Живи, а то хуже будет
"На смерть А. Д.", часть 2 - "Девушки в сером и синем"А он ни с кем их не спутает, он им очень рад, ведь так давно не виделись, лет пятнадцать, наверно, с декабря шестьдесят восьмого. «Вы, разумеется, знаете, что мисс Бэнкхед скончалась сегодня, - говорят ему в тот день. - От пневмонии, какое несчастье». Да, повторяет Патрик, какое несчастье, да, добавляет он, какое счастье, если б она не скончалась, то никогда бы не собралась меня навестить. «Eh bien, voulez-vous un collier de capucines, un joli collier blond que j'ai couvert de baisers?» - поет кокетливый бас вдалеке, это по BBC Radio 3 передают Пуленка для тех, кто не спит, и как нельзя кстати. А потом вступает сопрано: «Mad'moiselle entrez chez nous, mad'moiselle venez un peu, afin que l'on vous aime le coeur tout plein d'amour», - и призывает, как духов, девушек в цвету, изящных и бессердечных. Написано в либретто (написано ли?), что это парочка лесбиянок: они выпорхнули только что из закрытой школы, из общего дортуара, из одной кровати, вырвались на свободу - из болей, болезней, агоний, астм. Вся эта история немного отдает Прустом, и взморьем, и липовым взваром, но вкус цитат быстро тает, а бальбекские курортные парасольки и шляпки катятся прочь. Обойдемся без заимствований и аллюзий: это не Андре и Альбертина, это юная Таллула и ее верная Моника стоят, обнимая друг друга за талию, обе в серых платьях и в серых туфельках, и с камелиями в волосах.
Что ж, наутро можно вздохнуть: «Они были одеты в серое, такое серое», - смешивая сны и желания, и агонические вздохи. Не живые приходят к умирающему, чтоб облегчить страдания, утолить боль, а мертвые приходят к живому-живехонькому и ничего не облегчают, ничего не утоляют: сцена негативирована, вывернута наизнанку. И прекрасно, и очень хорошо, и они очень хороши вдвоем, может быть, чуть-чуть бледны, но это все сырость и осенний воздух. А Патрик и не знал, что Моника тоже умерла, знает теперь - и жалеет, что когда-то не попал на ее похороны, не услышал о похоронах. С годами он приучается прощаться с друзьями, особенно с «постельными», милыми, мимолетными, с годами поминальные службы и проводы превращаются в вечеринки, а он всегда так любил все это – «танцы, мороженое, прогулки, шелковые банты, праздники, именины». Лишь похороны Джона даются ему тяжело, но сейчас он не будет думать о Джоне, не будет отвлекаться. Лучше о Монике - а Моника умерла, неизвестно где, неизвестно когда, момент упущен, и что же делать, разве что принести запоздавший, завядший букет на могилу, если, конечно, эта могила не на другом континенте. Или махнуть рукой, не спешить, не искать, где она разлагается, «ничего уже не поделаешь» - хороша формула, отпущение и грехов, и души; обойдутся они без букета, оба обойдутся - и Моника, и Патрик.
- Здравствуй, милый.
- Здравствуй, Таллу. Ты опять забыла, как меня зовут?
- Дорогая, скажи, как его зовут, а то он от меня не отстанет.
- Это Патрик, Таллу. А меня зовут Моника.
- Спасибо, сердечко мое, я как раз хотела спросить заодно, как зовут и тебя, а то я забыла.
- Ну уж и забыла, ты лжешь.
- Не лгу, сердечко, не лгу. Прекрасно помню твое лицо, помню, какого цвета твои волосы, да нет, не на голове, а пониже, вот тут, между ног, а твое имя запомнить не могу, хоть убей.
- Здравствуйте, Моника.
- Говорят, это от порошка, но, по-моему, врут, просто я такой родилась, ну, и умерла такой, ничего уже не поделаешь.
- Пустяки, я тебя все равно люблю.
- Я тоже люблю тебя, Таллу.
- Очень жаль, милый, а я тебя нет.
Хоть бы она сказала: «А я тебя больше нет», - было бы легче, не так обидно. Очень жаль, милый, но вы опоздали, теперь Таллула любит Монику, молчаливую Монику с большим ртом, с белыми шрамами на запястьях, с мушкой-фаллосом на шее: по этой мушке и узнает, если снова забудет имя. А Патрик, признаться, уже не помнит, какого цвета волосы у Моники между ног, не помнит, как спал с ней, не помнит, как был в нее влюблен. Ну ладно, заврался, все он прекрасно помнит: влюбился, пылал, изнывал, потел, хотел, потом получил, отвалился и успокоился. «Я люблю Таллу», - говорила Моника, когда он к ней приставал. «Я тоже ее люблю», - отвечал он, привирая совсем немножко. Это не ложь, а арифметическая погрешность, кто же станет придираться по мелочам и рассчитывать процент любви в его словах? «Я лесбиянка», - говорила Моника, обнимая его, отыскивая хоть что-то женское в его чертах (не без помощи кокаина, конечно). «Я знаю, - отвечал он, - а я люблю мужчин. Ну и что, не бойся, попробуем один раз, никто даже не узнает». Все узнали, кому надо, подумаешь, какой секрет! Влекла ль она, склонялся ль он, halb zog sie ihn, halb sank er hin, но не пропал с той поры, и она не пропала, просто они разошлись, чтобы встретиться снова сегодня ночью: очень приятно, вы обе так милы, неловко пристраиваться к вам третьим, да и не хочется вовсе.
