Живи, а то хуже будет
"На смерть А. Д.", часть 3 - "Джон", окончание в комментарияхПоследним приходит Джон – «мой Джон, мой друг, который умер»: он снова молод и легок, как в сорок девятом году, когда Патрик впервые заговорил с ним. Как прекрасны эти цифры: четыре и девять, чудесное сочетание, а к ним примыкают еще пять и один, и так далее, без пропусков, по хронологической шкале, до обрыва, до восемьдесят третьего. Впрочем, об этом обрыве легко забыть, нужно просто не смотреть вниз. Джон приходит к нему - так, как все приходили сегодня: открывает дверь и возвращается в свой дом, в свою спальню, в свою жизнь с Патриком. Нет ни дьявольской хромоты, ни седины, больное сердце вынуто из груди, но кровь окрашивает щеки в розовые тона, а руки кажутся теплыми, нет, они и вправду теплые и живые, Патрик чувствует их - еще до прикосновения, тянется к ним, как к огню. Если так теряют рассудок, то стоит признать: это чрезвычайно приятная потеря. Наверно, прав был друг Дягилева - тот, что перед смертью беседовал о балете, - когда отказывал себе в бессмертии, когда твердил о «черной дыре японской гравюры», но добавлял (откуда Патрику это известно?): «Я верю, что близкие мне не умрут, даже могут со мною иметь сношения в виде привидения, вампиров, и так далее». Все свершается по его словам: мертвый Дягилев обворожителен, ловок и влюблен в другого, мертвые Моника и Таллула милы, беспечны и очень счастливы, и лишь полумертвая Беа полна тайной недоброжелательности - но и ее не надо бояться, она не сделает зла. Как жаль, что вовсе не с ней, не с любовью к ней Патрик сживался, сливался год за годом, и разрыв казался немыслимым, невозможным; как жаль, что не с ее именем, всплывшим в памяти на рассвете, кончался отдых, рассеивался сон; как жаль, ему самому было бы легче, когда бы он ее так любил. Когда-нибудь рассеянный биограф заметит мимоходом, посередине главы: «Он был бисексуален, но главными возлюбленными в его жизни оставались мужчины», - и в этой неловкой, переведенной фразе промелькнет сочувствие: ах, до чего же трудно расставлять возлюбленных по ранжиру и чину, ах, до чего трудно решать, кто главный, кто нет, и насколько проще привязаться к одному человеку раз и навсегда и никого вокруг не видеть. Ну что ж, он привязался, и что толку: разве знал он заранее, что окажется таким живучим, а его bien-aimé - таким хрупким? Теперь некого и винить, теперь только терпеть, дожидаясь смерти и встречи, или - поправка! - одной смерти, ведь встречи он уже дождался. Он чувствует, как падает температура, как сквозь щели в рамах течет внесезонная стужа, трансцедентальный холодок; впрочем, это чепуха и самовнушение, поиск явных примет «того света» - вместо умолкнувшей музыки. Джон обнимает его и целует, и шепчет прямо в губы:
- Мим просила передать тебе привет и поцелуй.
- Спасибо, - отвечает Патрик, - я очень рад.
Ах да, Мим тоже мертва, вот уже четырнадцать месяцев, и подмигивает издалека, с того берега, не приезжает на лодке сама, потому что ей некогда, но передает привет – с оказией, с нарочным, и без цензуры. Хорошо ли ей там, милой мушке, легко ли ей и не скучно ли в этом тепле? - боже мой, что за глупые вопросы, там всем хорошо и легко, и попробовал бы кто-нибудь ответить иначе. А может быть, она и хотела приехать, но ее не выпустили, как не выпускают граждан восточного блока - чтоб не шлялись туда-сюда, чтобы сидели тихо; а может быть, ей припомнили вдруг, что она полячка («была полячка», как Дягилев – «был мистик», и припоминали те же самые, в высоких сапогах, в военном или полувоенном), и попросили не рыпаться, не осложнять международную обстановку, считать ритм, как раньше считала, и складывать руками тридцать вторые. Какие мрачные, почти политические фантазии лезут в голову, а что Патрику до политики, пусть хоть лошадь управляет, ему все равно - ну, сейчас все равно, когда он сжимает ладонь Джона в своей ладони и понимает, что похороны отменены, вычеркнуты из календаря, и могила его пуста, как могила Дягилева.
Ни отваленного камня, ни размотанных простынь, и прошло не три дня, а побольше, впору ахнуть недоверчиво и спросить: «А что, и вправду смерти нет?» - раз не убедили другие гости, не сумели ожить до конца. Но тогда ему ответят уклончиво: решайте, пожалуйста, сами, откуда нам знать, есть у вас смерть или нет, это дело интимное. Давайте лучше поговорим о ваших эротических привычках - что ж, давайте, вот его «эротическая привычка»: милый мальчик Джон, хорошенький, как Дафнис или Хлоя, белокожий и нежный, с припудренным лицом, с грациозною шеей, с безволосой грудью, и так далее, и так далее, скучно перечислять все прелести, от макушки до узких и сильных стоп. Два родимых пятна на бедре, тонкий шрам на лопатке - ну и достаточно, ну и хватит для того, чтобы опознать тело, а впрочем, тело-то он помнит и так, до мелочей, и если понадобится, закроет глаза и, прикоснувшись наугад, повторит уверенно: да, это мой Джон.
- Мим просила передать тебе привет и поцелуй.
- Два привета и два поцелуя?
- Да, чтобы ты ее не забыл.
- Мим все еще верит, что мы с тобой были любовниками? - скрипуче спрашивает Патрик.
- Да ну тебя, это всего лишь поцелуй, маленькая любезность. Но если он тебе не нужен, верни его, вот и все.
- Как шляпу, которая не подошла?
- Как ботинки, которые жмут.
Они прячут смущение, пытаясь болтать легко и беспечно, но сбиваются, не попадают в тон. Шляпа не к лицу, ботинки жмут, радость приправлена неловкостью (как брюссельская капуста - слезами), впору совсем сконфузиться и пробормотать: ах, простите, я обознался, вы так похожи на моего друга, который умер, на моего друга, которого я любил. Мим верит, что они были любовниками, Мим во что только не верит, и нет сил с нею спорить, и нет ее самой, есть лишь ее слова, брошенные когда-то, сохранившиеся навсегда. Вот она сидит - отмотаем ленту назад, доберемся до пятидесятых, - вот она сидит, скрестив ноги, у барной стойки, с петушиным хвостом в стакане и на голове, пьет через соломинку, берет с тарелочек, не глядя, то орех, то виноградину, то оливку. Ее жалели в молодости: дурнушка, ритмичка, иностранка, никогда ей не подняться высоко, она так и останется приживалкою, тенью, прислугой за все; а теперь - смотрите-ка! - она седа и прелестна, за спиною у нее стоит невидимый Меркурий, «ходок по морям и по небу», покровитель ее театра. Он учит ее изобретать и связывать несвязуемое, отталкиваться от земли и снова к земле прикасаться, а Мим хорошая ученица, и ее ноги крылаты - в подражание учителю, обуты по меркурийской моде. И когда Патрик, ненадолго оставив Джона (живого Джона, юного Джона, это пятидесятые, не забывайте, это было очень давно), подходит к ней и пожимает руку, и говорит: «Вы сегодня прекрасны, Мим, вы каждый день прекрасны, но сегодня уж чересчур», - тогда Мим наклоняет голову, прислушиваясь ли к тому, что шепчет ей на ухо Меркурий, и отвечает под диктовку или вовсе без диктовки, выпустив соломинку из губ:
- Патрик, милый, знаешь, что я подумала, когда увидала сейчас вас вместе с Джоном?
- Что же вы подумали, Мим? Как я стар и как он хорош?
- Я подумала, что ты при нем - как Дягилев был при тебе. Точь-в-точь, но с поправкой на эпоху. Ты не согласен?
Нет, отчего же, - должен ответить он, - это очень лестно; нет, ну что вы, Мим, - должен ответить он, - вы ошибаетесь, я ничуть не похож на Дягилева, а Джон не похож на меня, ничего общего, и эпохи тут ни при чем. Нет, ну что вы, Мим, с чего вы взяли, что он со мной спит, а я за это даю ему роли, что за вздор, так даже Дягилев не делал, я даю ему роли, потому что он талантлив, вот и все. Мы друзья, мы коллеги, мы учитель и ученик, два поколения, мы кто угодно, но не те, за кого вы нас принимаете, мы не любовники, не обижайтесь, Мим. Столько ответов предложено, но Патрик пожимает плечами и просит прощения, и возвращается к Джону в восемьдесят третий год, а значит - не признает себя ни любовником, ни новым Дягилевым, не соглашается или попросту лжет. Мало ли что кажется со стороны, пусть они неразлучны, как filles en gris, пусть они одеваются одинаково и живут вместе, и боже мой, даже целуются - все равно, это игры и дым, не нарушение тишины и порядка, не «грубая непристойность». Че-пу-ха, все обойдется благополучно, им бы дотянуть до «акта о половых преступлениях», а дальше уже нестрашно. Мим смотрит им вслед, улыбаясь, и раздавливает виноградину в пальцах, опускает вуальку со лба; Меркурий велит дать занавес, и остаются все при своем.
Акт принят, и теперь можно спать спокойно: ну, хоть в этой спальне, на кровати Джона, где есть место для всех. Патрик садится с ним рядом (нет, не ложится, потому что так ближе к смерти, а не к любви) и думает: да, пожалуй, все осталось по-прежнему, все при своем, ничего не изменилось - как я стар и как он хорош, а больше ни вздоха, ни звука. Поразительнее всего не явление мертвых, а сохраненный ими дар речи: они выходят к Патрику с теми же словами, что и при жизни, щебечут любезно и литературно об отвлеченных вещах, о «понятиях», о мнимых и зримых предметах, о том, что случилось с ними, до них и после них. Что им до земных дел, до разводов и свадеб, премьер, провалов, маленьких и больших войн, что им до авиакатастроф, эпидемий, наводнений в библиотеках, пожаров в монастырях, что им до новых книг, до поставленных и запрещенных спектаклей, до смены сезонов, что им до живых, наконец, и что им до Патрика, кто кому - он ли им, они ли ему - должен говорить в утешение: я тебя не забыл, мы тебя не забыли? Отсутствие равнодушия странно, как отсутствие немоты: легче верить, что ушедшие безучастны к отставшим, легче верить - и уверять, что связи оборваны навсегда или до свидания в новом месте, свете, театре, до «несвиданья в раю, в аду ли». Но кто-то возражает: «Вы просто не знали до сих пор, что со смертью человека отношения с ним не кончаются. Так бывает, вы скоро привыкнете, вы уже привыкаете, и когда вам говорят: 'Но ты помнишь, что я умер?', вы не спорите и не плачете, вы отвечаете: 'Ну, это ничего, это все равно'». Это ничего, это бывает, ну что ж тут поделаешь? И Патрик продолжает «отношения» с Дягилевым, с Моникой и Таллулой, с Беа Лилли (с поправкой на нефизическую смерть), с другими, пусть невидимками, но не позабытыми, - слишком долго перечислять имена, да и незачем, он помнит их, не называя вслух, - с друзьями, подругами, возлюбленными, восхищенными, и с Джоном, теперь еще и с Джоном.
- Но ты помнишь, что я умер? - спрашивает Джон.
- Ну, это ничего, - отвечает Патрик, - это все равно. Я скучал без тебя.
- Я думал, ты не успеешь соскучиться. Мы не виделись совсем немного, дней двадцать или около того.
- Да, около того. Уж конечно, меньше, чем я не виделся с Дягилевым или даже с Таллу. Впрочем, это несравнимо, мне кажется, я никогда и не расставался с Дягилевым в каком-то смысле.
- Значит, ты расстался со мной?
- Поверил в расставание. Но это неважно, ты пришел, и я очень рад.
- Рад мне или привету от Мим?
- А ты пришел ко мне из-за Мим и ее приветов, или сам хотел меня увидеть?
- Я не спрашивал тебя об этом в Париже, - напоминает Джон, - не спрашивай и ты, иначе не восстановишь сцену. Мы совершим ошибку, если заговорим.
- Мы уже говорим, и кроме того, мне придется выйти из комнаты, если уж восстанавливать до конца. Ах, нет, я ошибся, тогда выходить тебе, ведь ты играешь меня.
- Нет, я уже не понимаю, кто кого играет. Мне кажется, мы что-то перепутали, давай попробуем сначала. И я забыл, как было тогда, разве ты не пригласил меня выпить кофе?
- Что ты, конечно, нет. И ты мне тогда совсем не понравился, - добавляет Патрик. - Я никогда не думал, что потом буду тебя так любить. «Так» - значит, очень сильно.
- Я знаю, ты же написал об этом. Не о любви, а о том, что я тебе не понравился, да еще смягчил слова для печати.
- О, вот как? И что же там было по-настоящему?
- Я уверен, ты подумал что-то вроде: «И почему я должен целовать этого нахального мальчишку, который много о себе мнит?».
- Слишком длинно, нужно отредактировать. Никто не думает такими фразами.
- Никто не произносит такие фразы вслух, это неестественно.
- Я люблю неестественность.
- Я тоже.
- Тогда поцелуй старика, который много о себе мнит. Это тебе в наказание.
Джон хмыкает и снова целует Патрика - крепче, чем прежде, с позабытым и милым тщеславием: смотрите же, как я ступать и целовать умею. Восхитительна эта иллюзия: вкус губ все тот же, и объятия точно те же. Так и не догадаешься, что он тоже - ушедший, он притворяется искусно, не делая усилия, как мистрис Домби (но при чем же тут мистрис Домби?). Ни кровь, ни желчь, ни лимфа, ни сперма - не иссякли в нем, он прах, конечно, ну а кто теперь не прах, все рассуждения ужасно ненадежны. Сказать бы ему, как Тристану: «Открой зеленые глаза, мне все равно, каким тебя послала ко мне назад зеленая страна, soll ich atmen, soll ich lauschen, soll ich schlürfen, untertauchen», - но помилуйте, они не в опере, и Патрик двух слов не свяжет по-немецки. Не стоит сейчас ни дышать, ни слушать, ни глотать, ни погружаться: глаза открыты, и нет в них трупной зелени, живая жилка бьется на виске. О господи, думает Патрик, но кто же все-таки написал так верно о возвращении оттуда: «Мне все равно, каким тебя послала ко мне назад зеленая страна, где все в зеленом свете снова и продолжалось музыкой для нас», неужели опять - друг Дягилева, счастливчик, умерший в больнице, болтавший перед смертью о балете, не веривший в бессмертие для себя? Не отмахнуться от его тени, он является ниоткуда, с карнавала или из преисподней, переодетый то маркизом, то Антиноем, и создает четвертое измерение, рассыпая слова, как хлебные крошки. А Патрик даже имени его не знает и не успеет узнать, да и зачем это имя, зачем этот след, пусть он вечно пребудет «другом Дягилева», вездесущим и легким, смуглым, лукавым, «в дебрях северных мерзнувшим эллином», как, впрочем, сказано о ком-то другом или пока еще не сказано, не придумано. Не разберешь, что уже отзвучало, а что лишь должно прозвучать, Патрик соскальзывает в искаженное, но прекрасное пространство, где бродят, как лани, девушки в сером, где фавн дремлет в остановившемся полудне, где всегда есть и деньги, и ангажементы, и где Джон, юный Джон Гилпин приходит к нему и садится на кровать, целуясь, и шепчет:
- Теперь я наказан и прощен, и мы с тобой в расчете. Между прочим, я был очень вежлив с тобою, я никогда тебя не обижал.
