патрик. - Рядом с вами я забываю, что мне уже почти восемьдесят лет. Господи, ну кому вообще захочется дожить до восьмидесяти? Вы очень умно сделали, что умерли гораздо раньше, да еще и летом, а не посередине сезона. Если б сейчас было потеплее, я бы тоже уехал в Венецию, навестил бы вас там за то, что вы навестили меня. Ну, это несерьезно, так, предсмертная блажь. Мне рассказывали, что вы в агонии пели отрывки из «Тристана», это правда?
- Может быть, правда. Я не помню. Но почему бы и нет, «Тристан» прекрасно звучит в агонии, что еще петь перед смертью, «Я не могу получить удовлетворение», что ли? «'Cause I try and I try and I try and I try, I can't get no, I can't get no, I can't get no satisfaction», и так далее, terriblement moderne и вообще анахронизм. Нет, лучше старый милый Liebestod: mild und leise wie er lächelt, wie das Auge hold er öffnet...
- Звучит так, будто вы оплакивали сами себя.
- Чепуха. Как писал один мой современник - я его не читал, но какая разница? - не сетуй на то, что прахом пошли все труды, все планы, все упования, не оплакивай их впустую, но...
- Но?
- Но дальше я не помню. Не могу же я запоминать все стихи, которые я еще и не читал. Это совершенно не важно.
- Интересно, о чем я буду говорить перед смертью... если, конечно, успею. Вообще-то мне хотелось бы умереть мгновенно, но никогда не знаешь наверняка.
- Один мой приятель, умирая в больнице, говорил со своим другом о самых непринужденных и легких вещах, о балете больше всего. Это было лет через семь после меня, в Ленинграде. Впрочем, «Тристана» он тоже любил, это он написал: «Смотри, смотри, Тристан зеленоглазый, какое зелье фрау Изольда пьет».
- Я не читал.
- И я. Это тоже совершенно не важно, я все равно пригласил его к себе.
- И его друга?
- Разумеется. Нельзя разлучать любовников.
- Особенно тех, которые вам не мешают, - говорит Патрик. - И перед смертью беседуют о балете. Этот друг вашего друга тоже умер в больнице?
- Да нет, его, кажется, расстреляли по делу писателей. Он ведь был писатель, сочинял какой-то американский роман.
- Если б он не был писателем, его бы не расстреляли?
- Нет, его бы пустили по другому делу, вот и все, тогда это было просто. С ним закончили очень быстро, всего через год или два. Так что они уже давно встретились.
- Ну что ж, им повезло.
Не всем так везет: обычно на том свете ждут гораздо дольше, скучают, считают дни, дергают пряжу - а вдруг порвется? - и верят с посмертным тщеславием, что их не забыли и не разлюбили. Как грустны, наверно, бывают такие встречи; один бросается, раскинув руки: «Ну наконец-то, я уж думал, ты никогда ко мне не выберешься!» - а другой, смущаясь, подставляет щеку под поцелуй и шею под объятия, отвечает невпопад на бессмысленные вопросы («Ну, как ты там жил без меня? Ну, тебе было без меня очень плохо?») и все оглядывается назад - не спешит ли за ним тот или та, кого он оставил на земле. Никогда им не совпасть, не догнать друг друга: все повторяется еще раз - нежность, подозрения, ревность, отчаяние, вверх и вниз, пока не закружится голова, пока не замутит от этой любви. Только больше некуда деваться, не сбежать и не умереть - значит, надо как-то договариваться, и они договариваются вдвоем, втроем, ведь времени много, они коротают вечность, и в конце концов решают: ничего, пусть станет полный водоем еще полней, еще нежнее.