Не хочется – ну и чудесно, его все равно не пустят, нет ему роли в этом спектакле, но зато есть место в первом ряду. Без монокля и без бинокля он разглядит все промахи и все удачи: вот на тонком чулке спущена петля, вот на плече горит круглое пятнышко – отпечаток губ, вот в вырезе платья проступают ребра и сердце под ребрами, нежная плоть, серебряный прах. У Таллулы лицо чересчур жесткое и насмешливое, не во вкусе эпохи, холодные глаза, голубые веки и белые виски; а Моника - девочка рядом с нею, тонкорукая, тонконогая, голенастая и безгрудая, грациозная, как осенний кузнечик. Неужели она когда-то в самом деле была такой, неужели она когда-то жила такой, сходила с ума, сводила с ума, танцевала до упаду, стаптывая каблуки? Нет, не вспомнить, и так легко спутать ее с кем-то другим, много было girls folles в то ужасно веселое время. Она милая, но она не единственная, это Таллула - неповторима, невоспроизводима, статуэтка с трещинкой, с брачком, с отбитыми крыльями. В чем душа держится или уже не держится, кости и душистая кожа, напудренные щеки и ноздри, припухшие губы - меньше надо целоваться, слишком рано, мисс, для таких глупостей, или слишком поздно. Но ей, слава богу, наплевать на время, ее не пугают ни часы, ни болезни, отец предупреждал ее, как опасны мужчины и выпивка, но ничего не сказал о порошке и женщинах; и не думайте, что вы отучили меня от глупостей, заявляет она, ни за что, я умру, но не изменюсь. Она держит слово: пожалуйста, умирает, но не меняется. Прекрасное постоянство, единственная верность и вечность в мире; счастлив бог, придумавший ее глупости, научивший ее большим прыжкам - с года на год, с материка на материк, с жизни в нежизнь и обратно.
- Вы похожи на подружек из «Les Biches», вы очаровательны.
- Ладно, не подлизывайся, - лениво отвечает Таллула, - обозвал нас козочками и рад. Сама знаю, что мы очаровательны, всегда такими и были.
- Faites-moi les yeux doux, embroissez-moi dans le cou. Mettez-vous à genoux et puis relevez-vous.
- Embroissez-moi dans le cul. Не воображай, будто я тебя простила, свинья ты этакая.
- Я думал, ты меня простила давным-давно. Ну хорошо, хорошо, я признаю, что тогда поступил дурно, я до сих пор раскаиваюсь.
- И больше никогда так не будешь?
- И больше никогда так не буду. Смотри, даже Моника не сердится на меня, а ведь я ее обманул.
- Нет, Патрик, - улыбается Моника, - я сержусь.
- И поделом тебе.
- И поделом мне, - соглашается Патрик. - Но я все равно люблю вас обеих.
- А мы тебя - нет.
- Я этого не переживу.
Как легки и прозрачны эти серые платья, как белеет под ними живая кожа, - и как равнодушно Патрик принимает их наготу, не чувствуя ни вожделения, ни тоски. И прекрасно, что они его не любят, и очень хорошо; в юности он бы обиделся, а сейчас ему спокойнее с нелюбовью. Можно отдохнуть, эти милые гости займут себя сами; не разлучить их силою, не рассечь объятие скальпелем, они связаны хореографией, превращены в «inséparables». Не все же Монике страдать от увлечений Таллулы, от маленьких обманов и измен: теперь они целуются и не смотрят по сторонам, не скучают наедине; теперь им не нужны «атлеты» в голубом - мускулистые, самодовольные, молодые. Впрочем, Патрик уже не мускулист и не молод, а с одним самодовольством много не навоюешь - и многих не завоюешь, да и не хочется воевать. Лучше выйти в отставку, сложить оружие: да здравствует мир вообще и да здравствует мир без него; как там писал непереведенный (или непереводимый) современник Дягилева? «не оплакивай их впустую», и себя не оплакивай тоже, а мужественно выговори «прощай» всем подряд и отойди от распахнутого окна: дует, умрешь от пневмонии.
Пока он мечтает, они берут его сигареты и спички, закуривают и медленно пускают дым, беседуют тихо - или вовсе беззвучно, безмолвно, и снова целуются, рассыпая пепел по голубому покрывалу (чем не замена синей софе?). Наверно, их поцелуи горьки от табака, сладки от помады: губы соединяются и расстаются, как на киноэкране - кадры склеены в кольцо и крутятся без конца, без конца. Ах, пожалуйста, остановите сеанс и включите свет, больше не покажут ничего интересного, ни песенок, ни признаний. Серые платья шелестят, руки бережно трогают колени, и плечи, и скулы, кажется, что какой-то тонкий луч выхватывает из темноты раздробленные движения, разъятые тела, куски лиц, развитые пряди, ногти, ресницы. Что же это - причуды зрения или сознания, слепнет ли он или сходит с ума? И вдруг ему хочется - абсурдно и так сильно, как хотелось когда-то переспать с Моникой и еще с десятком других женщин, с двумя десятками мужчин, - ему хочется, чтоб они прижгли сигаретой покрывало или его ладонь, не причиняя боли, как под наркозом, оставили физический знак своего явления и существования. Как еще он докажет себе самому наутро, что все это случилось с ним, чем утешится, если не найдет ни ожогов, ни окурков с помадой или кровью, ни записки, ни платы за ночь? О, хоть бы лепесток, хоть лоскуток, хоть рассеченный надвое волос, что-нибудь и что угодно, а то он так и будет смотреть на них издалека, с ужасной высоты, повторяя уже не «прощай», а «никогда не меняйся местами, никогда ни с кем», что, впрочем, не лучше прощаний. Ничего он от них не получит - ни темного целого, ни освещенных частностей, ни дыханья взамен души, потому что они его не любят, потому что расстояние между ними растет - хоть этот рост не измерить ни взглядом, ни метровой линейкой, - и они не придвинутся ближе к нему, не обнимут в четыре руки справа и слева, не шепнут, подражая Дягилеву: «Будь еще милее, милый, ты очень нам нужен», - нет, они скоро исчезнут, а он этого не переживет, он никого не переживет, какое счастье.