- Да, конечно, в начале, пока ты стеснялся меня. Пока мы еще не были близки.
- Чем дальше, тем вежливее, надо было соблюдать дистанцию. И постельный режим.
- Только постельный режим, - уточняет Патрик, - но не строгий, со всеми подряд.
- «В общем ничего, приятно, хорошо от прыщиков на лице». Не помню, откуда.
- Неважно, откуда. А когда мы оба привыкли, ты осмелел и стал очень нахален, некоторые даже говорили мне, что ты со мной груб.
- Да, да, и неблагодарен, и совсем тебя не люблю - между прочим, ложь. А я всего лишь тебе подражал, я старался быть на тебя похожим. Ты же сам нахал, Патрик, похуже меня, но тебя не ругали за то, что ты груб со мной.
- Ругали, да ты просто не слышал.
Доставалось ему за спиной и в лицо, в частных письмах и в разговорах, в дневниках для потомков, и поделом, и поделом: он нагл и заносчив, упрям, неверен, хитер, он проныра, ирландец, интриган, карьерист, он не платит по счетам, он вспыхивает по пустякам, он любого доведет до мигрени. «Мил, но манерен», «недурен, но не в классических ролях», «игрив и несерьезен», «тщеславен и завистлив», «слишком носат для принца», «слишком кокетлив для Зигфрида», «ему бы все бегать чертом на пальцах», ему бы остановиться, довольно, отбегал свое и здорово всем надоел. Ну что ж, называйте его как угодно, обвиняйте его в чем угодно, он не станет защищаться, он даже признает, наверно, что груб и недобр, и вспыльчив, и несправедлив, и все-таки спросит напоследок: «Но ведь я ласковый, я всегда ласковый?». И за эту ласковость ему простят - должны простить - все грешки и капризы. В пятидесятые уже заглянули, пора пойти дальше и вспомнить подробнее сорок девятый год, лето, репетицию в Париже, пресловутую возможность сказать «нет», которую они оба упустили. Опять автомобили, каштаны, таксисты-грачи, Триумфальная арка, где ждут друг друга влюбленные, словно «возле казармы, в свете фонаря» (это кто-то ставит пластинку, разбавляя уличный шум), опять разъезды, контракты, спектакли, как до последней войны, как после предпоследней. Но хотя бы не нужно больше плясать в ревю и оперетках, приторговывать собою по сходной цене; нет, теперь он уважаемый человек, учитель и классик, образцовый Альбрехт для образцовых Жизелей. И даже за манерность его почти не ругают, и даже критик Дики пишет в «Балете», как он хорош в балете, а потом пьет с ним бренди (в бутылке из-под духов) и твердит: «Ты состаришься, как красавица при дворе, ты в каждое зеркало заглядываешь, чтобы полюбоваться собой, это несносно. Влюбись в кого-нибудь, наконец, а то останешься без ролей, «Нарцисса» для тебя все равно не восстановят».
Легко раздавать советы без спроса: «Влюбись в кого-нибудь, отвернись от собственного отражения, прислушайся хотя бы к эху в фиолетовой тунике», - вот он допивает бренди, скривившись, и исчезает: ни следа, ни вздоха, будто и не было Дики. У него свои хлопоты, причуды, партнеры и журналы, он тоже беспечен, он тоже несчастен, но хотя бы в кого-то влюблен. Это его, а не Джона, Патрик приглашал когда-то выпить кофе и поспать, очень давно, еще до войны, и непременно в Оксфорде, на испытанных подмостках для гомосексуальных интрижек; теперь что остается - лишь бросить прощальный взгляд на Англию, на купола и шпили, на белые левкои и на Дики, взять чемодан и переплыть на континент. Нет, не мигрень, не изгнание, а маленькая поездка с обратным билетом в кармане, потом он вернется тем же путем. Надо вспомнить, кто кого играет и что будет в конце - но не спрашивайте об этом, вы совершите ошибку, если заговорите. Давайте притворимся, что сегодня все случится впервые, а следующий шаг неизвестен, нет ничего впереди. Патрик проходит в темный зал, в прохладу после уличной духоты, в двери для зрителей, но никто не берет у него билет. В голубом воздухе летит пыль, ложи замкнуты на ключ, скрипки фальшивят, и светлоголовый мальчик стоит на сцене, склонившись и завязывая ленточки туфель. Холодный лайм-лайт стекает по его плечам и рукам, трико порвано на колене, бедра узки, грудь плоска, и все-таки он похож на классическую балерину, травестированную балерину Дега - пусть без пачки и без цветка в корсаже, без узла волос на затылке, - и все-таки он трогателен и даже мил, а Патрик еще не знает его имени и смотрит равнодушно: да, хорош собой, но и только, не последний хорошенький в мире. Мальчик выпрямляется, и кто-то командует: «Довольно, уберите свет». Нет ли Дягилева в первом ряду, он должен быть там со своею свитой, с встревоженным режиссером, с красавчиком секретарем, с подругами, с музыкантами, с верным чиновником для особых поручений. Все они рассыпались в прах или впали в ничтожество, занялись болезнями, ссорами, мемуарами, научились подделывать рецепты в аптеках и вкалывать морфий в затвердевшие вены. Как же еще им спастись от тоски во всем теле, вроде судороги или прострела, от физического страдания, не касающегося души? Дягилев умер в августе, давным-давно, будто в минувшем веке, и никто его не заменит, и незачем искать замену, оглядываясь на пустые кресла. Двигаться дальше, как странно двигаться дальше в одиночестве, без него. Не надо никаких оправданий, не надо даже пытаться быть смирным и молчаливым, совсем близко очерчен золотой и зеленый круг, но вход туда запрещен. Патрик произносит негромко:
- Я беседовал утром с маркизом и сказал ему, что заеду на пять минут.
- Да, - отвечают из темноты, - мы знаем, маркиз нас предупредил.
- Не беспокойтесь, я вам не помешаю.
- Вы никогда не мешаете никому, это нам известно.
- Кто распускает эти слухи, думает обо мне чересчур хорошо.
- Так чего вы хотите, так кого вы хотите?
- Мне только нужно увидеть Джона Гилпина.
- А, мы так и знали, мы тоже так и знали. Джон, иди сюда. Мы продолжим через пять минут.
Бесполый голос звучит неизвестно откуда, с колосников или из-за кулис. Лицо скрыто, есть лишь «мы» - не от чванности, а для таинственности: вместо маски - множественное число, да герметическое всеведенье в придачу. Это эхо, но без фиолетовой туники, невидимый распорядитель, мастер церемоний: здесь нет проблем, здесь жизнь прекрасна, девушки прекрасны, даже оркестр в яме - и тот прекрасен. Через пять минут они продолжат, а Патрик любезно исчезнет, чтобы не мешать: auf Wiedersehen, à bientôt, звон цимбал, и повторяем все сначала, но теперь, пожалуйста, без ошибок, ведь мы так и знали, что вы ошибетесь в первый раз. Мастер церемоний зовет: «Джон, иди сюда», - а «сюда» значит не «ко мне», а к Патрику, незваному гостю, и хорошенький мальчик повинуется и подходит ближе. Ленточка вот-вот развяжется снова, голубой лунный луч падает наискосок, намечая надрез на груди. Он мил и сейчас, когда расстояние сокращается, он был мил и раньше, на фоне распахнутого западного окна - для ангела или для розы. Его рубашка промокла подмышками, он репетирует несколько часов подряд, но дышит очень легко, он еще не успел устать по-настоящему, ему не нужен отдых. Впору позавидовать его молодости, его счастливому сложению, бездумным и гибким жестам - все у него впереди, он пока не знает мучительной боли, не тревожится из-за коленей или ступней. Прилежен ли он, тщеславен ли он, скромен или честолюбив - попробуй-ка разбери, с одного взгляда не угадаешь, и не стоит угадывать, потому что сейчас неважно, чего он хочет, неважно, что станет с ним. Законы оконченной войны тут ни при чем, Патрику кажется, что он никогда, даже в юности, не встречал настолько веселых времен. При лобовом столкновении с любовью попробуй-ка объяснить, что ты ни в чем не виноват, попробуй заупрямиться и не влюбиться. Но Патрик соблюдает правила движения по этой опасной дороге и думает, что ему ничего не грозит. Искусственная луна льется сверху вниз, ласкает мальчика, как хочет: «и сладострастна, и чиста, во всевозможные места». Впрочем, это позднейшая вставка, сиюминутное наслоение, подсказка Дягилева или его покойных друзей из адской ложи: они невидимы и любезны, они забавляются своими цитатами, но не мешают играть. Патрик тоже делает шаг вперед, входит под прожектор, как под душ (о, лишь бы там была вода). У мальчика свежее и тонкое лицо, большие глаза, сильные руки, пригласить бы его на обед после репетиции, приволокнуться бы за ним от безделья, переспать разок или два - но нет времени, лень с ним возиться, и он не последний хорошенький в мире, в конце концов.
- Значит, это вы - Джон Гилпин? - спрашивает Патрик.
- Да, - отвечает мальчик.
- Мадам Рамбер просила передать вам привет.
- Спасибо.
- И еще вот это.
Патрик берет его за руку и целует в губы. Не надо ни тянуться вверх, ни наклоняться вниз, они оба невысоки, им легко и удобно целоваться друг с другом. Мим знала, кого подослать к милому мальчику Джону, ох уж эта умница и бесстыдница Мим - с жестокими шутками, с острым чутьем, с далькрозианским ритмом в крови. Нельзя на нее сердиться, и Патрик не сердится - наоборот, он благодарен за развлечение, за спланированный поцелуй. У Джона пересохшие от театрального воздуха губы, Джон пахнет потом и рисовой пудрой, Джон прелестен, молод и, наверно, талантлив, и недурно было бы влюбиться в него всерьез - но Патрику некогда влюбляться, он занят и завтра покинет Париж. Это Дягилев в два счета терял голову от мальчишек, обещал ролей и нарядов (или все-таки славы и золота?) сколько угодно, завораживал, зачаровывал, угощал конфетами, брал на поводок, соблазнял в спальных вагонах; это Дягилеву все сходило с рук - и долги, и провалы, и ложь, и шестнадцатилетние спутники - не то чтобы фавориты и вовсе не пажи, и не совсем ганимеды, маленькие возлюбленные или просто «маленькие», притягивающие несчастья. А Патрик не увлекается, но забавляет себя самого, подбрасывает немного безнравственности в поскучневший нравственный мир. Ах, как все изменилось с веселых двадцатых, после первой войны все оставшиеся в живых танцевали напропалую, а после второй войны поняли, что так можно дотанцеваться и до газовой камеры, - и теперь их не раскачаешь, не уговоришь попробовать секс втроем, фокстрот, кокаин: пристойное поведение снова в моде, а до студенческих революций, до рок-н-ролла и экстази еще далеко. Патрик преодолевает безвременье, целуя Джона, и прогоняет старость, крадет жар из чужой крови, и чувствует, как сухие губы раскрываются под его губами и отвечают на поцелуй.
- «Передать вам привет и еще вот это...» Самое смешное совращение в моей жизни.
- Поправка: единственное совращение.
- Хорошо, поправка принята: единственное.
- Я уверен, никто никогда так к тебе не приставал, только я. И я тоже не приставал, я просто выполнял поручение. Это была обыкновенная вежливость.
- Необыкновенная, поверь мне, я больше нигде не встречал таких вежливых, как ты.
- И настолько веселых времен.
- И вообще-то это было ужасно. Я возбудился и боялся, что ты это заметишь. А когда ты ушел, я сбежал в гримерку и стал мастурбировать.
- На меня? Как мило.
- Не совсем на тебя, на поцелуй с тобой. Впрочем, это почти одно и то же.
- Но ты никогда не рассказывал, что мастурбировал на меня или хотя бы на поцелуй со мной, - замечает Патрик. - Почему? Ты стеснялся?
- Не знаю, наверно. Видишь ли, как-то неловко говорить человеку, что фантазируешь о нем.
- Но мне-то ты мог сказать.
- Конечно, мог, - соглашается Джон и прикладывает пальцы ко рту Патрика. - Но оставь мне хоть одну тайну.
Как странно вспоминать начало последней огромной любви - и как странно понимать теперь, когда главное пройдено, что она и вправду «последняя» и «огромная», другой любви уже не будет. Мимолетные увлечения вспыхивают и гаснут, не успев разгореться как следует: времени очень мало, кто знает, когда все закончится? Патрик никому не обещает физической верности, Патрик слишком беспечен, любопытен и легок, а Джон еще молод, ему всего девятнадцать лет (ему было девятнадцать лет тогда, в Париже), пусть побегает на свободе. Насмешливая Мим дразнит их и подмигивает, как птица, в свете их принимают за пару, почти за супругов, и удивляются, прослышав о мнимом расставании, и соболезнуют Патрику - старшему, которого покидает младший (это еще нескоро, в шестидесятых, это уже давно). «Ах, мы слышали, Джон Гилпин женится, помилуйте, а как же вы?» - а его пригласят на свадьбу, а потом на развод, в промежутке пустят нежную дружбу - при закрытом занавесе, чтобы зрители не заскучали. Никаких скандалов и разрывов, никаких увольнений, болей, обид, телеграмм из Буэнос-Айреса, все цивилизованно, скромно, гигиенично, они даже в газеты не попадут.
«Мы никогда не были любовниками», - пишет Патрик. Пусть ему простится эта маленькая ложь, он хочет, как лучше. Он рассказал все, ничего не скрывая, о Дягилеве, о Монике и Таллуле, о Беа, он намекнул, что были другие, мужчины и женщины, которых он любил. Но не «так» - значит, очень сильно, оставьте ему хоть одну тайну. «Помилуйте, а как же вы?» - повторяют настойчиво и включают тайком диктофоны, и вынимают платки, чтобы вытереть ему слезы. А он отвечает беспечно, что не пропадет, переживет и выживет, сам себя заклинает, предчувствуя расставание, и шепчет старчески, цитируя кого-то - то ли покойного Дягилева, то ли совсем другого, еще не умершего, рыжего: «Храни вас небо», - но не верит, что это небо Джона сохранит. У него дурные отношения с богом или с богами, он не язычник и не любимец, не дионисианец, не аполлонец, не атеист и даже не честный католик, все не то, все мимо, и никто не вступится ни за него, ни за его друга. И странно рассчитывать на покровительство свыше, странно ждать спасения от прекрасного купола над прекрасной землей. Нужно изворачиваться самому, используя врожденную или обретенную гибкость, гуттаперчевость тела; нужно отбросить дурные мысли и не думать о будущем, вот и все, а от меланхолии помогают прохладные ванны и «Голубые гроты» (вход только для членов клуба).