Смотри, смотри, Тристан зеленоглазый... Дягилев с наслаждением цитирует то, что не читал при жизни, то, что было написано мимо него, после него; и успевшие устареть строчки блещут странной новизною, одолевают и версты, и время. Как славно вспоминать друзей, которых он оставил когда-то, как весело мириться с ними, очаровывать и очаровываться, отправлять телеграммы с небес, подгонять всех, как прежде: скорее, скорее, ведь завтра премьера, а еще ничего не готово. И они собираются, вздыхая об утраченном покое, проклинают его беспечность, предсказывают провал, ждут позора и свиста, а потом, когда все сходит благополучно, когда авось с юноной вывозят их, куда нужно, тогда они обо всем забывают, блаженствуют в элизиуме: опасность миновала, можно выпить, отдохнуть до следующего раза. И пьют они за его здоровье, за военные астры и астмы, за все, чем корили его на земле: за легкомыслие, за капризы, за расточительность, за лень, за упрямство, за безумие и гениальность, за упокой беспокойной души (из вежливости, не всерьез).
- Я не верю, что увижу вас после смерти, - помолчав, произносит Патрик. - Не верю, что вообще увижу что-нибудь, встречусь там с теми, кого я любил, или помолодею. Я всю жизнь почему-то надеялся, что будет перерождение, продолжение для меня. Теперь я уже не надеюсь. Я умру, и все кончится, мне не придется танцевать в вашем небесном балете.
Дягилев слушает, прикрыв глаза, и не убирает руку с его колена. Как знакомы эти белые, припухшие, давно истлевшие пальцы с округлыми ногтями: Патрик помнит их мнимую слабость и кошачью мягкость, Патрик помнит, что они, эти маленькие пальцы, очень сильны и цепки, не вырваться из них, не освободиться. Патрик помнит чересчур много, без оглядки на даты и лица, и рад бы все позабыть, да никто его не спрашивает: наградил бог памятью - что ж, значит, терпи и не жалуйся. И пред- или посмертное забытье кажется почти соблазнительным: если потом ничего не будет, не о чем и грустить, не на что и надеяться. «После отчаяния наступает покой, а от надежды сходят с ума» - прекрасная формула изобретена в мире за пожарным занавесом, rideau de fer, и ее распространение ограничено, как распространение огня. Патрик хочет покоя и бесчувствия, прекращения всех земных связей. Это малодушие и старческая трусость, это отвратительно, но рядом с Дягилевым не надо ни притворяться, ни играть: «мне все равно, я больше не играю». Нечем хлороформировать сознание: бессильны и музыка, и поэзия, и другие доступные наркотики, отпускаемые без рецепта. А в аптеке у фонаря ему не продадут лекарства посильнее: законы ужесточились, теперь кокаином не лечат ни мигрень, ни кашель, ни тоску, ни усталость. «Справляйтесь сами, - советуют ему, - с нефизической болью справляйтесь сами». А Дягилев выхватывает из воздуха еще чьи-то чужие слова и цитирует в сторону, уже не с крокодильей, а с едва заметной, очень тонкой усмешкой:
- «Так что все мои отношения к смерти это отношения к черной дыре японской гравюры. Тупо, черно и безнадежно. Опять, это только по отношению к себе. Для других я верю в это бессмертие...»
- Да, именно так. И мне хочется лечь в постель, уснуть и никогда не просыпаться. Пусть все кончится так, как вы говорите, Серж: тупо, черно и безнадежно. Я не буду танцевать у вас, я и прежде был вам не очень верен.