- А все-таки ужасно странно, что мы с тобой так ни разу и не переспали. Я имею в виду - я же спал с Моникой, и ты спала с Моникой, ergo, мы все равно занимались с тобой любовью, но не прямо друг с другом, а как будто втроем.
- С тебя и «как будто» хватит. Мало ли с кем я спала, мало ли с кем спал ты. Ничего отсюда не ergo, я тебе сто раз говорила: у меня не встает на тебя, и все тут.
- Ты думаешь, у нас даже не было других общих партнеров?
- Я не водилась с твоими мальчишками, - брезгливо отвечает Таллула. - Еще чего, я не такая дура.
- Я водился не только с мальчишками, ты же знаешь.
- Милый, об этом все знают. Но с твоими старухами, с твоими богатыми вдовами я тоже не трахалась, я нимфоманка, а не шлюха. Это не одно и то же, если не веришь, посмотри в словаре.
- Что ты, я верю, когда я не верил тебе, Таллу? А они, мои старухи и вдовы, были не так уж и богаты.
- Ничего, тебе хватало на конфеты.
- Я их очень любил, и деньги тут ни при чем.
- Ладно, не выдумывай, ты никого не любил, я тебя знаю. Вот разве что Беа... Ты спал с Беа?
- Я спал с Беа, - подтверждает Патрик.
- Ну вот, и я тоже.
Вот и еще одна точка пересечения, общий интерес, посредник для секса - Беа Лилли, не лилия, а пальма, мартышка, длинная насмешница в длинных брюках. Как мило, что Таллула и с ней успела поспать; не то чтобы Патрик смущен или поражен, нет, он лишь притворяется удивленным, а вообще-то ему приятно: значит, неспроста сплетничали о них до войны, неспроста подмигивали, рассказывая об их дружбе - ах, о такой крепкой девичьей дружбе, сафической, билитисовской, левобережной. А он тогда и не слушал, он целовался с кем-то еще и у кого-то брал деньги, и отвечал рассеянно: «Правда? Да неужели? Я очень рад, они же мои друзья». Он очень рад до сих пор, он переигрывает веселую берлино-mise-en-сцену, кричит Таллуле - как будто кричит, задыхаясь от ревности: «Вот и спи с ней!», а Таллула отвечает презрительно: «Я и сплю», - и две реплики тянут за собою третью, тут уж хочешь не хочешь, а выговоришь: «Я тоже». Что дальше? - хлопнуть дверью, выбежать на улицу, подраться с кем-нибудь, хоть с полицейским, раз взялся переигрывать, то до конца, без пропусков. Но нет сил, чтобы подняться с кровати, но снаружи так холодно, а одеваться лень, но он разучился драться под старость и вряд ли научится снова. Ну что ж, прощай, Берлин, Нью-Йорк и Лондон, кабаре устарели, войны отгремели тоже, и жизнь прекрасна, девушки прекрасны, даже оркестр - и тот прекрасен. «Музыка очень задорна, нагла, и кое-где поет за сценой хор», свистят флейты, надрывается сумасшедший, одинокий саксофон, и хор есть в самом деле, звучат голоса за стеною, сколько их, сколько их. И Моника шепчет что-то Таллуле, водит губами по скуле и уху, целует обесцвеченные волосы: выхода нет, никуда тебе не скрыться, дорогая, любимая, гадкая, сердце мое, ma petite amie.
Он отдыхает, опираясь ладонями о постель, расслабляет умиротворенное, но не сонное тело. Это маленький перерыв между актами, мостик, дивертисмент, Таллула и Моника заполняют паузу, пока меняют декорации, пока кто-то другой разминается, чтобы появиться перед Патриком: не угадаешь, кто это будет, и не все ли равно, тем интереснее ждать, не спеша, слушать шепот и поцелуи. Немой флирт становится звучащим, словно раковина, приглушенные тона одинаково милы и зрению, и слуху. Пожалуйста, еще немного, у них прекрасно получается: как хорошо поставлены, как отточены и изящны эти ласки рук и уст; как тонко разыграна любовная пантомима; как нежно вянут камелии за ушами у этих Kameliendamen, вянут и теряют лепестки. Не надо быть любезным, не надо предлагать новую тему для беседы, новую эпоху для воспоминаний: они способны обойтись без него, они отражают друг друга, как зеркала, поставленные напротив. Кто-то написал - еще один современник Дягилева, приятель, враг, compatriote? - неважно, кто-то написал, продолжая строчку о зеркалах: «Я верю не в непобедимость зла, а только в неизбежность пораженья». Вылинявшие румяна исчезают с их щек, губы синеют и сохнут, пятна проступают на коже; впрочем, и это тоже - оптический обман, игра ума и воображенья, свет фонаря за окном. Нельзя встать между ними, разрушая их art of partnering, но можно притихнуть, притвориться несуществующим: продолжайте, меня здесь нет, я не помешаю вам, продолжайте, я вас прошу, это ваш выход, ваша «танцевальная песенка».
- Ну, прощай, милый, нам пора.
- Приходите еще, - просит Патрик. - А то я умру, и больше не увидимся, мертвые еще приходят к живому, а к мертвому их не дозовешься.
- Откуда ты знаешь? Вот глупости, ты слишком много думаешь о смерти, это нездорово.
- В моем возрасте нездорово не думать о смерти. Ведь я гораздо старше вас, не забывайте.
- «А добродетель твоя, наверно, эту минуту и ветра посвист перерастет, как уже твой возраст переросла...»