В пятьдесят первом году они вдвоем уезжают в Венецию. Стоит жара, лагуна пахнет гнилью, и вода, как в тюрьме, пропитывает стены, белье и кости. «Венеция иногда до того красива, что хоть ложись и умирай, а иногда до того мрачна и вонюча, что хоть вон беги», - пишет один путешественник, не успевший убежать вон (пришлось ему лечь и умереть в Hotel des Bains). Впрочем, здесь, как известно, нельзя «жить», только «быть», да и то недолго, пока не заразишься чем-нибудь неизлечимым, пока не войдешь в старое зеркало, словно в «загадочном рассказе» Ренье. Школы, биржи, солдаты, зеленщики - это не всерьез, это понарошку, чтоб уравновесить кладбища, музеи и мертвецов. Но Патрика схватывает чужой спазматический страх перед гибелью и разложением, перед зыбкой почвой и дряхлеющими дворцами: он гуляет по набережной неисцелимых, она же Дзаттере, и бормочет себе под нос, что не заслуживает ни выздоровления, ни жалости. Посмотрите на него, он рассуждает о высоких предметах, он точно сходит с ума, этот милый Патрик, никогда не бравший книги в руки по доброй воле. Вот-вот случится несчастье, ночью под фонарем от него отшатывается собственная тень. Слишком много людей в этом городе летом, в высокий сезон, и нечем дышать даже ему: наверно, это дурной знак, симптом тифа, предвкушение нервного срыва. У женщин тушь стекает с ресниц, подглазья черны от усталости и безделья; здесь невесело, нет знакомых, вино нагревается в стаканах так, что в рот не возьмешь. Патрик чувствует, что стареет с каждым днем, и все сильнее влюбляется в Джона, и стыдится одинаково этой старости и этой любви. Разница в возрасте чересчур велика: разве не смешно на пятом десятке гоняться, прихрамывая, за беспечным и бессердечным юнцом, и разве не смешнее надеяться, что он когда-нибудь сжалится и войдет ночью в спальню, без условий, без просьб и без платы? Нет, чудес не бывает, Патрик сам виноват, что ничего не требует взамен, не заходит дальше локтя, дальше первого поцелуя - и то не по своему желанию, а по желанию Мим. Не умеешь настоять на своем - ну что ж, не берись, засыпай в одиночестве и думай перед сном, что, может быть, виноват еще и город, где легче мучиться от неутоленных страстей, легче гнаться за тенями и масками и, все потеряв, возвращаться домой, к обыкновенным дорогам, к автомобилям, к воде, втиснутой в трубы, укрощенной, закопанной в землю.
Вот когда его настигает запоздавший удар молнии, электричество смотрит ему в лицо. Не с первого взгляда и не с первой встречи, и даже не с первого поцелуя начинает раскручиваться маятник, описывая концентрические круги. Веселое дягилевское проклятье обрушивается на него с высоты: попробуй-ка сам, дружок, как сладко и безнадежно мечтать о мальчишке - вдвое младше тебя самого, о мальчишке, который влюбляется в каждую юбку, в молодость, в гладкие лица и сильные плечи, о мальчишке, который в конце концов непременно тебя оставит. Ну что, нравится тебе это отчаяние, это болезненное, холерное бессилие, это первое в жизни поражение, сдача и гибель? То-то же, вот оно, настоящее, привыкай, привыкай, теперь так и будет, теперь твоя очередь. Патрик расплачивается, наконец, за небрежность и невлюбленность, за упрямство, за глупость и глухоту, за равнодушие, обманы, капризы, зевоту, за игры в теннис; очень жаль, что нельзя улизнуть, как прежде, бросив кого-нибудь другого с этим счетом в руке. И очень жаль, что нет снотворного - старомодного лауданума, какого и по рецептам не найдешь, чтоб глотнуть и забыться, не до смерти, а до утра. Он ждет избавления, курит лежа, пьет теплую воду из гостиничного графина, и снова курит, стряхивая пепел куда попало. Довольно-таки опасно, вот так и умирают, уснув и уронив окурок на подушку, на покрывало, на грудь; ткань тлеет, вспыхивает искра, потом одновременно занимаются рассвет и огонь, и вот уже все полыхает вокруг - и вода, и стены, и город.
- Ты спишь? - тихо зовет Джон.
Патрик знает: разумнее промолчать, притвориться спящим, упустить минуту и не лгать потом в мемуарах - ведь придется когда-нибудь сочинять последние мемуары. Он не очнется от шорохов, скрипов и легких шагов, не скажет ни слова, ничего не узнает; приказано его не беспокоить - вот он и не беспокоится, ему все равно, кто открывает дверь. Ветер покачивает занавеску, ущербная туберкулезная луна просвечивает сквозь тюль, рисует полосы на полу. И Джон проходит по этим полосам, приближается бесшумно, развязывая пояс халата. Как прелестны и простодушны его жесты: он раздевается, чтобы лечь в постель - в чужую постель, куда его вовсе не приглашали. Венецианские строфы еще не написаны, и Патрик не вспоминает к случаю: «...прижаться к живой кости, как к горячему зеркалу, с чьей амальгамы пальцем нежность не соскрести», - и, наверно, никогда не вспомнит, потому что не читает по-русски, не умеет читать. Но Джон снимает халат и ложится к нему, спускаясь уже не по лунным штрихам, а по несуществующим строчкам, и видит в полумраке запрокинутое лицо на подушке, незнакомое и некрасивое, с заостренным подбородком и большим носом. Впору подумать, что ошибся спальней и вошел не туда, не к тому («не в того» - бесстыдное третье отрицание): вы мне не нравитесь при лунном свете, мне кажется, это вовсе не вы, не ты, не Патрик. И вообще, пора бы шутки эти оставить вам - Венеция скучна. Так меняются интонации и смолкают оркестры, acqua alta благополучно и быстро снижается, потому что сейчас не сезон наводнений. Джон проводит пальцем по лбу, щеке и губам Патрика, рисует профиль одним росчерком, не отнимая грифеля от бумаги или от кожи. И снова спрашивает:
- Ты спишь? - с театральною вежливостью, чтобы опробовать голос.
- Я не сплю, - отвечает Патрик. - Что случилось, зачем ты пришел?
- Если я скажу, что замерз, ты мне все равно не поверишь. Такой предлог годится лишь для зимы.
- Значит, зимой приходят, чтобы согреться, а летом - чтобы переспать? И раз сейчас лето...
- И раз сейчас лето... Впрочем, если ты этого не хочешь, скажи мне, и я уйду. Но мне казалось, ты совсем не против.
- Я все-таки не Дягилев. Так ты не сделаешь у меня карьеры.
- Я знаю, - усмехается Джон. - Но ведь и ты сам, наверно, спал с Дягилевым не только из-за карьеры.
Потом он целует Патрика в губы и прижимает к себе, освобождая от ответственности и от ответа, переигрывает парижскую сцену: главное пройдено, остались лишь детали. Из раскрытых на запад окон раздаются аплодисменты - это хлопают в ладоши ангелы или розы, приветствуя новых счастливцев, и сам Дягилев, пробудившись от сна и стряхнув мрамор памятника, как стряхивал когда-то пылинку с обшлага, приезжает на похоронной гондоле с кладбища Сан-Микеле, выходит на набережную неисцелимых, но исцеленных вопреки отрицаниям, и произносит насмешливо: «Похоже, вы подружились, как мило, это меня очень забавляет, о да, забавляет». Не скрыться от его насмешек, не улизнуть потихоньку, не в этом городе точно, здесь он «беспределен, повсеместен, почти уловим» и неуловим вовсе; избавившись от страха воды, огибая рыбачьи сети, он прогуливается, выстукивая тростью камни под ногами, ищет пустые пространства, наблюдает, как смерть продолжается без него, и притворяется, будто не понимает звучащих вокруг живых языков. Брызги летят ему в лицо, занавески плещутся вместе с волнами, запеленывая, задрапировывая лагуну; мосты по привычке ощущают его вес или видимость веса, в неурочный час стонут колокола. Дягилев проходит под окнами, на ходу благословляя любовь; так приятель его, перед смертью беседовавший о балете, писал когда-то: «Но невещественный дворец любовью этой не разрушен», - а теперь с настоящих дворцов осыпаются штукатурка и иней. В Венеции хорошо умирать, а пока не умер - крутить романы, обниматься под одеялом, бормотать, попрошайничать, петь, по ночам мечтать о самоубийстве - но без воды, лучше в петле или в костре, а потом торжествовать над распадом, соединяясь по-собачьи или лицом к лицу, пачкать простыни спермой, просыпаться утром, минуя лето, сразу попадая в зиму, где ни туристов, ни жары, лишь гусиная зябкая рябь на стекле. Впрочем, это уже общие места и литература, надо проще, без путеводителей, без советов из Бедекера, надо суше и жестче: прощайте, друг мой, прощайте, пора вставать.
«Мы никогда не были любовниками», - повторяет Патрик вежливо и упрямо, и не все ли равно - поверят ему или нет? После них не останется убедительных доказательств: ни чересчур нежных писем, ни фотографий, ни зашифрованных дневников, все гладко и пусто, не придерешься. Даже в наш вольный век иногда живут вместе, а спят порознь, прощаются на ночь, не прикасаясь губами к губам, рукой к руке, желают покойных снов, тихо закрывают двери. Пожалуйста, ничего не выдумайте, не рассуждайте о покровителях и фаворитах, эти отношения, по-своему честные и чистые, умерли вместе с Дягилевым, их не воскресить. Джон не сделает у Патрика карьеру вот так, не получит в подарок ни кольцо от Картье, ни часы, ни томик Манна, и не уйдет через год, жалуясь на удушье: ты отбираешь у меня воздух, потому что слишком любишь меня, и если я останусь с тобой, то очень быстро умру. Обойдемся без мелодрам, снизим тон, все хорошо в меру. Они становятся любовниками в июле пятьдесят первого, в Венеции, и никогда больше не говорят на эту тему, живут, как прежде, целуются потихоньку и не мешают друг другу дышать. Одинаковые кольца блестят у них на пальцах, не сковывая, а освобождая от условностей и условий, от обязанностей и долгов; крошки выдохшегося цианистого калия слипаются в ком под печаткой, перестают быть ядом. Верность им не нужна, они заводят связи с «третьими сторонами», назначают свидания, ссорятся, расстаются, сходятся вновь и повторяют из года в год ту же венецианскую сцену в других декорациях: сумерки любого сезона, гостиничная или собственная кровать, ветер, птица или хотя бы бабочка за окном, трепет крыльев и сердца, выключение из пейзажа.
- Помнишь, ты сказал тогда в Венеции? Зимой приходят, чтобы согреться, летом - чтобы переспать...
- Интересно, зачем же приходят осенью?
- Чтобы получить и то, и другое. А вообще, зависит от погоды: бывают же холодные сентябри.
- Как ты думаешь, - спрашивает Патрик, - мы могли бы сейчас с тобой заняться любовью? Или все-таки слишком холодно?
- Или слишком тепло. Нет, лучше не надо. Мы могли бы, но лучше не надо.
О, впору обидеться и воскликнуть: ну что ж, теперь, когда я состарился, я стал для тебя нехорош, теперь, когда ты умер, а я еще жив, ты мною брезгуешь, разве не так? Но Патрик и ждал отказа, должно же быть что-то несбыточное в мире, где тени приходят, болтают, целуются и рассказывают, как им спокойно и легко, легче, чем ему, еще живому. Совокупление возможно, осуществимо (припомните, повторите: «близкие мне не умрут, даже могут иметь со мной сношения», - так пишет приятель Дягилева, утешительно и безутешно), и дел-то всех - раздеться и лечь в постель, не зря же они встречаются не в гостиной, а в спальне. Патрик прижимает к губам теплое запястье, считает пульс Джона, сбивается и считает снова, отмеряя то десять, то миллион ударов в минуту. Или это его собственное сердце бьется за двоих, оглушительно, как барабан, и так и будет бить, будет бить, будет бить до утра? Нет, Джон прав: лучше не надо, а то он еще, чего доброго, умрет в объятиях, in flagrante deliсto, и его найдут одного, «в возмутительной позе», с вывернутыми под грудью руками, с раздвинутыми и заледеневшими ногами, лицом вниз, на матрасе, как на скале. Смешно и глупо, друзья смутятся, похоронят его воровато, почти тайком: незавершенное эротическое движение отвратительнее завершенного, что ему стоило кончить и по-кончить с жизнью сразу после, перевернувшись на спину? И он никогда не был хорош в этой роли, ему бы играть арапов или матросов, красавчиков, офицеров на балу, веселых чертей или самого сатану, чтоб под занавес упасть с лестницы, со второго этажа вместо неба и рая, и, отлежавшись в холодном гробу, выйти кланяться уже с той стороны, прихрамывая кокетливо: ерунда, оступился, а кости все целы, будет у вас сатана с синяком на бедре, со ссадиной на лбу, с пробитым виском в крови.
Он перебирает свои старые роли, ищет самую лучшую и признается бесстыдно: да, я был хорошим танцовщиком, я был хорошим партнером, я был просто очень хорошим, и все любили меня (есть еще подходящее заклинание: «любите меня, любите, помешайте мне умереть»). Но балет так непрочен и нежен, дунешь посильнее - и отлетит душа, как пух от уст Эола, останутся лишь фотографии да мемуары из зрительного зала, да смытые кинопленки с темно-красными розами, сильфидами, голубыми рапсодиями. Чуть-чуть ему не повезло, удачливому Патрику, или время не задалось: сначала снимали спортивные парады, потом военную хронику, потом испытания атомных бомб, потом танки в Чехословакии. А когда спохватились - оказалось, что ему семьдесят лет, и он больше не танцует. Ничего не поделаешь, очень жаль, очень жаль, с'est dommage, mon cher chéri, как сказал бы Дягилев, переигрывая себя самого. Несуществование страшно, если думать о нем слишком часто, а Патрик боится посмертного забвения и равнодушия. Когда в одночасье умрут все его современники, то, конечно, не будет потопа: откроют архивы, отроют письма, нащупают связи и узелки, а потом напишут обо всех прямо или наискосок - обо всех, кроме него. Впору воскликнуть возмущенно, обращаясь к потомкам: я был не просто хорош, я был великолепен, как вы смели обо мне забыть? А они ответят: нет, что ты, мы не забыли, мы поминаем Дягилева, помянем и тебя, сын игрока и ирландки, помянем тебя, мальчик с большими карими глазами, premier danseur сезона двадцать пятого года, не горюй, вот увидишь, мы помянем тебя, пред-пред-последняя любовь, Дафнис, Зефир, Дэнди, и ввернем в скобках, что ты был похож «на нашего эрмитажного Вандика Lord'а Warton'а», и напечатаем репродукцию в красках.