Понимает ли Дягилев, что ему признаются лишь в профессиональной неверности, в несексуальной измене? И какое ему дело до любой неверности сейчас, когда у него есть еще одна – новая, старая, земная, слишком рано оборвавшаяся - любовь: последний мальчик, умерший весной от инфаркта. А Патрик - хоть и мил до сих пор, но только хороший танцовщик (если вытрясти его из дряхлого тела), да еще и с bien-aimé за душой; не стоит желать его, пусть просто танцует, как прежде, а любит кого угодно, вот и все, вот и договорились. Беглые поцелуи, мимолетные ласки - не в счет, Дягилев уже не попросит его «быть нежным» на небе, как просил когда-то быть нежным в Монте-Карло. Надо менять привязанности как можно чаще, не влюбляться в одного навеки, это техника безопасности, иначе не сохранишь рассудок. Дягилев и его не любил всерьез, увлекался, пробовал новое - чтоб все вокруг ахали и твердили: ах, как неосторожен этот Серж, подумайте, он совсем не скрывается, ничего не боится, вот нахал, ах, теперь он спутался с британцем, позабыв о приличиях, и его, конечно, всюду принимают, но из любви к искусству, а не к нему, ах, но это несносно, нет, это прямо смешно, гоняться за мальчишками - в его-то возрасте, и еще смешнее, что эти мальчишки так рады, когда он их ловит, и не превращаются ни в левкои, ни в оливы, ни в ласточек!..
И отчего бы им превращаться в цветы или в птиц, отчего им бояться Дягилева, ведь он просит от них так мало - и так много дает взамен, и в конце концов, давно придумано подходящее сладкое оправдание: «Ça lui fait tant de plaisir - et à moi si peu de peine». А как же возраст? - полно, возраст тут ни при чем, это пустые и паспортные цифры для чиновников, военных, пограничников. Джон умирает в пятьдесят четыре, Дягилев умирает в пятьдесят семь, всего три года разницы, ерунда, да еще полсотни с лишним накинуть от двадцать девятого до восемьдесят третьего, и получится почти поровну. Они оба сейчас - ужасно молоды, непозволительно молоды: ах, и это тоже несносно, нелепо, вздорно - умирать, не дотянув до шестидесяти, в хорошем обществе так не поступают. Но часовая стрелка уже бежит обратно, и Патрик вновь чувствует себя юнцом, юнцом-британцем, с которым неосторожно спутался Дягилев (между прочим, подсудное дело, поправку Лабушера тогда еще никто не отменял). А спальня вдруг сжимается, уменьшается, превращаясь в кабину автомобиля, за занавешенными окнами мелькают каштаны, шантаны, мосты, дальше как будто оборвано, но пахнет немного бензином, фиалками и карамелью. Дягилев смотрит на него в полумраке и из полумрака, не прищуриваясь и не моргая, смутно и обворожительно, так что не спрятаться от этого взгляда, не отвернуться. Тщеславие, оцепенение, любопытство и другие клыкастые грехи едут вместе с ними, рядом с грачом-шофером в черной фуражке, все с открытыми лицами, лишь оцепенение в маске, потому что оно притворяется грехом. Дягилев дышит легко или не дышит вовсе, не разберешь, белые отблески - метеориты или встречные фары, или, может быть, луны, болотные огни, - отражаются в его зрачках. Сухой снег, пыльца, кокаиновый порошок летят навстречу, заметают ветровое стекло, грач в черной фуражке картаво ругает Париж, погоду и дворников, и грехи вторят ему, как греческий хор. А Дягилев не слушает их, несуществующих, не замечает ни ям на дороге, ни самой дороги, ни движения, нежно мнет и сжимает руку Патрика, перебирает пальцы, прочитывая и разгадывая будущее - уже наступившее, уже почти закончившееся. И со стороны, из другой временной прорехи, звучит его голос: «Да, «carezzare» - «ласкать» по-итальянски, почти как «caress», а «carissimo» значит – «самый милый», cher chéri».