- Старше вас, но не добродетельнее. Перестаньте говорить хором, ну пожалуйста, я не могу разобрать, где Моника, где Таллу.
- Мы больше не будем разговаривать, мы потанцуем немножко. Прощай, милый.
- Прощайте, я вас люблю.
- А мы тебя нет.
Они танцуют на паркете па-де-де подружек в сером – как предписано хореографом в двадцать четвертом: не расставаясь ни на мгновенье, не размыкая объятий, не впуская третьего в свой круг. Музыка звучит издалека, они скользят с изумительной и неправдоподобной грацией, обмениваются прикосновениями, улыбками и взглядами, забывая о Патрике, и он не грустит и не завидует, он любуется ими - кокетками, милочками, ланями из лесбийского леса. Только зрение подводит его, или у них изменяются лица: это уже не Таллула и Моника гарцуют на пальцах, нет, это веницийские любовницы вылезают из моря, из того же двадцать четвертого года, но нет рядом Дягилева, чтобы приревновать к ним, и сам Патрик не в силах вылететь к ним из-за кулис и протанцевать в шутку, подворачивая и смазывая пируэты. Кончены его полеты и флирты, прыжки на пляже, погони за теннисными мячами, кончены его игры и путешествия в голубом экспрессе, он объездил весь мир, кроме Китая, он вернулся в опустевший дом. В спальне Джона мертвые подружки в серых платьях танцуют, обнявшись, и красные камелии горят в их волосах, как символы любви и туберкулеза. «Как вы милы, как любезны, что навестили меня, - бормочет Патрик, да еще почему-то по-французски, в подражание Дягилеву или в шутку, - и поверьте, я нисколько не ревную вас ни к Беа, ни к самому себе, я вам больше ничем не обязан, я могу вас не хотеть, слава богу». Они посмеиваются и не слушают его, и не слышат, ласкают друг друга, прижимаясь губами к губам, ладонью к ладони, пальцами к пальцам, ни на миг не сбиваются с ритма, отмеряют ритм поцелуями - вместо «раз-два-три», вместо метронома. Спутаны номера, после них должен быть финал, занавес и разъезд, господа, разъезд, но сегодня обычный порядок забыт, сегодня все кувырком. Вот и кончается пауза, они тают, растворяются в воздухе, освобождают место для следующей тени, и в комнате звучит адажиетто, еще задорнее, еще наглее. «Ты спал с Беа?» - спрашивает Таллула, и Патрик отвечает послушно: «Я спал с Беа», - прости меня, я спал с ней, и ты спала тоже, на этот раз мы, кажется, оба не лжем. А значит, теперь должна войти девушка в синем.
- Здравствуй, Беа, - говорит Патрик.
Может быть, о его любви к Беа напишут потом: «любил - и стоял к механизму пружин земных и небесных так близко, как позже уже не случалось»; но он не прочитает все равно, не узнает себя, не вспомнит. Обстриженная под мальчика Беа идет от двери, улыбаясь, в синей куртке до бедер, в туго натянутых чулках - средневековый паж, томбой, garçonne-холостячка. Нет при ней лебедей, ланей, рыцарей и дам, нет ни войска, ни кордебалета, холодный фонарь вырастает высоко на улице и освещает ее одну. Она жива еще, жива, но безумна, и ей легче с мертвыми; пальцы упрятаны в перчатки, чтоб она не чувствовала себя голой, жесткий воротничок закрывает шею, и вместо каблуков воздух поддерживает ее ступни, пружинит и подбрасывает вверх с каждым шагом. К последней битве готовится Беа, надев бархатные доспехи, и кому какое дело, что с ней будет, если она не сумеет победить? Ее лицо напудрено добела, брови прорисованы тонко-тонко, а рот накрашен второпях, и небрежная улыбка кривится на сторону, как при ударе. Пожалуй, ее сожгут, не на костре, а в крематории, да-да, непременно сожгут: положат на грудь пару ирисов, а не камелий, мундштук и белую перчатку на счастье, хлопнут в ладоши и отправят в печь и к господу богу. А она не взмолится в последнюю секунду, не запросит пощады, не испугается огня; она, видите ли, из тех актрис, что играют до гроба и за гробом тоже, притворяются изнуренными и онемевшими, выжившими из ума и подмигивают зрителям: ну как, господа, хороша ли я сегодня, верите ли вы мне, жалеете ли меня? Хороша, очень хороша, и они верят ей, и жалеют ее, лунатичку, вдову, старуху, последнего дэнди прекрасной эпохи, и выворачивают карманы, пускают шляпу по кругу, чтобы собрать денег на букет для нее или на венок.
- Здравствуй, Патрик, - отвечает она. - Что случилось, почему ты такой грустный? Какое-нибудь несчастье?
- Да, Беа, несчастье. Умер мой друг.
Она не останавливается, вышагивает по комнате, «прижимая одну руку к сердцу, а другую вывернутую держа на отлете»; уже зафиксирован и изучен этот прелестный искусственный жест, вместе с перчатками и курткой, вместе с походкой на заостренных пуантах, нужно только скопировать описание и перенести на себя, как на бумагу. В ее осанке и в наклоне головы, в прямом, почти плоском силуэте есть что-то пугающее и безжалостное; она смотрит вперед, широко раскрыв глаза, и ее зрачки странно расширены – «патологически расширены», наверное, от лекарств. Бог знает, что ей вкалывают и вкладывают в губы, и не все ли равно, ей уже ничего не поможет: она неизлечима. Попросить бы кого-нибудь: «Отпустите ее, что она вам сделала?», - но откажут и врачи, и ангелы: не имеют они права отпускать таких пациентов, рады бы, но нельзя. Она погуляет и вернется обратно, в свое рассыпающееся тело, замрет и застынет до следующего раза, до следующего выхода без конвоя. Ей еще повезло, у других нет и этих передышек: они заперты накрепко, пожизненно, их не вытащишь ни обманом, ни именем короля, не выкупишь, не возьмешь замуж. А Беа глотает ворованный воздух и оттого никак не умирает, хотя лучше бы ей умереть и не мучиться, все равно здесь все кончено, а там, внизу или наверху (как посмотреть, ведь небо окружает землю со всех сторон), там найдется и для нее обитель, для пришелицы-Психеи - хоть она чересчур весела и длинна, чересчур солнечна и не годится в Психеи.