И тонкую ниточку, тоньше паутинки, протянут от него к Джону: ведь они не могут существовать порознь, друг без друга, они тоже связаны, обречены. Не от любви, любовь тут ни при чем, но оттого, что иначе Джон исчезнет бесследно, почти бесследно, станет строчкой в биографическом словаре, именем в списке имен, другим в перечне «и другие». Как Дягилев удерживает Патрика, так Патрик удержит Джона: «раз один - то, значит, тут же и другой», они всегда будут вместе. Это маленькое утешение, пластырь или médecine malgré elle: поневоле или нет, но оно скоро подействует, прогонит боль, исцелит. А пока лучше отвлекаться на что угодно, но не думать о будущем (какое будущее теперь нужно Патрику, ну какое?); и если нельзя переспать сейчас, то можно вспомнить, как они спали - тогда, после Венеции: целовались украдкой на вечеринках, в поездах, в гримерках, занимались сексом после репетиций - разгоряченные, потные, сдирали одежду и бросали на пол, как попало, и вытирались потом мокрыми майками - ничего, не жалко, эти белые пятна легко отстирать, легче, чем кофе и кровь. Ошибалась мудрая Мим: никогда Дягилев не был так безрассуден с Патриком, как Патрик был - с Джоном, никогда не сходил по Патрику с ума - до самозабвенья, почти до слез, не привязывался накрепко (все равно придется развязаться - потом). Он бы тоже не понял - вслед за Беа в белых перчатках или прежде нее, неважно, времена произвольны, - он бы тоже не понял этой лихорадочной, нервной, современной любви, ускоренного ритма жизни и страсти. Все хорошо в меру, мой милый, опасно чересчур увлекаться, это уже нездорово, это неврастения, ты не сможешь танцевать и ему не дашь танцевать, и что тогда с вами будет? Ах, ему ли не знать, что с ними будет, он все это изведал раньше, он читал дурные телеграммы, ревновал, плакал, а потом вылечивался, забывал, пожимал плечами, когда ему напоминали о вчерашнем, позавчерашнем отчаянии. И с ними должно было случиться все самое ужасное (all sorts of dreadful things): пробуждение и отрезвление, хороший отдых - и новый друг в начале сезона, или новая подруга, невеста, жена; и если бы Мим спросила их: «Как, разве вы не вместе? Вы же так любили друг друга», - они бы пожали плечами и ответили одинаково: «А больше не любим». Ну что тут такого: любили, а больше не любим, с кем не бывает - но с ними не было и уже не могло быть.
- Знаешь, мы почему-то никогда не говорили об этом, как-то не получалось. Не понимаю, почему. Я расслаблялся в постели с тобой. Мог ни о чем не думать, не играть, не торопиться. Мне даже нравилось, что ты все решаешь за меня.
- Но только в постели.
- Но только там, - соглашается Патрик. - Неужели тебе было мало?
- Нет, вполне достаточно. Мне казалось, я защищаю тебя.
- По крайней мере, ты закрывал меня собою. Не нужно покрывал и все такое.
- И еще мне казалось, что тогда ты действительно со мной, весь, целиком. Как будто я сотворил тебя, занимаясь с тобой любовью. Как будто тебя не было, пока я не тронул тебя.
- И я исчезаю, потому что ты больше не можешь до меня дотянуться. Еще немного, и я исчезну совсем. О боже мой, как это романтично.
«Я был только тем, чего ты касался ладонью», - подходящая фраза, которую можно произнести: она уже создана, вброшена в мир. Нет перевода, но ничего страшного, на этот раз даже языковая преграда разомкнется и пропустит слова. Ладони вновь скользят в темноте, пытаясь вылепить образ из зыбкой первоматерии, Джон прикасается к Патрику, намечая границы старого тела. Очень романтично и совершенно бессмысленно: все равно не разгладить морщины, не подогнать замирающее, обленившееся сердце. Еще немного, и он совсем исчезнет, из-под стаявшей плоти проступят сухие кости, побелеют-побелеют и тоже станут песком. Все кончено, Джон опоздал: Патрик постепенно распадается, уничтожается, Патрик теперь почти не существует. И разрастается черная дыра японской гравюры, обещая тупую и безнадежную аннигиляцию, без посмертия, без возрождения, без небесного театра. Это чувство в груди похоже на посткоитальную грусть - минус соитие, плюс безверие. В пятьдесят первом году он хотя бы лежал у Джона на плече и слушал, как погружаются весла в воду, как проплывают мимо мусорщики, напевая «Освобожденный Иерусалим», как шуршат мыши за стеною, потревоженные поцелуями. Но здесь нет и этих звуков, и нет утешения, а Джон оглядывается на притихшие часы и говорит:
- Я думаю, мне пора. Уже слишком поздно. Или, может быть, слишком рано.
- Подожди еще немного. Мы так хорошо начали о сексе, а ты уходишь.
- Мы просто никогда раньше не разговаривали о сексе, вот тебе и кажется, что у нас хорошо получается.
- Неужели никогда? - удивляется Патрик. – О чем же мы тогда говорили?
- Ты рассказывал мне, как спал с другими, но не со мной. Впрочем, со мной ты тоже спал, и наверно, рассказывал об этом кому-то другому.
- Нет, что ты, никому. «Знаете ли вы Джона Гилпина? Он очень талантлив, у него большое будущее, он изменит британский балет. И да, кстати, я с ним сплю, и в постели он тоже очень хорош».
- И тогда собеседник захочет доказать тебе, что он тоже хорош в постели. А уж британский балет пусть изменяют без него, как-нибудь справятся.
- Да, как-нибудь справятся. Мне нравилось спать с тобой, вот и все, мне нравилось все, что ты делал со мной, все, что я делал с тобой. Но я не могу назвать тебя любовником даже сейчас, когда тебя, кажется, больше нет. Как будто я до сих пор должен тебя защищать. Как будто тебе станет хуже, если я не промолчу.
Как будто к нему прислушаются, как будто ему поверят. Джон вежливо соглашается: да, пожалуйста, промолчи, да, как хочешь, не стоит рисковать, еще не время, пусть думают, что мы друзья, пусть думают - в крайнем случае - о безответном влечении, об односторонней тоске, пусть жалеют тебя, пусть не жалеют меня, или наоборот, но меня теперь проще оплакивать, чем любить, и значит, тебе достанется целиком осадок любви на дне огромной бутылки. Взболтай его и пей, смешав с водою, вместо яда и вместо меда перед сном. Не все ли равно, кто кому забрасывал ноги на плечи, кто к кому приходил тайком по ночам, измяв для вида покинутую и пустую, накрахмаленную постель? Это тайна вроде «Марии Целесты», белое пятно, которое каждый волен закрашивать по своему вкусу: одни скажут - да, были любовниками, другие скажут - нет, жили вместе, но спали порознь, а третьи улыбнутся и спросят - вы уверены, что они вообще существовали? Верить третьим приятнее всего, они предлагают легкий выход: нет ни условий, ни самой задачи, а краткое примечание «post aetatam nostram» (возле четырехзначных лет жизни и смерти) отбивает охоту к новым вопросам. И это даже сладко - не существовать никогда, по крайней мере, не нужно волноваться ни о своей, ни о чужой репутации, потому что - ах, как точно сказано – «не все ли равно, кто кому забрасывал ноги на плечи», и не все ли равно, кто кого любил, наконец, если не было ни «кто», ни «кого», никого.
- Напиши о нас все, что хочешь, - вдруг произносит Джон. - Я тебе разрешаю: напиши все, как было, напиши, что я спал с тобой и не только с тобой, убегал от тебя, возвращался, ревновал тебя и к тебе, изменял тебе и изменял с тобой, принимал подарки и ничего тебе не дарил. Напиши, что Мим была права: ты был Дягилевым при мне, я был тобой при Дягилеве.
- Если я напишу так, все решат, что мы были несчастны друг с другом. Не очень-то весело быть Дягилевым при таком, как я, ничего хорошего не получишь, кроме диабета и нервного срыва.
- Не очень-то весело быть таким, как ты, при Дягилеве: все время держат на привязи и не отпускают купаться. Впрочем, ты меня не привязывал, а я не доводил тебя до нервных срывов, ничего общего нет, мы совсем не похожи на Дягилева и его мальчиков.
- Он бы сказал: les garçons de Diaghilev. Послушай, я имитирую его голос, он говорил вот так, - и Патрик повторяет с наслаждением: - Les garçons de Diaghilev, очень надменно, очень важно. Хотя вообще-то я лгу, он никогда бы не сказал ничего подобного, потому что это дурной вкус и глупости. Но теперь, когда он уже ушел, можно и похвастаться: я был мальчиком Дягилева.
- Beau Gosse de Diaghilev, «с загримированным, как при сильном загаре, телом», «искуснейший и грациозный, сильный акробат скорее, чем танцовщик». Тебе нравится?
- Очень нравится. Ты сам это выдумал или прочитал у кого-то?
- Конечно, прочитал, я люблю читать чужие письма. Чужие письма на чужих языках о тебе, вот послушай: «красавец и великолепный танцор, у него большое будущее, но пока его красивое лицо еще мало выразительно», «кокетливый и манерный, но с чувством юмора», «я любил его, несмотря на все его штучки», «он был резв, но мил, и бегал на пальцах, как газель». Я почитал бы тебе еще, но мне пора идти.
- Так иди, - отвечает Патрик, - в конце концов, необязательно тут же и уходить, у тебя есть время между «мне пора идти» и «я ухожу, прощайте». Я все понимаю, тебе тоже надо спать по ночам.
- Но одному спать скучно. Я бы лучше поспал с тобой, как раньше.
- Как раньше не выйдет, ты сейчас слишком молод. А я слишком стар, и все это будет похоже на «Tod in Venedig»: одному восемьдесят, другому четырнадцать.
- Ашенбаху было меньше восьмидесяти. А мне тоже не четырнадцать, не подходит ни то, ни другое.
- Тогда это будет «Liebestod». Ляжем и представим, что мы на пляже Лидо... ну, или хотя бы в Бретани. Mild und leise wie er lächelt, wie das Auge hold er öffnet...
- Я люблю тебя, - говорит Джон.
- Я знаю.
Они так просто признаются друг другу в любви. Это подтверждение верности, продление пожизненного - теперь и посмертного - контракта: ну вот, с формальностями покончено, на чем мы остановились? Слова ужасно легки, не надо плакать над ними, не надо искать в них ни чувств, ни бесчувствия. Все давно известно, ничего не изменилось. Они сидят, обнявшись, старик и мальчик, и вздыхают о разделенном прошлом, вспоминают одно и то же, но в разных измерениях, оглядываются назад сквозь смерть и сквозь старость. «Я люблю тебя. Я знаю», - вот и конец страницы, как ни старайся, больше не добавишь ни слова. Разве что прочесть еще раз - но другим голосом, надеясь услышать и что-то другое в ответ. Душа моя (это Джон - душа его), скиталица, в какой теперь уходишь ты унылый, мрачный, голый край, на белый остров, а не в черноту. Он начинает задумываться, а это очень опасно, лучше быть пустым и беспечным, чтоб о нем написали в некрологе - с умилением и с отвращеньем: «...как animula, vagula, blandula, попорхал, попорхал и умер». Нет, слишком нежно, так не напишут, попробуют заново, солиднее и суше, без скрытых цитат и латыни. Последний снимок, приличный траурный тон, два или три столбца - пусть не на первой странице, он все-таки не Дягилев, но хотя бы на второй, с перечислением всех ролей и заслуг. Правление с прискорбием извещает о кончине члена литфонда... стоп, позвольте, а это еще что такое?.. и выражает соболезнование семье покойного... по-кой-но-го, по слогам продиктовано и впечатано, точка, отбивка, абзац. Ничего себе вечерние новости, откуда залетели, скажите на милость, эти правление с прискорбием, с какого языка перевелись? Нет, нет, довольно, а то он домечтается до нижинской шизофрении, даже не вскрикнув, спрыгнет с ума, пора опомниться, сказать что-нибудь, всегда найдется что-нибудь важное (но и это обрывок, отрывок, посторонние полстроки), да, сказать что-нибудь, пока есть время между «мне пора идти» и «я ухожу, прощайте».
- Я люблю тебя, - говорит Патрик.
- Это твое дело.
«В конце концов, все, что вы чувствовали ко мне, было не моим делом». Джон сокращает длинную фразу, обрубает придаточные, убирает излишки. Он любит, но не вмешивается в чужую любовь, даже в любовь, направленную на него самого, он отстраняется, отступает. Каждый защищается по-своему: Патрик пишет последнее опровержение, Беа надевает перчатки, Дягилев ничего не признает, Моника и Таллула признают все подряд, а Джон пожимает плечами - какая разница, думайте, что хотите, это ваше дело, а не мое, я ни при чем, я уже умер. Очень удобно, крепче кольчуги, надежнее презерватива: ни одна болезнь не прорвется сквозь эти преграды, даже этот странный вирус, что нашли недавно в Африке, опасный вирус для таких, как Патрик - беспечных и безрассудных, любознательных любовников, заводивших анонимные и неанонимные связи с кем попало. Кажется, этой болезни уже придумали название, такое громоздкое и смешное: там и Гаити, и героин, и гомосексуалы; то ли дело старомодный тиф или испанка - коротко и ясно, и касается всех без исключения. А впрочем, это совершенно все равно, ведь Патрик не умрет ни от нового вируса, ни от гриппа, ни от горя, для него выберут другую причину: что-то быстрое, безболезненное, раз - и готово, и непременно сжечь тело потом, так будет чище.
Сейчас он видит и будущее, и прошлое с отвратительной и очаровательной ясностью; он может идти и вперед, и назад, куда угодно, навстречу приближающемуся небу. Джон прикуривает для него и вкладывает влажную сигарету ему в губы: ах, что ни говорите, а это наслаждение безусловно, и были б легкие чисты, а остальное все приложится. В старости жаль отказываться от милых вредных привычек, легче сказать: о, пустяки, мне уже поздно, - и вскрыть новую пачку, придвинуть пепельницу поближе. Патрик курит, не торопясь, и не видит, но воображает, как синий дым поднимается вверх, к потолку, проходит насквозь этажи, перекрытия, крышу и смешивается с синим воздухом. Скоро кончится ночь, как коротка ночь, да он и не ждет конца, он просто отдыхает от гостей. Музыка давно утихла за стеной, никого там нет, все разошлись по домам, и на лестнице не пахнет ни миндалем, ни эфиром. Джон опускает руку ему на колено - так же, как Дягилев прежде: повторенное прикосновение тяжело и нежно, хоть у Джона жесткие пальцы. Закроешь глаза - и забудешь, кто сидит рядом, запутаешься, - думает Патрик, - и не разберешь, где одна Изольда, а где другая. Как смешна эта сумятица, эта сладкая смута, ничего в ней нет трагического-вагнерического, а лишь скарлаттиевское buon umore: чем угадывать, кого любишь, лучше сдаться и любить всех одинаково, или кого-то - немножко больше, совсем чуть-чуть. Он прислоняется к Джону, головой к голове, нет, не уйти от вечных сожалений: зачем у него свежая кожа, а у меня - сухая и сморщенная, зачем у него сердце бьется легко или вовсе не бьется, а мое сердце ерзает в грудной клетке, и когда-нибудь с ним - с этим сердцем - приключится какая-нибудь неприятность (поскорее бы уже, поскорее). Но если он все-таки сумеет перекинуться прочь, за облака к Джону, если помолодеет и вдруг станет не старшим, а ровесником, таким же юнцом, как Джон, и еще кокетливее, еще легче, - не заскучают ли они вдвоем, не затоскуют ли об утраченном расстоянии, когда-то исчисленном в годах и милях, а теперь неисчислимом?
- Надо было мне обогнать тебя. Чтобы ты жил долго, помнил меня, не помнил, неважно. Так странно, что ты прошел первым, так нечестно, смешно даже. Мне кажется - может быть, это из-за меня, может быть, это я принес сам себе несчастье, я отпустил тебя туда.
- Перестань, Патрик. А то я подумаю, что ты убил меня, а теперь жалеешь.
- Я жалею, что уехал тогда, оставил тебя одного. Пусть не одного, неважно, но я тебя оставил. Впрочем, все равно, твоя смерть - это не мое дело. Как твоя любовь, не ко мне, а к кому угодно.
- Еще немного, и ты скажешь, что тебе вообще было безразлично, что со мной случится. По крайней мере, пока это действительно не случилось со мной.
- Но если бы я знал, я никуда бы не уехал. Или вернулся бы раньше, чтобы быть с тобой, чтобы ты теперь не обвинял меня в безразличии.