«Почему я все-таки спал с ним? - спрашивает Патрик у себя самого, и сам же отвечает себе с прелестною прямотой: - Потому что так было проще всего - не отказывать, а разделять чужие желания». Прибавьте снова карьеру и славу, оплаченные номера в гостиницах, новые костюмы, обеды и золотые часы - и получите сумму страсти, выгодный договор. Но Патрик скрывает одну мелочь - потому что она не влияет на результат: это незначительная погрешность, что есть она, что ее нет, ничего уже не изменится. Почему же он все-таки спал с Дягилевым, почему же еще, ведь «то небесный глобус, а не собственная честь», не очень-то весело продаваться за брюки-гольф, вариацию на пальцах, путешествие в Италию. Если завтра будет солнце, мы во Фьезоле поедем (чтобы Патрик встретил там дорогого друга, старого друга - пусть в рясе и с замкнутыми устами), если ты меня полюбишь, я тебе с восторгом верю, если не захочешь ты, то другого мы найдем. Ах, все проще, никаких загадок: Дягилев был так ласков (в хорошем настроении) и расточал свою нежность без счета и без стыда: «возьми ее, она твоя» - и отчего же не взять и ее в подарок, в придачу к галстукам и духам? Он – «amoroso», а Патрик – «disamorato», в постели длились эти языковые уроки: слово за словом, поцелуй за поцелуем, любовь как акт - выраженный подходящим глаголом, и конец, пора спать, и если завтра будет дождик, то останемся мы дома.
- Я и прежде был вам не очень-то верен, - повторяет Патрик. - Напрасно вы думаете, что я умру и изменюсь.
- Тебе придется быть верным. Или скажем так: тебе будет не с кем изменять мне, вот и все. Либо ты танцуешь у меня, либо нигде не танцуешь, что тебе больше нравится?
- Нравится быть свободным, но вы мне не предлагаете свободу.
- Кукловоду это не к лицу. Я заведую не свободой, а искусствами.
- Очень изящными искусствами. Когда вы умерли, я все твердил: «Хозяин бросил своих кукол».
- Ах, как трогательно, бедная моя куколка. Ну, иди ко мне, на мою проволоку, и танцуй, как раньше, ни о чем не думай, ничего не бойся, я о тебе позабочусь.
- Нет, не выйдет, вы сейчас неубедительно соблазняете, и проволоки у вас нет. И вообще, вы не похожи на Фокусника, даже не притворяетесь, как следует.
- Вот поэтому я и не стал актером, а мог бы, мог.
- «Я, во-первых, большой шарлатан, хотя и с блеском, во-вторых, большой шармер, в-третьих, нахал, в-четвертых, человек с большим количеством логики и малым количеством принципов и, в-пятых, кажется, бездарность...»
- О боже мой, - вздыхает Дягилев, - спасибо, что цитируешь меня, только не забудь кавычки. Все припоминают мне одно и то же, это несносно.
- Зато прекрасно сказано, - возражает Патрик и повторяет с удовольствием: - «Большой шарлатан, хотя и с блеском», шармер и нахал - это вы, лучшего портрета не придумаешь. Только «бездарность» - неправда, но я понимаю, вы кокетничали, когда так себя называли. Если б вы действительно думали, что бездарны, вы бы, наверное, застрелились.
- Ну, вот еще, я и стрелять-то не умею.
Видите ли, - объясняет какой-нибудь знаток маленьких психей, человеческих душек, - видите ли, господин Дягилев не из тех, кто кончает с собой, и не оттого, что он боится умереть, вернее, боится умирать, незавершенное действие для него мучительнее завершенного, но это еще не причина, перечитайте «Бесов» и все поймете, он не покончит с собой оттого, что он очень упрям и никому не хочет делать одолжений. Вы считаете, что он уничтожен, разорен, измучен, вы жалеете его за то, что он банкрот и неудачник, за то, что он ничего не добился, за то, что его забудут после смерти, вы говорите снисходительно: «Ну что ж, он сделал все, что мог», - а потом, когда называют ваше имя, вы слышите, как кто-то откликается понимающе: «Ах да, мы его знаем, его открыл Дягилев, значит, он чего-то стоит», - и тогда как бы вам самому не застрелиться с досады. Впрочем, мы еще посмотрим, кто кого переживет, мы рассудим, кто счастливее, кто свободнее - на том или на этом конце проволоки. А пока - чем же вас утешить, милый Патрик, как спасти вас от тяжких мыслей, которые вам не по силам? Вы привыкли к веселью, к бездумью, почти к безумью, вам бы все порхать, болтать и влюбляться, хоть на час, но так, чтобы не засыпать одному. И хоть вы беспечны, и хоть вы любите удовольствия, мир и жизнь, и себя в этом мире и жизни, но именно вы, а не Дягилев, - тот, кто кончает с собой, без прощальных записок, без сомнений, глотает таблетки или цианистый калий, что под руку попадется, а потом укрывается одеялом с головой и шепчет, теряя сознание: «Вы все меня не любили, вам всем без меня будет лучше, вы еще пожалеете, что отпустили меня, вы еще раскаетесь, а я пока тихонечко умру».