- Тебе плохо без него, твоего друга? - спрашивает она и снимает с обшлага красный лепесток (письмо от Таллулы?). - Ты, наверно, не ждал, что он умрет первым. Этого никогда не ждешь.
- Мне казалось, что он еще так молод. Мне казалось, что это у него все впереди, а не у меня. Но теперь я не представляю, как жить без него. Наверно, я просто не умею больше жить без него, я разучился.
- Да, так всегда кажется сначала - будто ты разучился и не можешь больше жить... Потом это проходит. Ты знаешь, надо играть дальше и не думать об этом. Жаль, что ты больше не танцуешь, но, в конце концов, необязательно же танцевать, играй по-другому, у тебя прекрасно получится.
- Боюсь, я не так силен, как ты, дорогая, - и Патрик улыбается, проговаривая с наслаждением это стертое, позабытое: «дорогая». - Я не могу играть и не думать, я вообще уже ничего не могу.
- Как жаль. Я даже не знала, что ты его так сильно любил, я этого не понимаю.
- Ты притворяешься, ты все прекрасно понимаешь. Но это неважно. Все не так уж плохо, по крайней мере, я не сопьюсь и не покончу с собой.
- А обо мне ты горевал, Патрик? Скажи мне, пожалуйста, честно.
- Ты еще не умерла, Беа.
- В самом деле? Как странно. Почему же мне кажется, будто я уже давно мертва?
Что же ей ответить, солгать в утешение или сказать правду: да, Беа, ты мертва, хоть твое старое тело еще двигается и дышит, а старое сердце еще гоняет по жилам живую кровь. Когда они виделись в последний раз, ее глаза были тусклыми и ослепшими, она не узнала Патрика, она уже никого не узнавала. Разве не страшнее физического несуществования этот прижизненный распад, разложение разума? Ах, умереть бы стоя и в своем уме, легко и гедонистично, без последних распоряжений, без агонии и скуки, ах, умереть бы поскорее, малодушно мечтает Патрик, пока Беа танцует в тишине, внутри ограниченного холодного пространства. Не дотронуться до нее, не дозваться, не станцевать с ней вместе, девушка в синем должна быть одна; заносчиво вздернув голову и расправив плечи, она отмеряет жесткие, напряженные па, балансирует на невидимой проволоке, ни на миг не утрачивая равновесия, и в последнем движении вскидывает правую руку к виску, приветствуя вместо зрителей, вместо Патрика - безмолвные и бесчисленные войска, что глядят на нее сейчас, ожидая ее приказов. Это больше не Беа, но чужое и неземное, отстраненное существо, с белыми щеками, с присыпанными пылью губами, с мраморными волосами; подменыш, двойник, пересмешник, судорога усталого мозга. Однажды впустив видения в дом, потом от них не избавишься, они так и будут входить без приглашения: и умершие, и живые, и даже незнакомые, которых кто-то привел с собой. А попробуешь им отказать, они сморщатся от злости: «Однако вы любезно встречаете дорогих друзей!». Вот еще, будут ко мне таскаться всякие покойники! - а куда им таскаться теперь, как не к Патрику, по старой памяти, ведь он всегда так любил гостей. Пусть расплачивается и за эту любовь, встречает их с улыбкой, угощает, болтает, курит, а потом, провожая, просит на лестнице: «Приходите еще, у меня такой дом, тут никто не живет, а одному скучно, приходите еще, так хорошо посидели, не забывайте меня». К кому не бросишься от тоски, с кем не начнешь обниматься - со скелетом, со смертью, с врагом, но у него нет врагов, и смерти нет, и значит, остаются только скелеты, пляшущие скелеты, как на веселой фреске Danza macabra, которую где-то - о, вспомнить бы, где, вспомнить бы и вернуться туда, но нельзя, нельзя, невозможно, - где-то показал ему Дягилев и сказал шутя: «Вот какой бы поставить балет, мой милый!».
Патрик вспоминает его голос, лицо и улыбку, насмешливый тон: вот какой бы поставить балет, повторяет он, да я знаю, что тебе это не под силу, ты можешь лишь танцевать. А все-таки Дягилев ошибается: он может и создавать, сочинять - немножко, «немношко», un peu, но хватит на его век и на эту ночь. Что же сейчас творится вокруг, как не славная пляска смерти - ну, пусть сложенная из кусочков чужого спектакля, пусть нелепая, болтливая, наглая, но с флейтами и скрипками, с невидимым и прекрасным оркестром, с отрывистым, жестким стуком костей - вместо «звуков современного мира», какофонии в духе Кокто, вместо гула аэропланов и грома пишущих машинок, вместо последних радиоизвестий и ядерных испытаний, вместо движения танков по чьей-то чужой земле. Это, видите ли, уже устарело, нужно бы что-нибудь новое, удивительное, чтобы étonn'ировать Дягилева, эксцитировать, эмульстильировать, ведь в конце концов все здесь - для него, ведь он же сам просил когда-то - поставить балет, и теперь Патрик, набив руку на итальянских сюитах, па-де-катрах и каприччиозо, исполняет его желание, выпускает танцевать живых и мертвых вперемешку, в одиночестве и объятиях.