- Я не обвиняю, я даже рад, что ты не вернулся раньше. Подумай сам, что бы тогда вышло? Я бы умер при тебе, только и всего. Наверно, так было бы страшнее - смотреть, как я умираю.
- Нет, не страшнее. Безнадежнее, может быть, но сейчас я предпочитаю безнадежность. Все-таки я солгал, я до сих пор не могу поверить, что тебя больше нет. Я поверил, когда умерли отец, мама и брат, я понимал, что они исчезли. И когда умер Дягилев, я тоже знал, что никогда больше не увижу его на земле. Марсель и Ванда, Джонни Криза, Ноэль, Таллула, Мим, Барбетта, Тамара, Люба, Хильда, Броня... когда мне говорили, что они умерли, я не возражал, я принимал это. Но твою смерть я принять не могу, не хочу. Это уж слишком.
- Но ведь я здесь, - мягко отвечает Джон. - Разве это не утешение?
- Это похоже на старческое сумасшествие. Будут еще ко мне таскаться...
- ...всякие покойники, я знаю. Но это только один раз, не бойся, больше я не приду.
- Отчего же? Я буду рад, если ты придешь, я тебе всегда очень рад.
- У меня совсем нет времени, меня и так еле-еле отпустили сегодня.
- Нет времени, - произносит Патрик, - как странно это звучит. Я думал, там просто - времени нет, упразднена эта категория. Но, значит, я ошибался. Тем лучше, безвременье расслабляет.
- Мим просила передать тебе привет и поцелуй.
- Спасибо, - отвечает Патрик, - я очень рад.
Ах да, Мим тоже мертва, вот уже четырнадцать месяцев, и подмигивает издалека, с того берега, не приезжает на лодке сама, потому что ей некогда, но передает привет – с оказией, с нарочным, и без цензуры. Хорошо ли ей там, милой мушке, легко ли ей и не скучно ли в этом тепле? - боже мой, что за глупые вопросы, там всем хорошо и легко, и попробовал бы кто-нибудь ответить иначе. А может быть, она и хотела приехать, но ее не выпустили, как не выпускают граждан восточного блока - чтоб не шлялись туда-сюда, чтобы сидели тихо; а может быть, ей припомнили вдруг, что она полячка («была полячка», как Дягилев – «был мистик», и припоминали те же самые, в высоких сапогах, в военном или полувоенном), и попросили не рыпаться, не осложнять международную обстановку, считать ритм, как раньше считала, и складывать руками тридцать вторые. Какие мрачные, почти политические фантазии лезут в голову, а что Патрику до политики, пусть хоть лошадь управляет, ему все равно - ну, сейчас все равно, когда он сжимает ладонь Джона в своей ладони и понимает, что похороны отменены, вычеркнуты из календаря, и могила его пуста, как могила Дягилева.
Ни отваленного камня, ни размотанных простынь, и прошло не три дня, а побольше, впору ахнуть недоверчиво и спросить: «А что, и вправду смерти нет?» - раз не убедили другие гости, не сумели ожить до конца. Но тогда ему ответят уклончиво: решайте, пожалуйста, сами, откуда нам знать, есть у вас смерть или нет, это дело интимное. Давайте лучше поговорим о ваших эротических привычках - что ж, давайте, вот его «эротическая привычка»: милый мальчик Джон, хорошенький, как Дафнис или Хлоя, белокожий и нежный, с припудренным лицом, с грациозною шеей, с безволосой грудью, и так далее, и так далее, скучно перечислять все прелести, от макушки до узких и сильных стоп. Два родимых пятна на бедре, тонкий шрам на лопатке - ну и достаточно, ну и хватит для того, чтобы опознать тело, а впрочем, тело-то он помнит и так, до мелочей, и если понадобится, закроет глаза и, прикоснувшись наугад, повторит уверенно: да, это мой Джон.
- Мим просила передать тебе привет и поцелуй.
- Два привета и два поцелуя?
- Да, чтобы ты ее не забыл.
- Мим все еще верит, что мы с тобой были любовниками? - скрипуче спрашивает Патрик.
- Да ну тебя, это всего лишь поцелуй, маленькая любезность. Но если он тебе не нужен, верни его, вот и все.
- Как шляпу, которая не подошла?
- Как ботинки, которые жмут.
Они прячут смущение, пытаясь болтать легко и беспечно, но сбиваются, не попадают в тон. Шляпа не к лицу, ботинки жмут, радость приправлена неловкостью (как брюссельская капуста - слезами), впору совсем сконфузиться и пробормотать: ах, простите, я обознался, вы так похожи на моего друга, который умер, на моего друга, которого я любил. Мим верит, что они были любовниками, Мим во что только не верит, и нет сил с нею спорить, и нет ее самой, есть лишь ее слова, брошенные когда-то, сохранившиеся навсегда. Вот она сидит - отмотаем ленту назад, доберемся до пятидесятых, - вот она сидит, скрестив ноги, у барной стойки, с петушиным хвостом в стакане и на голове, пьет через соломинку, берет с тарелочек, не глядя, то орех, то виноградину, то оливку. Ее жалели в молодости: дурнушка, ритмичка, иностранка, никогда ей не подняться высоко, она так и останется приживалкою, тенью, прислугой за все; а теперь - смотрите-ка! - она седа и прелестна, за спиною у нее стоит невидимый Меркурий, «ходок по морям и по небу», покровитель ее театра. Он учит ее изобретать и связывать несвязуемое, отталкиваться от земли и снова к земле прикасаться, а Мим хорошая ученица, и ее ноги крылаты - в подражание учителю, обуты по меркурийской моде. И когда Патрик, ненадолго оставив Джона (живого Джона, юного Джона, это пятидесятые, не забывайте, это было очень давно), подходит к ней и пожимает руку, и говорит: «Вы сегодня прекрасны, Мим, вы каждый день прекрасны, но сегодня уж чересчур», - тогда Мим наклоняет голову, прислушиваясь ли к тому, что шепчет ей на ухо Меркурий, и отвечает под диктовку или вовсе без диктовки, выпустив соломинку из губ:
- Патрик, милый, знаешь, что я подумала, когда увидала сейчас вас вместе с Джоном?
- Что же вы подумали, Мим? Как я стар и как он хорош?
- Я подумала, что ты при нем - как Дягилев был при тебе. Точь-в-точь, но с поправкой на эпоху. Ты не согласен?
Нет, отчего же, - должен ответить он, - это очень лестно; нет, ну что вы, Мим, - должен ответить он, - вы ошибаетесь, я ничуть не похож на Дягилева, а Джон не похож на меня, ничего общего, и эпохи тут ни при чем. Нет, ну что вы, Мим, с чего вы взяли, что он со мной спит, а я за это даю ему роли, что за вздор, так даже Дягилев не делал, я даю ему роли, потому что он талантлив, вот и все. Мы друзья, мы коллеги, мы учитель и ученик, два поколения, мы кто угодно, но не те, за кого вы нас принимаете, мы не любовники, не обижайтесь, Мим. Столько ответов предложено, но Патрик пожимает плечами и просит прощения, и возвращается к Джону в восемьдесят третий год, а значит - не признает себя ни любовником, ни новым Дягилевым, не соглашается или попросту лжет. Мало ли что кажется со стороны, пусть они неразлучны, как filles en gris, пусть они одеваются одинаково и живут вместе, и боже мой, даже целуются - все равно, это игры и дым, не нарушение тишины и порядка, не «грубая непристойность». Че-пу-ха, все обойдется благополучно, им бы дотянуть до «акта о половых преступлениях», а дальше уже нестрашно. Мим смотрит им вслед, улыбаясь, и раздавливает виноградину в пальцах, опускает вуальку со лба; Меркурий велит дать занавес, и остаются все при своем.
Акт принят, и теперь можно спать спокойно: ну, хоть в этой спальне, на кровати Джона, где есть место для всех. Патрик садится с ним рядом (нет, не ложится, потому что так ближе к смерти, а не к любви) и думает: да, пожалуй, все осталось по-прежнему, все при своем, ничего не изменилось - как я стар и как он хорош, а больше ни вздоха, ни звука. Поразительнее всего не явление мертвых, а сохраненный ими дар речи: они выходят к Патрику с теми же словами, что и при жизни, щебечут любезно и литературно об отвлеченных вещах, о «понятиях», о мнимых и зримых предметах, о том, что случилось с ними, до них и после них. Что им до земных дел, до разводов и свадеб, премьер, провалов, маленьких и больших войн, что им до авиакатастроф, эпидемий, наводнений в библиотеках, пожаров в монастырях, что им до новых книг, до поставленных и запрещенных спектаклей, до смены сезонов, что им до живых, наконец, и что им до Патрика, кто кому - он ли им, они ли ему - должен говорить в утешение: я тебя не забыл, мы тебя не забыли? Отсутствие равнодушия странно, как отсутствие немоты: легче верить, что ушедшие безучастны к отставшим, легче верить - и уверять, что связи оборваны навсегда или до свидания в новом месте, свете, театре, до «несвиданья в раю, в аду ли». Но кто-то возражает: «Вы просто не знали до сих пор, что со смертью человека отношения с ним не кончаются. Так бывает, вы скоро привыкнете, вы уже привыкаете, и когда вам говорят: 'Но ты помнишь, что я умер?', вы не спорите и не плачете, вы отвечаете: 'Ну, это ничего, это все равно'». Это ничего, это бывает, ну что ж тут поделаешь? И Патрик продолжает «отношения» с Дягилевым, с Моникой и Таллулой, с Беа Лилли (с поправкой на нефизическую смерть), с другими, пусть невидимками, но не позабытыми, - слишком долго перечислять имена, да и незачем, он помнит их, не называя вслух, - с друзьями, подругами, возлюбленными, восхищенными, и с Джоном, теперь еще и с Джоном.
- Но ты помнишь, что я умер? - спрашивает Джон.
- Ну, это ничего, - отвечает Патрик, - это все равно. Я скучал без тебя.
- Я думал, ты не успеешь соскучиться. Мы не виделись совсем немного, дней двадцать или около того.
- Да, около того. Уж конечно, меньше, чем я не виделся с Дягилевым или даже с Таллу. Впрочем, это несравнимо, мне кажется, я никогда и не расставался с Дягилевым в каком-то смысле.
- Значит, ты расстался со мной?
- Поверил в расставание. Но это неважно, ты пришел, и я очень рад.
- Рад мне или привету от Мим?
- А ты пришел ко мне из-за Мим и ее приветов, или сам хотел меня увидеть?
- Я не спрашивал тебя об этом в Париже, - напоминает Джон, - не спрашивай и ты, иначе не восстановишь сцену. Мы совершим ошибку, если заговорим.
- Мы уже говорим, и кроме того, мне придется выйти из комнаты, если уж восстанавливать до конца. Ах, нет, я ошибся, тогда выходить тебе, ведь ты играешь меня.
- Нет, я уже не понимаю, кто кого играет. Мне кажется, мы что-то перепутали, давай попробуем сначала. И я забыл, как было тогда, разве ты не пригласил меня выпить кофе?
- Что ты, конечно, нет. И ты мне тогда совсем не понравился, - добавляет Патрик. - Я никогда не думал, что потом буду тебя так любить. «Так» - значит, очень сильно.
- Я знаю, ты же написал об этом. Не о любви, а о том, что я тебе не понравился, да еще смягчил слова для печати.
- О, вот как? И что же там было по-настоящему?
- Я уверен, ты подумал что-то вроде: «И почему я должен целовать этого нахального мальчишку, который много о себе мнит?».
- Слишком длинно, нужно отредактировать. Никто не думает такими фразами.
- Никто не произносит такие фразы вслух, это неестественно.
- Я люблю неестественность.
- Я тоже.
- Тогда поцелуй старика, который много о себе мнит. Это тебе в наказание.
Джон хмыкает и снова целует Патрика - крепче, чем прежде, с позабытым и милым тщеславием: смотрите же, как я ступать и целовать умею. Восхитительна эта иллюзия: вкус губ все тот же, и объятия точно те же. Так и не догадаешься, что он тоже - ушедший, он притворяется искусно, не делая усилия, как мистрис Домби (но при чем же тут мистрис Домби?). Ни кровь, ни желчь, ни лимфа, ни сперма - не иссякли в нем, он прах, конечно, ну а кто теперь не прах, все рассуждения ужасно ненадежны. Сказать бы ему, как Тристану: «Открой зеленые глаза, мне все равно, каким тебя послала ко мне назад зеленая страна, soll ich atmen, soll ich lauschen, soll ich schlürfen, untertauchen», - но помилуйте, они не в опере, и Патрик двух слов не свяжет по-немецки. Не стоит сейчас ни дышать, ни слушать, ни глотать, ни погружаться: глаза открыты, и нет в них трупной зелени, живая жилка бьется на виске. О господи, думает Патрик, но кто же все-таки написал так верно о возвращении оттуда: «Мне все равно, каким тебя послала ко мне назад зеленая страна, где все в зеленом свете снова и продолжалось музыкой для нас», неужели опять - друг Дягилева, счастливчик, умерший в больнице, болтавший перед смертью о балете, не веривший в бессмертие для себя? Не отмахнуться от его тени, он является ниоткуда, с карнавала или из преисподней, переодетый то маркизом, то Антиноем, и создает четвертое измерение, рассыпая слова, как хлебные крошки. А Патрик даже имени его не знает и не успеет узнать, да и зачем это имя, зачем этот след, пусть он вечно пребудет «другом Дягилева», вездесущим и легким, смуглым, лукавым, «в дебрях северных мерзнувшим эллином», как, впрочем, сказано о ком-то другом или пока еще не сказано, не придумано. Не разберешь, что уже отзвучало, а что лишь должно прозвучать, Патрик соскальзывает в искаженное, но прекрасное пространство, где бродят, как лани, девушки в сером, где фавн дремлет в остановившемся полудне, где всегда есть и деньги, и ангажементы, и где Джон, юный Джон Гилпин приходит к нему и садится на кровать, целуясь, и шепчет:
- Теперь я наказан и прощен, и мы с тобой в расчете. Между прочим, я был очень вежлив с тобою, я никогда тебя не обижал.
- Да, конечно, в начале, пока ты стеснялся меня. Пока мы еще не были близки.
- Чем дальше, тем вежливее, надо было соблюдать дистанцию. И постельный режим.
- Только постельный режим, - уточняет Патрик, - но не строгий, со всеми подряд.
- «В общем ничего, приятно, хорошо от прыщиков на лице». Не помню, откуда.
- Неважно, откуда. А когда мы оба привыкли, ты осмелел и стал очень нахален, некоторые даже говорили мне, что ты со мной груб.
- Да, да, и неблагодарен, и совсем тебя не люблю - между прочим, ложь. А я всего лишь тебе подражал, я старался быть на тебя похожим. Ты же сам нахал, Патрик, похуже меня, но тебя не ругали за то, что ты груб со мной.
- Ругали, да ты просто не слышал.