- Я нужен вам, Серж. Признайте это, я нужен вам, а не только вашему балету. Иначе вы бы заменили меня кем угодно, вы бы не стали звать меня к себе, вы нашли бы кого-нибудь другого.
- Ну вот, опять, сколько можно капризничать. Я всем говорю одно и то же: вы мне нужны, так нужны, перестаньте ломаться, наконец, вы не первый раз замужем.
- Потому что все хотят это услышать.
- Потому что все хотят получить побольше, прежде чем раздвинуть ноги. Но почему-то никто не говорит: «Ах, Серж, вы так нужны мне, именно вы, а не ваш балет, и если бы балета вовсе не было, я все равно бы вас любил».
- Вас трудно любить, даже вместе с вашим балетом. Но я, пожалуй, раздвину для вас ноги, широко, как в grand jeté. Тогда вы будете довольны?
- Ça me fera beaucoup de plaisir.
- Et à moi si peu de peine. Если вы пришли ко мне, это значит, что я скоро умру?
- Вовсе нет, с чего ты взял? Откуда мне знать, когда ты умрешь, скоро или не очень скоро, мне-то, собственно, все равно.
- Ох, вы лжете.
- Ох, докажи прежде, что я лгу. Я просто хочу уладить все заранее.
- Но я не могу ничего вам пообещать. Я чувствую, что я совсем исчезну.
- И станет роза розой, небо небом, и больше ничего, ну хватит ныть, это несносно. Лучше танцуй, Патрик, тебе ведь хочется танцевать.
- Ну да, - соглашается Патрик, - очень хочется.
Он прекрасно сохранился для своих лет, он ходит без палки и даже по лестнице поднимается, не задыхаясь; он все еще нужен, любим, не забыт: полюбуйтесь, какой милый рыцарь, хоть сейчас на чай к королеве. Друзья звонят ему каждый день: «Ну, как ты? Может быть, мы приедем? Держись!» - и глотают безвкусное «держись, старик» («mon vieux» - словцо из параллельной эпохи), глотают выжимку утешений, сухой концентрат, а на самом деле говорят что-то другое, некнижное и сбивчивое, но в ответ получают: «Спасибо, я в порядке. Пока не нужно приезжать, я не один», - и с облегчением вешают трубку. Все в порядке, он не один, кто-то за ним присматривает: все за ним присматривают, и мертвые не хуже живых. Дягилев глядит на часы по земной привычке и поднимается: пора идти, у него еще много дел. На улице под желтым фонарем - не под аптечным, под обычным, - ждет его терпеливо последний мальчик, темноглазый и тонколицый, похожий то ли на мышонка, то ли на волчонка, то ли - скорее всего - на свой же собственный портрет в юности, на фотографию, напечатанную в газете. Сквозь пыль проступают неизменяемые черты: вот острые скулы, вот маленький, сухой и нежный рот, удивленные брови, узкий подбородок, шейный платок в распахнутом вороте. Сколько же ему лет, по-прежнему шестнадцать? Он все-таки слишком юн, опасно для Дягилева иметь с ним отношения - сексуальные отношения, надо непременно уточнить, внести последнюю ясность. Через тротуар наискосок тянется длинная тень, но никто не пытается перейти ее вброд: мертвецы спят в своих гробах, живые спят в перинах, «по одиночке, крепко, спят в объятьях». Мальчик в бессоннице прислоняется к столбу и запрокидывает голову - не шевельнется ли занавеска? не пригласят ли его наверх, в чужую спальню? Нет, не пригласят, но Дягилев спешит спуститься к нему: легче скрыть диабетический приступ, чем приступ острой любви.