- И все-таки ты жива. Не знаю, зачем ты пришла ко мне в таком виде, я едва узнал тебя.
- Не знаю, зачем ты встречаешь меня в таком виде, я едва узнала тебя. Ты так постарел.
- Что поделаешь! Хотел бы я, чтоб все вокруг старились, а я оставался юным.
- Чтоб я была богатой вдовой, а ты красивым мальчишкой.
- Но я и тогда бы любил тебя.
- За то, что я плачу за твою квартиру. Или платила бы, я забыла о сослагательном наклонении.
- Я бы не позволил тебе платить.
- Ты всегда позволял, не выдумывай. Все равно, мне пора.
- Так рано? Куда же ты уходишь?
- Меня пригласили. Меня пригласили сделать камелию, мне надо идти.
- Каттлею, - поправляет Патрик.
- Нет, - отвечает Беа, - нет, камелию.
Красный лепесток лежит в ее белой руке, в белой перчатке, как кружочек крови. Непристойности нет в словах, кто поймет, на что она намекает, кто вспомнит принцев, лебедей и одетт, повторяя бессмысленно и очарованно вслед за ней: «Нет, камелию». Но этот лепесток в ладони напоминает об утраченной невинности - образ банальный, зато сценичный: оглянись - и увидишь, как она прорвала плеву пальцами, а потом поймала красную каплю, поднесла к губам. Ее лицо опять белеет и заостряется, разве это она, разве у нее минуту назад был этот запавший рот и восковой нос? Нет, это не Беа, не совсем Беа, вовсе не Беа, а отчужденная девушка в синем, которая никогда не дурачилась в казино, чарли-чаплинствуя за карточным столом, никогда не вальсировала с Патриком, оттаптывая ему ноги, никогда не смеялась, не пела, не кружила ему голову - то по часовой стрелке, то против, пока в обморок не упадет. Да и было ли хоть что-нибудь на самом деле, или он сейчас сам все выдумывает, чтобы утешить себя: она переменилась, так переменилась, но он в этом не виноват. «Давайте играть? - предлагает кто-то. - Мы только изменим правила покойной леди Рипон, не будем сравнивать друг друга с животными, я, знаете ли, не хочу, не желаю, чтоб меня обзывали верблюдом. Лучше уж по-другому. Вот вы, Патрик, вы похожи на petite princesse из «Войны и мира». Вы всем улыбаетесь и со всеми дружите, и всем нравитесь, а когда умрете, то будете из гроба жаловаться: "Я вас всех любил и никому зла не желал, и что же вы со мной сделали, ах, что же вы со мной сделали!"». Нужно всего лишь подправить готовую речь, обратиться к Беа искренне и нежно: «Я любил тебя, я не желал тебе зла», - и добавить, импровизируя: «За что же, ах, за что же ты меня так ненавидишь?». Но лучше он сразу ляжет в гроб, чем выговорит вслух эту чепуху, все вздор, он ничуть не похож ни на petite princesse, ни на верблюда.
- Не сердись на меня, дорогая. Я не хотел тебя обидеть.
- Ты не хотел и не обидел.
- Я просто не могу узнать тебя, Беа. Я очень любил тебя, я очень тебя люблю, но сейчас я не узнаю тебя, будто это не ты. Или будто бы это не я.
- Быстро же ты меня позабыл. Я-то тебя еще помню.
- Я тоже тебя помню. Это неузнавание, а не забвение, это совсем другое чувство... или понятие, может быть. Послушай только, я рассуждаю о понятиях, я точно с ума схожу.
- Да, - сухо соглашается Беа, - ты точно сходишь с ума, мне очень жаль. Бедный Патрик, ты потерял рассудок, ты не выдержал второго тура.
- Второго tour en l'air? Когда-то я выдерживал их без счета.
- Что за дурная игра слов. Ну, бог с тобой, прощай. Может быть, в следующий раз, если ты не покончишь с собой, то будешь в духе и даже узнаешь меня.
- Боже мой, - произносит Патрик, - вы все будете ко мне ходить!
- Почему бы нет? У тебя такой дом, тут никто не живет. Где же нам еще встречаться?
Они разыгрывают неотрепетированный скетч, сшивают куски на живую белую нитку: так забавляются в снах, не зная целого, пускают фразы-фейерверки наугад. К чему бы этот «второй тур» - но не en l'air и даже не chaîné, долой балетные термины, хватит, оттанцевали свое; к чему безрассудство и самоубийство, к чему намеки и знаки, модные семейоны, рассыпанные тут и там, с щедростью, но без смысла - чтоб никто не сумел прочитать их и растолковать. Импровизируйте, что хотите, представление должно продолжаться; за стеною снова запевает флейта, как снегирь, и Беа ускользает прочь под это птичье или механическое пенье, выбивает последнюю дробь. Ей никто не нужен, она освобождается от друзей и поклонников, от всех, кто еще о ней помнит, от всех, кто еще верен ей. Будет теперь таскаться сюда вместе со всякими покойниками, будет врываться в адажиетто - надменная и нездешняя, в синей куртке вместо доспехов, в белых перчатках, в гриме, в маске, с волосами, обрезанными под юнца или Жанну. И от нее нет ни утешения, ни облегчения, она летит мимо одна на свете, и этот свет завивается вокруг ее легких ног. А Патрик не бросается вслед за нею, даже не встает с заправленной холодной кровати, ведь они расстались давным-давно, оторвались друг от друга. Он мог бы, мог все исправить когда-то, выбрать ее одну и быть с ней счастливым, он мог всю жизнь протаскаться за нею, с «безумной любовью», как с книжкой подмышкой, мог и жениться - почему бы и нет, она бы ему, наверно, не отказала. Но даже если б он был с ней счастлив, но даже если б она была счастлива с ним – все равно, этого мало, они были бы несчастны вдвоем, очень несчастны.