Доставалось ему за спиной и в лицо, в частных письмах и в разговорах, в дневниках для потомков, и поделом, и поделом: он нагл и заносчив, упрям, неверен, хитер, он проныра, ирландец, интриган, карьерист, он не платит по счетам, он вспыхивает по пустякам, он любого доведет до мигрени. «Мил, но манерен», «недурен, но не в классических ролях», «игрив и несерьезен», «тщеславен и завистлив», «слишком носат для принца», «слишком кокетлив для Зигфрида», «ему бы все бегать чертом на пальцах», ему бы остановиться, довольно, отбегал свое и здорово всем надоел. Ну что ж, называйте его как угодно, обвиняйте его в чем угодно, он не станет защищаться, он даже признает, наверно, что груб и недобр, и вспыльчив, и несправедлив, и все-таки спросит напоследок: «Но ведь я ласковый, я всегда ласковый?». И за эту ласковость ему простят - должны простить - все грешки и капризы. В пятидесятые уже заглянули, пора пойти дальше и вспомнить подробнее сорок девятый год, лето, репетицию в Париже, пресловутую возможность сказать «нет», которую они оба упустили. Опять автомобили, каштаны, таксисты-грачи, Триумфальная арка, где ждут друг друга влюбленные, словно «возле казармы, в свете фонаря» (это кто-то ставит пластинку, разбавляя уличный шум), опять разъезды, контракты, спектакли, как до последней войны, как после предпоследней. Но хотя бы не нужно больше плясать в ревю и оперетках, приторговывать собою по сходной цене; нет, теперь он уважаемый человек, учитель и классик, образцовый Альбрехт для образцовых Жизелей. И даже за манерность его почти не ругают, и даже критик Дики пишет в «Балете», как он хорош в балете, а потом пьет с ним бренди (в бутылке из-под духов) и твердит: «Ты состаришься, как красавица при дворе, ты в каждое зеркало заглядываешь, чтобы полюбоваться собой, это несносно. Влюбись в кого-нибудь, наконец, а то останешься без ролей, «Нарцисса» для тебя все равно не восстановят».
Легко раздавать советы без спроса: «Влюбись в кого-нибудь, отвернись от собственного отражения, прислушайся хотя бы к эху в фиолетовой тунике», - вот он допивает бренди, скривившись, и исчезает: ни следа, ни вздоха, будто и не было Дики. У него свои хлопоты, причуды, партнеры и журналы, он тоже беспечен, он тоже несчастен, но хотя бы в кого-то влюблен. Это его, а не Джона, Патрик приглашал когда-то выпить кофе и поспать, очень давно, еще до войны, и непременно в Оксфорде, на испытанных подмостках для гомосексуальных интрижек; теперь что остается - лишь бросить прощальный взгляд на Англию, на купола и шпили, на белые левкои и на Дики, взять чемодан и переплыть на континент. Нет, не мигрень, не изгнание, а маленькая поездка с обратным билетом в кармане, потом он вернется тем же путем. Надо вспомнить, кто кого играет и что будет в конце - но не спрашивайте об этом, вы совершите ошибку, если заговорите. Давайте притворимся, что сегодня все случится впервые, а следующий шаг неизвестен, нет ничего впереди. Патрик проходит в темный зал, в прохладу после уличной духоты, в двери для зрителей, но никто не берет у него билет. В голубом воздухе летит пыль, ложи замкнуты на ключ, скрипки фальшивят, и светлоголовый мальчик стоит на сцене, склонившись и завязывая ленточки туфель. Холодный лайм-лайт стекает по его плечам и рукам, трико порвано на колене, бедра узки, грудь плоска, и все-таки он похож на классическую балерину, травестированную балерину Дега - пусть без пачки и без цветка в корсаже, без узла волос на затылке, - и все-таки он трогателен и даже мил, а Патрик еще не знает его имени и смотрит равнодушно: да, хорош собой, но и только, не последний хорошенький в мире. Мальчик выпрямляется, и кто-то командует: «Довольно, уберите свет». Нет ли Дягилева в первом ряду, он должен быть там со своею свитой, с встревоженным режиссером, с красавчиком секретарем, с подругами, с музыкантами, с верным чиновником для особых поручений. Все они рассыпались в прах или впали в ничтожество, занялись болезнями, ссорами, мемуарами, научились подделывать рецепты в аптеках и вкалывать морфий в затвердевшие вены. Как же еще им спастись от тоски во всем теле, вроде судороги или прострела, от физического страдания, не касающегося души? Дягилев умер в августе, давным-давно, будто в минувшем веке, и никто его не заменит, и незачем искать замену, оглядываясь на пустые кресла. Двигаться дальше, как странно двигаться дальше в одиночестве, без него. Не надо никаких оправданий, не надо даже пытаться быть смирным и молчаливым, совсем близко очерчен золотой и зеленый круг, но вход туда запрещен. Патрик произносит негромко:
- Я беседовал утром с маркизом и сказал ему, что заеду на пять минут.
- Да, - отвечают из темноты, - мы знаем, маркиз нас предупредил.
- Не беспокойтесь, я вам не помешаю.
- Вы никогда не мешаете никому, это нам известно.
- Кто распускает эти слухи, думает обо мне чересчур хорошо.
- Так чего вы хотите, так кого вы хотите?
- Мне только нужно увидеть Джона Гилпина.
- А, мы так и знали, мы тоже так и знали. Джон, иди сюда. Мы продолжим через пять минут.
Бесполый голос звучит неизвестно откуда, с колосников или из-за кулис. Лицо скрыто, есть лишь «мы» - не от чванности, а для таинственности: вместо маски - множественное число, да герметическое всеведенье в придачу. Это эхо, но без фиолетовой туники, невидимый распорядитель, мастер церемоний: здесь нет проблем, здесь жизнь прекрасна, девушки прекрасны, даже оркестр в яме - и тот прекрасен. Через пять минут они продолжат, а Патрик любезно исчезнет, чтобы не мешать: auf Wiedersehen, à bientôt, звон цимбал, и повторяем все сначала, но теперь, пожалуйста, без ошибок, ведь мы так и знали, что вы ошибетесь в первый раз. Мастер церемоний зовет: «Джон, иди сюда», - а «сюда» значит не «ко мне», а к Патрику, незваному гостю, и хорошенький мальчик повинуется и подходит ближе. Ленточка вот-вот развяжется снова, голубой лунный луч падает наискосок, намечая надрез на груди. Он мил и сейчас, когда расстояние сокращается, он был мил и раньше, на фоне распахнутого западного окна - для ангела или для розы. Его рубашка промокла подмышками, он репетирует несколько часов подряд, но дышит очень легко, он еще не успел устать по-настоящему, ему не нужен отдых. Впору позавидовать его молодости, его счастливому сложению, бездумным и гибким жестам - все у него впереди, он пока не знает мучительной боли, не тревожится из-за коленей или ступней. Прилежен ли он, тщеславен ли он, скромен или честолюбив - попробуй-ка разбери, с одного взгляда не угадаешь, и не стоит угадывать, потому что сейчас неважно, чего он хочет, неважно, что станет с ним. Законы оконченной войны тут ни при чем, Патрику кажется, что он никогда, даже в юности, не встречал настолько веселых времен. При лобовом столкновении с любовью попробуй-ка объяснить, что ты ни в чем не виноват, попробуй заупрямиться и не влюбиться. Но Патрик соблюдает правила движения по этой опасной дороге и думает, что ему ничего не грозит. Искусственная луна льется сверху вниз, ласкает мальчика, как хочет: «и сладострастна, и чиста, во всевозможные места». Впрочем, это позднейшая вставка, сиюминутное наслоение, подсказка Дягилева или его покойных друзей из адской ложи: они невидимы и любезны, они забавляются своими цитатами, но не мешают играть. Патрик тоже делает шаг вперед, входит под прожектор, как под душ (о, лишь бы там была вода). У мальчика свежее и тонкое лицо, большие глаза, сильные руки, пригласить бы его на обед после репетиции, приволокнуться бы за ним от безделья, переспать разок или два - но нет времени, лень с ним возиться, и он не последний хорошенький в мире, в конце концов.
- Значит, это вы - Джон Гилпин? - спрашивает Патрик.
- Да, - отвечает мальчик.
- Мадам Рамбер просила передать вам привет.
- Спасибо.
- И еще вот это.
Патрик берет его за руку и целует в губы. Не надо ни тянуться вверх, ни наклоняться вниз, они оба невысоки, им легко и удобно целоваться друг с другом. Мим знала, кого подослать к милому мальчику Джону, ох уж эта умница и бесстыдница Мим - с жестокими шутками, с острым чутьем, с далькрозианским ритмом в крови. Нельзя на нее сердиться, и Патрик не сердится - наоборот, он благодарен за развлечение, за спланированный поцелуй. У Джона пересохшие от театрального воздуха губы, Джон пахнет потом и рисовой пудрой, Джон прелестен, молод и, наверно, талантлив, и недурно было бы влюбиться в него всерьез - но Патрику некогда влюбляться, он занят и завтра покинет Париж. Это Дягилев в два счета терял голову от мальчишек, обещал ролей и нарядов (или все-таки славы и золота?) сколько угодно, завораживал, зачаровывал, угощал конфетами, брал на поводок, соблазнял в спальных вагонах; это Дягилеву все сходило с рук - и долги, и провалы, и ложь, и шестнадцатилетние спутники - не то чтобы фавориты и вовсе не пажи, и не совсем ганимеды, маленькие возлюбленные или просто «маленькие», притягивающие несчастья. А Патрик не увлекается, но забавляет себя самого, подбрасывает немного безнравственности в поскучневший нравственный мир. Ах, как все изменилось с веселых двадцатых, после первой войны все оставшиеся в живых танцевали напропалую, а после второй войны поняли, что так можно дотанцеваться и до газовой камеры, - и теперь их не раскачаешь, не уговоришь попробовать секс втроем, фокстрот, кокаин: пристойное поведение снова в моде, а до студенческих революций, до рок-н-ролла и экстази еще далеко. Патрик преодолевает безвременье, целуя Джона, и прогоняет старость, крадет жар из чужой крови, и чувствует, как сухие губы раскрываются под его губами и отвечают на поцелуй.
- «Передать вам привет и еще вот это...» Самое смешное совращение в моей жизни.
- Поправка: единственное совращение.
- Хорошо, поправка принята: единственное.
- Я уверен, никто никогда так к тебе не приставал, только я. И я тоже не приставал, я просто выполнял поручение. Это была обыкновенная вежливость.
- Необыкновенная, поверь мне, я больше нигде не встречал таких вежливых, как ты.
- И настолько веселых времен.
- И вообще-то это было ужасно. Я возбудился и боялся, что ты это заметишь. А когда ты ушел, я сбежал в гримерку и стал мастурбировать.
- На меня? Как мило.
- Не совсем на тебя, на поцелуй с тобой. Впрочем, это почти одно и то же.
- Но ты никогда не рассказывал, что мастурбировал на меня или хотя бы на поцелуй со мной, - замечает Патрик. - Почему? Ты стеснялся?
- Не знаю, наверно. Видишь ли, как-то неловко говорить человеку, что фантазируешь о нем.
- Но мне-то ты мог сказать.
- Конечно, мог, - соглашается Джон и прикладывает пальцы ко рту Патрика. - Но оставь мне хоть одну тайну.
Как странно вспоминать начало последней огромной любви - и как странно понимать теперь, когда главное пройдено, что она и вправду «последняя» и «огромная», другой любви уже не будет. Мимолетные увлечения вспыхивают и гаснут, не успев разгореться как следует: времени очень мало, кто знает, когда все закончится? Патрик никому не обещает физической верности, Патрик слишком беспечен, любопытен и легок, а Джон еще молод, ему всего девятнадцать лет (ему было девятнадцать лет тогда, в Париже), пусть побегает на свободе. Насмешливая Мим дразнит их и подмигивает, как птица, в свете их принимают за пару, почти за супругов, и удивляются, прослышав о мнимом расставании, и соболезнуют Патрику - старшему, которого покидает младший (это еще нескоро, в шестидесятых, это уже давно). «Ах, мы слышали, Джон Гилпин женится, помилуйте, а как же вы?» - а его пригласят на свадьбу, а потом на развод, в промежутке пустят нежную дружбу - при закрытом занавесе, чтобы зрители не заскучали. Никаких скандалов и разрывов, никаких увольнений, болей, обид, телеграмм из Буэнос-Айреса, все цивилизованно, скромно, гигиенично, они даже в газеты не попадут.
«Мы никогда не были любовниками», - пишет Патрик. Пусть ему простится эта маленькая ложь, он хочет, как лучше. Он рассказал все, ничего не скрывая, о Дягилеве, о Монике и Таллуле, о Беа, он намекнул, что были другие, мужчины и женщины, которых он любил. Но не «так» - значит, очень сильно, оставьте ему хоть одну тайну. «Помилуйте, а как же вы?» - повторяют настойчиво и включают тайком диктофоны, и вынимают платки, чтобы вытереть ему слезы. А он отвечает беспечно, что не пропадет, переживет и выживет, сам себя заклинает, предчувствуя расставание, и шепчет старчески, цитируя кого-то - то ли покойного Дягилева, то ли совсем другого, еще не умершего, рыжего: «Храни вас небо», - но не верит, что это небо Джона сохранит. У него дурные отношения с богом или с богами, он не язычник и не любимец, не дионисианец, не аполлонец, не атеист и даже не честный католик, все не то, все мимо, и никто не вступится ни за него, ни за его друга. И странно рассчитывать на покровительство свыше, странно ждать спасения от прекрасного купола над прекрасной землей. Нужно изворачиваться самому, используя врожденную или обретенную гибкость, гуттаперчевость тела; нужно отбросить дурные мысли и не думать о будущем, вот и все, а от меланхолии помогают прохладные ванны и «Голубые гроты» (вход только для членов клуба).
В пятьдесят первом году они вдвоем уезжают в Венецию. Стоит жара, лагуна пахнет гнилью, и вода, как в тюрьме, пропитывает стены, белье и кости. «Венеция иногда до того красива, что хоть ложись и умирай, а иногда до того мрачна и вонюча, что хоть вон беги», - пишет один путешественник, не успевший убежать вон (пришлось ему лечь и умереть в Hotel des Bains). Впрочем, здесь, как известно, нельзя «жить», только «быть», да и то недолго, пока не заразишься чем-нибудь неизлечимым, пока не войдешь в старое зеркало, словно в «загадочном рассказе» Ренье. Школы, биржи, солдаты, зеленщики - это не всерьез, это понарошку, чтоб уравновесить кладбища, музеи и мертвецов. Но Патрика схватывает чужой спазматический страх перед гибелью и разложением, перед зыбкой почвой и дряхлеющими дворцами: он гуляет по набережной неисцелимых, она же Дзаттере, и бормочет себе под нос, что не заслуживает ни выздоровления, ни жалости. Посмотрите на него, он рассуждает о высоких предметах, он точно сходит с ума, этот милый Патрик, никогда не бравший книги в руки по доброй воле. Вот-вот случится несчастье, ночью под фонарем от него отшатывается собственная тень. Слишком много людей в этом городе летом, в высокий сезон, и нечем дышать даже ему: наверно, это дурной знак, симптом тифа, предвкушение нервного срыва. У женщин тушь стекает с ресниц, подглазья черны от усталости и безделья; здесь невесело, нет знакомых, вино нагревается в стаканах так, что в рот не возьмешь. Патрик чувствует, что стареет с каждым днем, и все сильнее влюбляется в Джона, и стыдится одинаково этой старости и этой любви. Разница в возрасте чересчур велика: разве не смешно на пятом десятке гоняться, прихрамывая, за беспечным и бессердечным юнцом, и разве не смешнее надеяться, что он когда-нибудь сжалится и войдет ночью в спальню, без условий, без просьб и без платы? Нет, чудес не бывает, Патрик сам виноват, что ничего не требует взамен, не заходит дальше локтя, дальше первого поцелуя - и то не по своему желанию, а по желанию Мим. Не умеешь настоять на своем - ну что ж, не берись, засыпай в одиночестве и думай перед сном, что, может быть, виноват еще и город, где легче мучиться от неутоленных страстей, легче гнаться за тенями и масками и, все потеряв, возвращаться домой, к обыкновенным дорогам, к автомобилям, к воде, втиснутой в трубы, укрощенной, закопанной в землю.