А как же фавн, возлюбленный так, как никто другой возлюбленным не будет, неужели он по-прежнему бродит в зеленой без золота стране, изломав и бросив свою флейту? Он тоже теперь - неужели? - один из тех друзей, которых Дягилев оставил позади, одно из тех морей, которые Дягилев переехал, одолев ужас воды и удушья. Обратный путь прекрасен, но немыслим и неизмерим, на землю летит вербный пух, а потом - пурпурные виноградные лепестки. Что-то нарушено между ними, что-то испорчено, тронуто могильным распадом: страсть была чересчур сильна, теперь они оба расплачиваются, разыгрывают заново старую историю. Дягилев уходит не к другому, но за другим, за другими, за нераскрытым цветком, а фавн глядит ему вслед и ложится ничком на шарф, как на снег, зарывается лицом в мягкую ткань и вдыхает запах миндаля. Сперма льется вместо крови, тело корчится в агонии; когда бы он в своем лесу выучил французский язык, то мог бы сказать: «Rien ne m’est plus. Plus ne m’est rien», - и окостенеть, изображая свежую смерть. Больше для него ничего не остается, больше для него ничего нет; он сам виноват, в конце концов, зачем он когда-то кокетничал с нимфами и звал их на пляж Лидо, зачем хвастался красным купальным костюмом и красным мячом? Вина его мала, но неискупима, и наказание растянуто, разбавлено водою, чтобы цедить по капельке слабый раствор целую вечность, до прощенья и оправдания на страшном суде. Заступиться бы за него? - но некому заступаться, у всех свои грехи, снега, дела. И никто не сочувствует ему по-настоящему, не жалеет его: получил по заслугам, будет знать, как убегать без спросу, капризничать, изменять. Нет, не «будет», он уже «знает», он все испробовал и хочет вернуться назад, к восьмому или девятому году, когда они с Дягилевым - если верить очевидцам (а надо же кому-то верить) - были «очень влюблены друг в друга». Но занавес опущен, les jeux sont fini, а отношения погублены навсегда; как заведено в аду, дороже всего берут за одно безрассудное мгновение, за легкий разрыв.
Патрик вспоминает груз гроба на правом плече, венки и свечи, фотографические вспышки. Как странно хоронить фавна, как странно плакать и причитать: «Умер, умер великий фавн!» - не чувствуя горя: подумаешь, остановилось сердце, с кем не бывает, это маленькая неприятность, поправимая за Стиксом, на том берегу. И два мертвых лица, два дня похорон сливаются воедино, смешиваются и совмещаются, как будто он прощается одновременно и с фавном, и с Джоном, опускает их в землю и не говорит «до свиданья». А грудь прокалывает насквозь тонкая, очень острая игла: не то невралгия, не то зависть к Дягилеву, не пережившему, не зарывавшему своих любимых. Это они зарывали - его, наряжали и причесывали, везли с острова на остров, по бездонному и нестрашному каналу, отпевали, покидали, делили картины, тетради и книги, раз в год или в десять лет навещали и приносили цветы. И еще спорили между собой: что он любил - лилии или розы, или японские хризантемы, или сирень, или нарциссы, или одного Нарцисса в белой тунике, которого, увы, не продавали на городских mercati dei fiori. А потом, постояв немного у мраморного куполочка под колоннами, у памятника, где общение невозможно, поворачивались и уходили, чувствуя, что никто не глядит им вслед, что Дягилева там нет: выбыл, адреса не оставил. Он опять устроился счастливее всех: вовремя ускользнул и легко отделался, не увидел второй войны, не отчаялся, не обессилел, быстренько умер и тут же взялся за дела. И ему все равно, приходят ли к его могиле девятнадцатого августа или в любой другой день, приходят - или пропускают, забывают, не доезжают. Очень нужно волноваться из-за таких пустяков, есть у него тревоги посильнее. И он наклоняется к Патрику, целует легко, почти безразлично (еще одна веселая инверсия, в придачу к смерти и маскарадам: он молод и он целует старика), и проводит пальцами по щеке, лаская и обещая покровительство - когда эта щека снова станет гладкой и юной. Теперь уж недолго ждать, теперь Патрик поспешит - и совсем чуть-чуть опоздает к началу сезона, пропустит пару спектаклей, пока подновляют афиши, а потом выйдет на сцену из пляжной кабинки, уронит белый халат на пол - нет, в руки девушек из второй линии, - и потянется, улыбаясь, и прыгнет в балет вместо моря, сбивая до крови колени и ступни. Ему хочется танцевать, так хочется, он устал от непокорного и негибкого тела, от ломоты в спине, от земного притяжения. И зачем ему жить, если о прыгать не может быть и речи, а ведь когда-то о нем говорили тоже: «Il saute, il saute très bien, tu le verras», - «вот увидишь», не здесь, так на том свете, ты увидишь, дружок, и позавидуешь его элевации, феноменальному баллону.
- Ну все, мне пора идти. Будь милым, не упрямься, ты мне очень нужен.
- Вам все очень нужны, не только я.
- А тебе всегда были нужны все, но только не я. Теперь мы в расчете, не так ли?
- Теперь мы продолжаем с того же места, где остановились в прошлый раз, - замечает Патрик. - Вы влюблены и вы уходите.
- Не притворяйся, будто тебя это задевает. Как же сложно с мальчишками: то вы все воротите нос, а когда я нахожу кого-нибудь другого - сразу начинаются обиды и сцены. Не могу же я вечно бегать за вами и упрашивать, мне это тоже надоедает, в конце концов. Надо было раньше думать.
- Я думал раньше, честное слово. И я совсем не обижаюсь на вас, я рад, что вы его любите. Но все-таки вы подпишете со мной контракт, когда я умру?
- Тебе нужны гарантии? Минуту назад ты уверял, что не будешь танцевать у меня, ты собирался превратиться в золу и уйти в небытие.
- Я и уйду туда, но на всякий случай...
- Хорошо, - нетерпеливо обрывает Дягилев, - хорошо, я обещаю, мы подпишем контракт. А теперь мне пора, не провожай меня. Я не хочу вас знакомить, хотя вы и так знакомы.
Как легко он уходит, тело снова послушно ему: нет ни боли в ногах и спине, ни слабости, ни назревающих гнойников, тихого заражения крови. Все теперь разрешено - и конфеты, и сладкие вина, и катание на лодках, а проклятие снято «за истечением срока»; вот вам и счастье, вот и посмертное блаженство, асфодели и лилии, белые, такие белые. Впору опять позавидовать: до чего же ловко он извернулся, не сдался, не ушел на вечный отдых, а стукнул тростью в пол и приказал: «Пожалуйста, продолжайте, господа», - и попробовал бы кто-нибудь ослушаться и не продолжить. Живые вспоминают о нем, вздрагивая от восхищения и страха, а мертвым некогда бояться, они уже не могут остановиться и покинуть его, не могут вырваться из его паутины, плена, света. Им хочется танцевать, не одного Патрика он ловит на это желание; им, охромевшим, сутулым, дряхлым, хочется не перечислять с акцентом, а проделывать молча, не стесняясь дурного произношения - fouettés, échappés, grands pirouettes, brisés volés, entrechats royales - без отдыха, без воздуха, без труда. И Дягилев присылает им контракты: пожалуйста, подписывайте, не читая, на что вам «условия», на что вам деньги и свобода, вы и так свободны, а балетные туфли вам будут выдавать бесплатно, две пары на вечер, как первым танцовщикам на земле. Как же теперь отказаться, как выбрать небытие и золу - вот они и не выбирают, один за другим ставят подписи, продаются ему и вверяются: он все-таки не дьявол, а значит, и им не гореть, не томиться в жару и в аду. Представление идет дальше - и он тоже идет вместе с этим представлением, покачивает головой, словно вытащенный из воды морской лев, и улыбается очаровательно, но смотрит уже не в лицо - и не в лица, а мимо, в пустые пространства.