Что ж поделать, такова его природа: влюбляться в женщин и в конце концов уходить от них - о, непременно с мужчинами, чем дальше, тем младше, с мальчишками, подающими надежды, с игроками в теннис, с театральными красавчиками, beau goss'ами, прелестными, продажными, пустоголовыми, в дорогих костюмах и начищенных ботинках. Легко свалить вину на Дягилева и оправдаться: это он меня испортил и совратил, это он на пути от Парижа до Монте-Карло угощал меня яблочным пирожным, кружил голову, обещал славы и золота сколько угодно, а сам придвигался все ближе и ближе, потихоньку расстегивал брюки. Шторка спускалась на окне, поезд несся не по волне, но над побережьем, обгоняя луну. Легко притворяться невинным, наивным, несведущим, но все-таки это обман: он и до встречи с Дягилевым видал виды, развлекался напропалую, перепробовал разных партнеров с разными телами - не от распутства, а от любопытства, для лучшего постижения мира и самого себя. А Дягилев его ничему не научил, нет, научил, да не в постели, преподал пару уроков: как изворачиваться, как ускользать, не заплатив по счету, как очаровывать и как влюблять, и даже как влюбляться; в нагрузку - немножко искусства, полдюжины картинных галерей, десяток церквей в июльский жар, с приправой из ревности, капризов, ссор. Стоило потерпеть, пока не закончатся эти высшие курсы, и Патрик был прилежным учеником, первым учеником, пусть и непослушным, и своенравным. Теперь ему кажется, он мог бы тогда и Дягилева «очень полюбить», теперь ему хочется полюбить, исправиться, выпросить запоздалое прощение: вы видите, Серж, я был неправ, я признаю, я сожалею, попробуем начать еще раз, с того же места и до конца, я буду с вами очень мил.
«Ты будешь мил, - ответит Дягилев, - а я уже не буду». Есть что-то (было что-то?) обворожительное в его безжалостности, в вежливом холодке, в надменности, во всех недостатках, капризах, жестокости. Начнешь перебирать и не остановишься, отчего же он до сих пор не отпускает Патрика, не исчезает, покинув эту комнату, жизнь и мир, как исчезли Беа, Моника, Таллула? Хоть на минуту забыть бы о нем, избавиться от него и от всех несбывшихся и несбыточных, неутраченных иллюзий; дожить бы спокойно, без миндального запаха в воздухе, без мягких шагов вдали, без шутливого вопроса - приснившегося, отзвучавшего давным-давно: «Но когда же вы станцуете Голубую птицу, мой мальчик?». Никогда, никогда, и не надо больше, все это с ним уже случилось, вот и голубые перья, и фотографии, и карточка с тонким почерком Дягилева («Quand danserez-vous L'oiseau bleu?»), с зеленью лавра, с теплом полуночного солнца. Как будто не было других людей, других любовников, приятелей и покровителей, как будто вся его жизнь - с сотнями персонажей, как Temps Perdu - вместила несколько человек: ни родителей нет, ни братьев, ни учителей, а лишь один мужчина - Дягилев, одна женщина - Беа, да две подруги - Таллула и Моника, прелестные и почти бесполые, зашитые в серые платья. Все в строю, пересчитать их, позвать и назвать - и они отзовутся, и скажут, что знали Патрика, что очень скучают без него, что просят поторопиться. Чего же тянуть: написать завещание, всех перецеловать, попрощаться - и улизнуть тихонечко, с черного хода, чтоб не хватились, не вернули с полдороги, не откачали. Там ждут его - если там хоть что-нибудь есть: декорации, оркестровая яма, галерка, лестницы и кулисы, палочки красного грима для губ, кружева в костюмерных, парики, струны, кошки, нарисованные облака. Ах, никогда не завершить этот перечень предметов, значит, лучше и не начинать, лучше сразу захлопнуть дверь и страницу. Там все есть и все будет, там не будет ничего, там нет только любви, одного возлюбленного, с которым бы он - нет, вовсе не с Беа! - стоял к механизму пружин земных и небесных так близко... так близко. Да, точно, там нет любви, потому что она сейчас - вслед за Дягилевым, подражая ему, - «покидает свои небеса», и пружины сокращаются сами и приводят в движенье весь мир.
Что ж, наутро можно вздохнуть: «Они были одеты в серое, такое серое», - смешивая сны и желания, и агонические вздохи. Не живые приходят к умирающему, чтоб облегчить страдания, утолить боль, а мертвые приходят к живому-живехонькому и ничего не облегчают, ничего не утоляют: сцена негативирована, вывернута наизнанку. И прекрасно, и очень хорошо, и они очень хороши вдвоем, может быть, чуть-чуть бледны, но это все сырость и осенний воздух. А Патрик и не знал, что Моника тоже умерла, знает теперь - и жалеет, что когда-то не попал на ее похороны, не услышал о похоронах. С годами он приучается прощаться с друзьями, особенно с «постельными», милыми, мимолетными, с годами поминальные службы и проводы превращаются в вечеринки, а он всегда так любил все это – «танцы, мороженое, прогулки, шелковые банты, праздники, именины». Лишь похороны Джона даются ему тяжело, но сейчас он не будет думать о Джоне, не будет отвлекаться. Лучше о Монике - а Моника умерла, неизвестно где, неизвестно когда, момент упущен, и что же делать, разве что принести запоздавший, завядший букет на могилу, если, конечно, эта могила не на другом континенте. Или махнуть рукой, не спешить, не искать, где она разлагается, «ничего уже не поделаешь» - хороша формула, отпущение и грехов, и души; обойдутся они без букета, оба обойдутся - и Моника, и Патрик.