Вот когда его настигает запоздавший удар молнии, электричество смотрит ему в лицо. Не с первого взгляда и не с первой встречи, и даже не с первого поцелуя начинает раскручиваться маятник, описывая концентрические круги. Веселое дягилевское проклятье обрушивается на него с высоты: попробуй-ка сам, дружок, как сладко и безнадежно мечтать о мальчишке - вдвое младше тебя самого, о мальчишке, который влюбляется в каждую юбку, в молодость, в гладкие лица и сильные плечи, о мальчишке, который в конце концов непременно тебя оставит. Ну что, нравится тебе это отчаяние, это болезненное, холерное бессилие, это первое в жизни поражение, сдача и гибель? То-то же, вот оно, настоящее, привыкай, привыкай, теперь так и будет, теперь твоя очередь. Патрик расплачивается, наконец, за небрежность и невлюбленность, за упрямство, за глупость и глухоту, за равнодушие, обманы, капризы, зевоту, за игры в теннис; очень жаль, что нельзя улизнуть, как прежде, бросив кого-нибудь другого с этим счетом в руке. И очень жаль, что нет снотворного - старомодного лауданума, какого и по рецептам не найдешь, чтоб глотнуть и забыться, не до смерти, а до утра. Он ждет избавления, курит лежа, пьет теплую воду из гостиничного графина, и снова курит, стряхивая пепел куда попало. Довольно-таки опасно, вот так и умирают, уснув и уронив окурок на подушку, на покрывало, на грудь; ткань тлеет, вспыхивает искра, потом одновременно занимаются рассвет и огонь, и вот уже все полыхает вокруг - и вода, и стены, и город.
- Ты спишь? - тихо зовет Джон.
Патрик знает: разумнее промолчать, притвориться спящим, упустить минуту и не лгать потом в мемуарах - ведь придется когда-нибудь сочинять последние мемуары. Он не очнется от шорохов, скрипов и легких шагов, не скажет ни слова, ничего не узнает; приказано его не беспокоить - вот он и не беспокоится, ему все равно, кто открывает дверь. Ветер покачивает занавеску, ущербная туберкулезная луна просвечивает сквозь тюль, рисует полосы на полу. И Джон проходит по этим полосам, приближается бесшумно, развязывая пояс халата. Как прелестны и простодушны его жесты: он раздевается, чтобы лечь в постель - в чужую постель, куда его вовсе не приглашали. Венецианские строфы еще не написаны, и Патрик не вспоминает к случаю: «...прижаться к живой кости, как к горячему зеркалу, с чьей амальгамы пальцем нежность не соскрести», - и, наверно, никогда не вспомнит, потому что не читает по-русски, не умеет читать. Но Джон снимает халат и ложится к нему, спускаясь уже не по лунным штрихам, а по несуществующим строчкам, и видит в полумраке запрокинутое лицо на подушке, незнакомое и некрасивое, с заостренным подбородком и большим носом. Впору подумать, что ошибся спальней и вошел не туда, не к тому («не в того» - бесстыдное третье отрицание): вы мне не нравитесь при лунном свете, мне кажется, это вовсе не вы, не ты, не Патрик. И вообще, пора бы шутки эти оставить вам - Венеция скучна. Так меняются интонации и смолкают оркестры, acqua alta благополучно и быстро снижается, потому что сейчас не сезон наводнений. Джон проводит пальцем по лбу, щеке и губам Патрика, рисует профиль одним росчерком, не отнимая грифеля от бумаги или от кожи. И снова спрашивает:
- Ты спишь? - с театральною вежливостью, чтобы опробовать голос.
- Я не сплю, - отвечает Патрик. - Что случилось, зачем ты пришел?
- Если я скажу, что замерз, ты мне все равно не поверишь. Такой предлог годится лишь для зимы.
- Значит, зимой приходят, чтобы согреться, а летом - чтобы переспать? И раз сейчас лето...
- И раз сейчас лето... Впрочем, если ты этого не хочешь, скажи мне, и я уйду. Но мне казалось, ты совсем не против.
- Я все-таки не Дягилев. Так ты не сделаешь у меня карьеры.
- Я знаю, - усмехается Джон. - Но ведь и ты сам, наверно, спал с Дягилевым не только из-за карьеры.
Потом он целует Патрика в губы и прижимает к себе, освобождая от ответственности и от ответа, переигрывает парижскую сцену: главное пройдено, остались лишь детали. Из раскрытых на запад окон раздаются аплодисменты - это хлопают в ладоши ангелы или розы, приветствуя новых счастливцев, и сам Дягилев, пробудившись от сна и стряхнув мрамор памятника, как стряхивал когда-то пылинку с обшлага, приезжает на похоронной гондоле с кладбища Сан-Микеле, выходит на набережную неисцелимых, но исцеленных вопреки отрицаниям, и произносит насмешливо: «Похоже, вы подружились, как мило, это меня очень забавляет, о да, забавляет». Не скрыться от его насмешек, не улизнуть потихоньку, не в этом городе точно, здесь он «беспределен, повсеместен, почти уловим» и неуловим вовсе; избавившись от страха воды, огибая рыбачьи сети, он прогуливается, выстукивая тростью камни под ногами, ищет пустые пространства, наблюдает, как смерть продолжается без него, и притворяется, будто не понимает звучащих вокруг живых языков. Брызги летят ему в лицо, занавески плещутся вместе с волнами, запеленывая, задрапировывая лагуну; мосты по привычке ощущают его вес или видимость веса, в неурочный час стонут колокола. Дягилев проходит под окнами, на ходу благословляя любовь; так приятель его, перед смертью беседовавший о балете, писал когда-то: «Но невещественный дворец любовью этой не разрушен», - а теперь с настоящих дворцов осыпаются штукатурка и иней. В Венеции хорошо умирать, а пока не умер - крутить романы, обниматься под одеялом, бормотать, попрошайничать, петь, по ночам мечтать о самоубийстве - но без воды, лучше в петле или в костре, а потом торжествовать над распадом, соединяясь по-собачьи или лицом к лицу, пачкать простыни спермой, просыпаться утром, минуя лето, сразу попадая в зиму, где ни туристов, ни жары, лишь гусиная зябкая рябь на стекле. Впрочем, это уже общие места и литература, надо проще, без путеводителей, без советов из Бедекера, надо суше и жестче: прощайте, друг мой, прощайте, пора вставать.
«Мы никогда не были любовниками», - повторяет Патрик вежливо и упрямо, и не все ли равно - поверят ему или нет? После них не останется убедительных доказательств: ни чересчур нежных писем, ни фотографий, ни зашифрованных дневников, все гладко и пусто, не придерешься. Даже в наш вольный век иногда живут вместе, а спят порознь, прощаются на ночь, не прикасаясь губами к губам, рукой к руке, желают покойных снов, тихо закрывают двери. Пожалуйста, ничего не выдумайте, не рассуждайте о покровителях и фаворитах, эти отношения, по-своему честные и чистые, умерли вместе с Дягилевым, их не воскресить. Джон не сделает у Патрика карьеру вот так, не получит в подарок ни кольцо от Картье, ни часы, ни томик Манна, и не уйдет через год, жалуясь на удушье: ты отбираешь у меня воздух, потому что слишком любишь меня, и если я останусь с тобой, то очень быстро умру. Обойдемся без мелодрам, снизим тон, все хорошо в меру. Они становятся любовниками в июле пятьдесят первого, в Венеции, и никогда больше не говорят на эту тему, живут, как прежде, целуются потихоньку и не мешают друг другу дышать. Одинаковые кольца блестят у них на пальцах, не сковывая, а освобождая от условностей и условий, от обязанностей и долгов; крошки выдохшегося цианистого калия слипаются в ком под печаткой, перестают быть ядом. Верность им не нужна, они заводят связи с «третьими сторонами», назначают свидания, ссорятся, расстаются, сходятся вновь и повторяют из года в год ту же венецианскую сцену в других декорациях: сумерки любого сезона, гостиничная или собственная кровать, ветер, птица или хотя бы бабочка за окном, трепет крыльев и сердца, выключение из пейзажа.
- Помнишь, ты сказал тогда в Венеции? Зимой приходят, чтобы согреться, летом - чтобы переспать...
- Интересно, зачем же приходят осенью?
- Чтобы получить и то, и другое. А вообще, зависит от погоды: бывают же холодные сентябри.
- Как ты думаешь, - спрашивает Патрик, - мы могли бы сейчас с тобой заняться любовью? Или все-таки слишком холодно?
- Или слишком тепло. Нет, лучше не надо. Мы могли бы, но лучше не надо.
О, впору обидеться и воскликнуть: ну что ж, теперь, когда я состарился, я стал для тебя нехорош, теперь, когда ты умер, а я еще жив, ты мною брезгуешь, разве не так? Но Патрик и ждал отказа, должно же быть что-то несбыточное в мире, где тени приходят, болтают, целуются и рассказывают, как им спокойно и легко, легче, чем ему, еще живому. Совокупление возможно, осуществимо (припомните, повторите: «близкие мне не умрут, даже могут иметь со мной сношения», - так пишет приятель Дягилева, утешительно и безутешно), и дел-то всех - раздеться и лечь в постель, не зря же они встречаются не в гостиной, а в спальне. Патрик прижимает к губам теплое запястье, считает пульс Джона, сбивается и считает снова, отмеряя то десять, то миллион ударов в минуту. Или это его собственное сердце бьется за двоих, оглушительно, как барабан, и так и будет бить, будет бить, будет бить до утра? Нет, Джон прав: лучше не надо, а то он еще, чего доброго, умрет в объятиях, in flagrante deliсto, и его найдут одного, «в возмутительной позе», с вывернутыми под грудью руками, с раздвинутыми и заледеневшими ногами, лицом вниз, на матрасе, как на скале. Смешно и глупо, друзья смутятся, похоронят его воровато, почти тайком: незавершенное эротическое движение отвратительнее завершенного, что ему стоило кончить и по-кончить с жизнью сразу после, перевернувшись на спину? И он никогда не был хорош в этой роли, ему бы играть арапов или матросов, красавчиков, офицеров на балу, веселых чертей или самого сатану, чтоб под занавес упасть с лестницы, со второго этажа вместо неба и рая, и, отлежавшись в холодном гробу, выйти кланяться уже с той стороны, прихрамывая кокетливо: ерунда, оступился, а кости все целы, будет у вас сатана с синяком на бедре, со ссадиной на лбу, с пробитым виском в крови.
Он перебирает свои старые роли, ищет самую лучшую и признается бесстыдно: да, я был хорошим танцовщиком, я был хорошим партнером, я был просто очень хорошим, и все любили меня (есть еще подходящее заклинание: «любите меня, любите, помешайте мне умереть»). Но балет так непрочен и нежен, дунешь посильнее - и отлетит душа, как пух от уст Эола, останутся лишь фотографии да мемуары из зрительного зала, да смытые кинопленки с темно-красными розами, сильфидами, голубыми рапсодиями. Чуть-чуть ему не повезло, удачливому Патрику, или время не задалось: сначала снимали спортивные парады, потом военную хронику, потом испытания атомных бомб, потом танки в Чехословакии. А когда спохватились - оказалось, что ему семьдесят лет, и он больше не танцует. Ничего не поделаешь, очень жаль, очень жаль, с'est dommage, mon cher chéri, как сказал бы Дягилев, переигрывая себя самого. Несуществование страшно, если думать о нем слишком часто, а Патрик боится посмертного забвения и равнодушия. Когда в одночасье умрут все его современники, то, конечно, не будет потопа: откроют архивы, отроют письма, нащупают связи и узелки, а потом напишут обо всех прямо или наискосок - обо всех, кроме него. Впору воскликнуть возмущенно, обращаясь к потомкам: я был не просто хорош, я был великолепен, как вы смели обо мне забыть? А они ответят: нет, что ты, мы не забыли, мы поминаем Дягилева, помянем и тебя, сын игрока и ирландки, помянем тебя, мальчик с большими карими глазами, premier danseur сезона двадцать пятого года, не горюй, вот увидишь, мы помянем тебя, пред-пред-последняя любовь, Дафнис, Зефир, Дэнди, и ввернем в скобках, что ты был похож «на нашего эрмитажного Вандика Lord'а Warton'а», и напечатаем репродукцию в красках.
И тонкую ниточку, тоньше паутинки, протянут от него к Джону: ведь они не могут существовать порознь, друг без друга, они тоже связаны, обречены. Не от любви, любовь тут ни при чем, но оттого, что иначе Джон исчезнет бесследно, почти бесследно, станет строчкой в биографическом словаре, именем в списке имен, другим в перечне «и другие». Как Дягилев удерживает Патрика, так Патрик удержит Джона: «раз один - то, значит, тут же и другой», они всегда будут вместе. Это маленькое утешение, пластырь или médecine malgré elle: поневоле или нет, но оно скоро подействует, прогонит боль, исцелит. А пока лучше отвлекаться на что угодно, но не думать о будущем (какое будущее теперь нужно Патрику, ну какое?); и если нельзя переспать сейчас, то можно вспомнить, как они спали - тогда, после Венеции: целовались украдкой на вечеринках, в поездах, в гримерках, занимались сексом после репетиций - разгоряченные, потные, сдирали одежду и бросали на пол, как попало, и вытирались потом мокрыми майками - ничего, не жалко, эти белые пятна легко отстирать, легче, чем кофе и кровь. Ошибалась мудрая Мим: никогда Дягилев не был так безрассуден с Патриком, как Патрик был - с Джоном, никогда не сходил по Патрику с ума - до самозабвенья, почти до слез, не привязывался накрепко (все равно придется развязаться - потом). Он бы тоже не понял - вслед за Беа в белых перчатках или прежде нее, неважно, времена произвольны, - он бы тоже не понял этой лихорадочной, нервной, современной любви, ускоренного ритма жизни и страсти. Все хорошо в меру, мой милый, опасно чересчур увлекаться, это уже нездорово, это неврастения, ты не сможешь танцевать и ему не дашь танцевать, и что тогда с вами будет? Ах, ему ли не знать, что с ними будет, он все это изведал раньше, он читал дурные телеграммы, ревновал, плакал, а потом вылечивался, забывал, пожимал плечами, когда ему напоминали о вчерашнем, позавчерашнем отчаянии. И с ними должно было случиться все самое ужасное (all sorts of dreadful things): пробуждение и отрезвление, хороший отдых - и новый друг в начале сезона, или новая подруга, невеста, жена; и если бы Мим спросила их: «Как, разве вы не вместе? Вы же так любили друг друга», - они бы пожали плечами и ответили одинаково: «А больше не любим». Ну что тут такого: любили, а больше не любим, с кем не бывает - но с ними не было и уже не могло быть.
- Знаешь, мы почему-то никогда не говорили об этом, как-то не получалось. Не понимаю, почему. Я расслаблялся в постели с тобой. Мог ни о чем не думать, не играть, не торопиться. Мне даже нравилось, что ты все решаешь за меня.