«Я не хочу вас знакомить», - признается он, но это тщетная предосторожность; ему непременно нужно остаться с мальчиком наедине, вот он и выдумывает маленькие оправдания, легко и любезно лжет, чтобы тут же забрать ложь обратно: «...хотя вы и так знакомы», хотя вы не прекращали улыбаться друг другу издалека. Отчего бы и не сойтись вновь втроем, не здесь, но на юге, в Монте-Карло, в курортном тепле или в концертном зале, отчего бы не ссудить мальчику фрак на вечер - и получить взамен улыбку, цветок, серенаду, только не десять пуль сквозь простыню, как бедный Альдо Моро. Патрик не ревнует, не вздыхает о погибшем счастье - не так уж счастлив он был с Дягилевым, мягкий ошейник докрасна натирал ему горло, мешал дышать; кое-какие связи лучше не повторять: дважды не ляжешь в одну постель, в эту постель не ляжешь. Но если бы он мог сейчас пойти вслед за Дягилевым по темной улице или по темному воздуху, болтая о «самых непринужденных и легких вещах, о балете больше всего», о, если бы он мог освободиться от своего страха, поверить, что ничего не кончено, осталось главное, а не детали, - тогда он исчез бы, пропал без вести и без вещей, бросив на столе сигареты, блокноты, недописанную, но последнюю автобиографию. Пусть наследники разбираются, что к чему и что кому, упаковывают архивы в коробки, делят мебель и продают дом, а он уже далеко - он был бы уже далеко, надо все перевести в сослагательное наклонение, в мечту, - в балетном классе, в гримерке, в закулисье, рядом с Дягилевым, рядом с его мальчиком, рядом с фавном, рядом с Джоном.
Но пока что нельзя покинуть ни этот дом, ни себя самого; Патрик достает сигареты и думает отчего-то: полно, все не так уж плохо, по крайней мере, никто ему больше не запрещает курить. Одиночество переносимо, даже приятно - если, конечно, не слишком затягивается, смягчаясь, как боль, после укола морфина. А если и не смягчается - ничего страшного, все равно когда-нибудь все пройдет, осталось лишь дотянуть до утра. Очень верно сказано о тоске: «неприятное ощущение... если не удается его уничтожить, надо его обойти, отвлечь внимание». Патрик отвлекается и чиркает спичкой, и думает, что завтра обязательно купит зажигалку, и пригласит кого-нибудь поужинать и переночевать, заполнит пустой дом чужим дыханием, шорохом, шепотом. А Дягилев кланяется кому-то невидимому, бормочет любезно: «Очень приятно, сударыни, enchanté, mesdames, charmé de vous voir», - но не пропускает этих сударынь в двери, прежде сам исчезает, чтоб не поймали, не очаровали в ответ. Как странна и мила эта намеренная невежливость - но у Дягилева все странно и мило, и нечему удивляться, пора бы привыкнуть. Огонек сползает сверху вниз, съедает спичку и обжигает Патрику пальцы, сигарета гаснет, не разгоревшись. А они входят в спальню, обнявшись, «одетые в белое, такое белое», словно ангелы или виллисы, романтические тени, половинка восстановленного Pas de Quatre. Впрочем, это ошибка памяти, записи или зрения, только сослепу или спросонья можно принять filles en gris за filles en blanc.