- Но только в постели.
- Но только там, - соглашается Патрик. - Неужели тебе было мало?
- Нет, вполне достаточно. Мне казалось, я защищаю тебя.
- По крайней мере, ты закрывал меня собою. Не нужно покрывал и все такое.
- И еще мне казалось, что тогда ты действительно со мной, весь, целиком. Как будто я сотворил тебя, занимаясь с тобой любовью. Как будто тебя не было, пока я не тронул тебя.
- И я исчезаю, потому что ты больше не можешь до меня дотянуться. Еще немного, и я исчезну совсем. О боже мой, как это романтично.
«Я был только тем, чего ты касался ладонью», - подходящая фраза, которую можно произнести: она уже создана, вброшена в мир. Нет перевода, но ничего страшного, на этот раз даже языковая преграда разомкнется и пропустит слова. Ладони вновь скользят в темноте, пытаясь вылепить образ из зыбкой первоматерии, Джон прикасается к Патрику, намечая границы старого тела. Очень романтично и совершенно бессмысленно: все равно не разгладить морщины, не подогнать замирающее, обленившееся сердце. Еще немного, и он совсем исчезнет, из-под стаявшей плоти проступят сухие кости, побелеют-побелеют и тоже станут песком. Все кончено, Джон опоздал: Патрик постепенно распадается, уничтожается, Патрик теперь почти не существует. И разрастается черная дыра японской гравюры, обещая тупую и безнадежную аннигиляцию, без посмертия, без возрождения, без небесного театра. Это чувство в груди похоже на посткоитальную грусть - минус соитие, плюс безверие. В пятьдесят первом году он хотя бы лежал у Джона на плече и слушал, как погружаются весла в воду, как проплывают мимо мусорщики, напевая «Освобожденный Иерусалим», как шуршат мыши за стеною, потревоженные поцелуями. Но здесь нет и этих звуков, и нет утешения, а Джон оглядывается на притихшие часы и говорит:
- Я думаю, мне пора. Уже слишком поздно. Или, может быть, слишком рано.
- Подожди еще немного. Мы так хорошо начали о сексе, а ты уходишь.
- Мы просто никогда раньше не разговаривали о сексе, вот тебе и кажется, что у нас хорошо получается.
- Неужели никогда? - удивляется Патрик. – О чем же мы тогда говорили?
- Ты рассказывал мне, как спал с другими, но не со мной. Впрочем, со мной ты тоже спал, и наверно, рассказывал об этом кому-то другому.
- Нет, что ты, никому. «Знаете ли вы Джона Гилпина? Он очень талантлив, у него большое будущее, он изменит британский балет. И да, кстати, я с ним сплю, и в постели он тоже очень хорош».
- И тогда собеседник захочет доказать тебе, что он тоже хорош в постели. А уж британский балет пусть изменяют без него, как-нибудь справятся.
- Да, как-нибудь справятся. Мне нравилось спать с тобой, вот и все, мне нравилось все, что ты делал со мной, все, что я делал с тобой. Но я не могу назвать тебя любовником даже сейчас, когда тебя, кажется, больше нет. Как будто я до сих пор должен тебя защищать. Как будто тебе станет хуже, если я не промолчу.
Как будто к нему прислушаются, как будто ему поверят. Джон вежливо соглашается: да, пожалуйста, промолчи, да, как хочешь, не стоит рисковать, еще не время, пусть думают, что мы друзья, пусть думают - в крайнем случае - о безответном влечении, об односторонней тоске, пусть жалеют тебя, пусть не жалеют меня, или наоборот, но меня теперь проще оплакивать, чем любить, и значит, тебе достанется целиком осадок любви на дне огромной бутылки. Взболтай его и пей, смешав с водою, вместо яда и вместо меда перед сном. Не все ли равно, кто кому забрасывал ноги на плечи, кто к кому приходил тайком по ночам, измяв для вида покинутую и пустую, накрахмаленную постель? Это тайна вроде «Марии Целесты», белое пятно, которое каждый волен закрашивать по своему вкусу: одни скажут - да, были любовниками, другие скажут - нет, жили вместе, но спали порознь, а третьи улыбнутся и спросят - вы уверены, что они вообще существовали? Верить третьим приятнее всего, они предлагают легкий выход: нет ни условий, ни самой задачи, а краткое примечание «post aetatam nostram» (возле четырехзначных лет жизни и смерти) отбивает охоту к новым вопросам. И это даже сладко - не существовать никогда, по крайней мере, не нужно волноваться ни о своей, ни о чужой репутации, потому что - ах, как точно сказано – «не все ли равно, кто кому забрасывал ноги на плечи», и не все ли равно, кто кого любил, наконец, если не было ни «кто», ни «кого», никого.
- Напиши о нас все, что хочешь, - вдруг произносит Джон. - Я тебе разрешаю: напиши все, как было, напиши, что я спал с тобой и не только с тобой, убегал от тебя, возвращался, ревновал тебя и к тебе, изменял тебе и изменял с тобой, принимал подарки и ничего тебе не дарил. Напиши, что Мим была права: ты был Дягилевым при мне, я был тобой при Дягилеве.
- Если я напишу так, все решат, что мы были несчастны друг с другом. Не очень-то весело быть Дягилевым при таком, как я, ничего хорошего не получишь, кроме диабета и нервного срыва.
- Не очень-то весело быть таким, как ты, при Дягилеве: все время держат на привязи и не отпускают купаться. Впрочем, ты меня не привязывал, а я не доводил тебя до нервных срывов, ничего общего нет, мы совсем не похожи на Дягилева и его мальчиков.
- Он бы сказал: les garçons de Diaghilev. Послушай, я имитирую его голос, он говорил вот так, - и Патрик повторяет с наслаждением: - Les garçons de Diaghilev, очень надменно, очень важно. Хотя вообще-то я лгу, он никогда бы не сказал ничего подобного, потому что это дурной вкус и глупости. Но теперь, когда он уже ушел, можно и похвастаться: я был мальчиком Дягилева.
- Beau Gosse de Diaghilev, «с загримированным, как при сильном загаре, телом», «искуснейший и грациозный, сильный акробат скорее, чем танцовщик». Тебе нравится?
- Очень нравится. Ты сам это выдумал или прочитал у кого-то?
- Конечно, прочитал, я люблю читать чужие письма. Чужие письма на чужих языках о тебе, вот послушай: «красавец и великолепный танцор, у него большое будущее, но пока его красивое лицо еще мало выразительно», «кокетливый и манерный, но с чувством юмора», «я любил его, несмотря на все его штучки», «он был резв, но мил, и бегал на пальцах, как газель». Я почитал бы тебе еще, но мне пора идти.
- Так иди, - отвечает Патрик, - в конце концов, необязательно тут же и уходить, у тебя есть время между «мне пора идти» и «я ухожу, прощайте». Я все понимаю, тебе тоже надо спать по ночам.
- Но одному спать скучно. Я бы лучше поспал с тобой, как раньше.
- Как раньше не выйдет, ты сейчас слишком молод. А я слишком стар, и все это будет похоже на «Tod in Venedig»: одному восемьдесят, другому четырнадцать.
- Ашенбаху было меньше восьмидесяти. А мне тоже не четырнадцать, не подходит ни то, ни другое.
- Тогда это будет «Liebestod». Ляжем и представим, что мы на пляже Лидо... ну, или хотя бы в Бретани. Mild und leise wie er lächelt, wie das Auge hold er öffnet...
- Я люблю тебя, - говорит Джон.
- Я знаю.
Они так просто признаются друг другу в любви. Это подтверждение верности, продление пожизненного - теперь и посмертного - контракта: ну вот, с формальностями покончено, на чем мы остановились? Слова ужасно легки, не надо плакать над ними, не надо искать в них ни чувств, ни бесчувствия. Все давно известно, ничего не изменилось. Они сидят, обнявшись, старик и мальчик, и вздыхают о разделенном прошлом, вспоминают одно и то же, но в разных измерениях, оглядываются назад сквозь смерть и сквозь старость. «Я люблю тебя. Я знаю», - вот и конец страницы, как ни старайся, больше не добавишь ни слова. Разве что прочесть еще раз - но другим голосом, надеясь услышать и что-то другое в ответ. Душа моя (это Джон - душа его), скиталица, в какой теперь уходишь ты унылый, мрачный, голый край, на белый остров, а не в черноту. Он начинает задумываться, а это очень опасно, лучше быть пустым и беспечным, чтоб о нем написали в некрологе - с умилением и с отвращеньем: «...как animula, vagula, blandula, попорхал, попорхал и умер». Нет, слишком нежно, так не напишут, попробуют заново, солиднее и суше, без скрытых цитат и латыни. Последний снимок, приличный траурный тон, два или три столбца - пусть не на первой странице, он все-таки не Дягилев, но хотя бы на второй, с перечислением всех ролей и заслуг. Правление с прискорбием извещает о кончине члена литфонда... стоп, позвольте, а это еще что такое?.. и выражает соболезнование семье покойного... по-кой-но-го, по слогам продиктовано и впечатано, точка, отбивка, абзац. Ничего себе вечерние новости, откуда залетели, скажите на милость, эти правление с прискорбием, с какого языка перевелись? Нет, нет, довольно, а то он домечтается до нижинской шизофрении, даже не вскрикнув, спрыгнет с ума, пора опомниться, сказать что-нибудь, всегда найдется что-нибудь важное (но и это обрывок, отрывок, посторонние полстроки), да, сказать что-нибудь, пока есть время между «мне пора идти» и «я ухожу, прощайте».
- Я люблю тебя, - говорит Патрик.
- Это твое дело.
«В конце концов, все, что вы чувствовали ко мне, было не моим делом». Джон сокращает длинную фразу, обрубает придаточные, убирает излишки. Он любит, но не вмешивается в чужую любовь, даже в любовь, направленную на него самого, он отстраняется, отступает. Каждый защищается по-своему: Патрик пишет последнее опровержение, Беа надевает перчатки, Дягилев ничего не признает, Моника и Таллула признают все подряд, а Джон пожимает плечами - какая разница, думайте, что хотите, это ваше дело, а не мое, я ни при чем, я уже умер. Очень удобно, крепче кольчуги, надежнее презерватива: ни одна болезнь не прорвется сквозь эти преграды, даже этот странный вирус, что нашли недавно в Африке, опасный вирус для таких, как Патрик - беспечных и безрассудных, любознательных любовников, заводивших анонимные и неанонимные связи с кем попало. Кажется, этой болезни уже придумали название, такое громоздкое и смешное: там и Гаити, и героин, и гомосексуалы; то ли дело старомодный тиф или испанка - коротко и ясно, и касается всех без исключения. А впрочем, это совершенно все равно, ведь Патрик не умрет ни от нового вируса, ни от гриппа, ни от горя, для него выберут другую причину: что-то быстрое, безболезненное, раз - и готово, и непременно сжечь тело потом, так будет чище.
Сейчас он видит и будущее, и прошлое с отвратительной и очаровательной ясностью; он может идти и вперед, и назад, куда угодно, навстречу приближающемуся небу. Джон прикуривает для него и вкладывает влажную сигарету ему в губы: ах, что ни говорите, а это наслаждение безусловно, и были б легкие чисты, а остальное все приложится. В старости жаль отказываться от милых вредных привычек, легче сказать: о, пустяки, мне уже поздно, - и вскрыть новую пачку, придвинуть пепельницу поближе. Патрик курит, не торопясь, и не видит, но воображает, как синий дым поднимается вверх, к потолку, проходит насквозь этажи, перекрытия, крышу и смешивается с синим воздухом. Скоро кончится ночь, как коротка ночь, да он и не ждет конца, он просто отдыхает от гостей. Музыка давно утихла за стеной, никого там нет, все разошлись по домам, и на лестнице не пахнет ни миндалем, ни эфиром. Джон опускает руку ему на колено - так же, как Дягилев прежде: повторенное прикосновение тяжело и нежно, хоть у Джона жесткие пальцы. Закроешь глаза - и забудешь, кто сидит рядом, запутаешься, - думает Патрик, - и не разберешь, где одна Изольда, а где другая. Как смешна эта сумятица, эта сладкая смута, ничего в ней нет трагического-вагнерического, а лишь скарлаттиевское buon umore: чем угадывать, кого любишь, лучше сдаться и любить всех одинаково, или кого-то - немножко больше, совсем чуть-чуть. Он прислоняется к Джону, головой к голове, нет, не уйти от вечных сожалений: зачем у него свежая кожа, а у меня - сухая и сморщенная, зачем у него сердце бьется легко или вовсе не бьется, а мое сердце ерзает в грудной клетке, и когда-нибудь с ним - с этим сердцем - приключится какая-нибудь неприятность (поскорее бы уже, поскорее). Но если он все-таки сумеет перекинуться прочь, за облака к Джону, если помолодеет и вдруг станет не старшим, а ровесником, таким же юнцом, как Джон, и еще кокетливее, еще легче, - не заскучают ли они вдвоем, не затоскуют ли об утраченном расстоянии, когда-то исчисленном в годах и милях, а теперь неисчислимом?
- Надо было мне обогнать тебя. Чтобы ты жил долго, помнил меня, не помнил, неважно. Так странно, что ты прошел первым, так нечестно, смешно даже. Мне кажется - может быть, это из-за меня, может быть, это я принес сам себе несчастье, я отпустил тебя туда.
- Перестань, Патрик. А то я подумаю, что ты убил меня, а теперь жалеешь.
- Я жалею, что уехал тогда, оставил тебя одного. Пусть не одного, неважно, но я тебя оставил. Впрочем, все равно, твоя смерть - это не мое дело. Как твоя любовь, не ко мне, а к кому угодно.
- Еще немного, и ты скажешь, что тебе вообще было безразлично, что со мной случится. По крайней мере, пока это действительно не случилось со мной.
- Но если бы я знал, я никуда бы не уехал. Или вернулся бы раньше, чтобы быть с тобой, чтобы ты теперь не обвинял меня в безразличии.
- Я не обвиняю, я даже рад, что ты не вернулся раньше. Подумай сам, что бы тогда вышло? Я бы умер при тебе, только и всего. Наверно, так было бы страшнее - смотреть, как я умираю.
- Нет, не страшнее. Безнадежнее, может быть, но сейчас я предпочитаю безнадежность. Все-таки я солгал, я до сих пор не могу поверить, что тебя больше нет. Я поверил, когда умерли отец, мама и брат, я понимал, что они исчезли. И когда умер Дягилев, я тоже знал, что никогда больше не увижу его на земле. Марсель и Ванда, Джонни Криза, Ноэль, Таллула, Мим, Барбетта, Тамара, Люба, Хильда, Броня... когда мне говорили, что они умерли, я не возражал, я принимал это. Но твою смерть я принять не могу, не хочу. Это уж слишком.
- Но ведь я здесь, - мягко отвечает Джон. - Разве это не утешение?
- Это похоже на старческое сумасшествие. Будут еще ко мне таскаться...
- ...всякие покойники, я знаю. Но это только один раз, не бойся, больше я не приду.
- Отчего же? Я буду рад, если ты придешь, я тебе всегда очень рад.
- У меня совсем нет времени, меня и так еле-еле отпустили сегодня.
- Нет времени, - произносит Патрик, - как странно это звучит. Я думал, там просто - времени нет, упразднена эта категория. Но, значит, я ошибался. Тем лучше, безвременье расслабляет.
@темы: фики, Дягилев и все-все-все, Антон Долин