- Здравствуй, милый.
- Здравствуй, Таллу. Ты опять забыла, как меня зовут?
- Дорогая, скажи, как его зовут, а то он от меня не отстанет.
- Это Патрик, Таллу. А меня зовут Моника.
- Спасибо, сердечко мое, я как раз хотела спросить заодно, как зовут и тебя, а то я забыла.
- Ну уж и забыла, ты лжешь.
- Не лгу, сердечко, не лгу. Прекрасно помню твое лицо, помню, какого цвета твои волосы, да нет, не на голове, а пониже, вот тут, между ног, а твое имя запомнить не могу, хоть убей.
- Здравствуйте, Моника.
- Говорят, это от порошка, но, по-моему, врут, просто я такой родилась, ну, и умерла такой, ничего уже не поделаешь.
- Пустяки, я тебя все равно люблю.
- Я тоже люблю тебя, Таллу.
- Очень жаль, милый, а я тебя нет.
Хоть бы она сказала: «А я тебя больше нет», - было бы легче, не так обидно. Очень жаль, милый, но вы опоздали, теперь Таллула любит Монику, молчаливую Монику с большим ртом, с белыми шрамами на запястьях, с мушкой-фаллосом на шее: по этой мушке и узнает, если снова забудет имя. А Патрик, признаться, уже не помнит, какого цвета волосы у Моники между ног, не помнит, как спал с ней, не помнит, как был в нее влюблен. Ну ладно, заврался, все он прекрасно помнит: влюбился, пылал, изнывал, потел, хотел, потом получил, отвалился и успокоился. «Я люблю Таллу», - говорила Моника, когда он к ней приставал. «Я тоже ее люблю», - отвечал он, привирая совсем немножко. Это не ложь, а арифметическая погрешность, кто же станет придираться по мелочам и рассчитывать процент любви в его словах? «Я лесбиянка», - говорила Моника, обнимая его, отыскивая хоть что-то женское в его чертах (не без помощи кокаина, конечно). «Я знаю, - отвечал он, - а я люблю мужчин. Ну и что, не бойся, попробуем один раз, никто даже не узнает». Все узнали, кому надо, подумаешь, какой секрет! Влекла ль она, склонялся ль он, halb zog sie ihn, halb sank er hin, но не пропал с той поры, и она не пропала, просто они разошлись, чтобы встретиться снова сегодня ночью: очень приятно, вы обе так милы, неловко пристраиваться к вам третьим, да и не хочется вовсе.
Не хочется – ну и чудесно, его все равно не пустят, нет ему роли в этом спектакле, но зато есть место в первом ряду. Без монокля и без бинокля он разглядит все промахи и все удачи: вот на тонком чулке спущена петля, вот на плече горит круглое пятнышко – отпечаток губ, вот в вырезе платья проступают ребра и сердце под ребрами, нежная плоть, серебряный прах. У Таллулы лицо чересчур жесткое и насмешливое, не во вкусе эпохи, холодные глаза, голубые веки и белые виски; а Моника - девочка рядом с нею, тонкорукая, тонконогая, голенастая и безгрудая, грациозная, как осенний кузнечик. Неужели она когда-то в самом деле была такой, неужели она когда-то жила такой, сходила с ума, сводила с ума, танцевала до упаду, стаптывая каблуки? Нет, не вспомнить, и так легко спутать ее с кем-то другим, много было girls folles в то ужасно веселое время. Она милая, но она не единственная, это Таллула - неповторима, невоспроизводима, статуэтка с трещинкой, с брачком, с отбитыми крыльями. В чем душа держится или уже не держится, кости и душистая кожа, напудренные щеки и ноздри, припухшие губы - меньше надо целоваться, слишком рано, мисс, для таких глупостей, или слишком поздно. Но ей, слава богу, наплевать на время, ее не пугают ни часы, ни болезни, отец предупреждал ее, как опасны мужчины и выпивка, но ничего не сказал о порошке и женщинах; и не думайте, что вы отучили меня от глупостей, заявляет она, ни за что, я умру, но не изменюсь. Она держит слово: пожалуйста, умирает, но не меняется. Прекрасное постоянство, единственная верность и вечность в мире; счастлив бог, придумавший ее глупости, научивший ее большим прыжкам - с года на год, с материка на материк, с жизни в нежизнь и обратно.
- Вы похожи на подружек из «Les Biches», вы очаровательны.
- Ладно, не подлизывайся, - лениво отвечает Таллула, - обозвал нас козочками и рад. Сама знаю, что мы очаровательны, всегда такими и были.
- Faites-moi les yeux doux, embroissez-moi dans le cou. Mettez-vous à genoux et puis relevez-vous.
- Embroissez-moi dans le cul. Не воображай, будто я тебя простила, свинья ты этакая.
- Я думал, ты меня простила давным-давно. Ну хорошо, хорошо, я признаю, что тогда поступил дурно, я до сих пор раскаиваюсь.
- И больше никогда так не будешь?
- И больше никогда так не буду. Смотри, даже Моника не сердится на меня, а ведь я ее обманул.
- Нет, Патрик, - улыбается Моника, - я сержусь.
- И поделом тебе.
- И поделом мне, - соглашается Патрик. - Но я все равно люблю вас обеих.
- А мы тебя - нет.
- Я этого не переживу.
Как легки и прозрачны эти серые платья, как белеет под ними живая кожа, - и как равнодушно Патрик принимает их наготу, не чувствуя ни вожделения, ни тоски. И прекрасно, что они его не любят, и очень хорошо; в юности он бы обиделся, а сейчас ему спокойнее с нелюбовью. Можно отдохнуть, эти милые гости займут себя сами; не разлучить их силою, не рассечь объятие скальпелем, они связаны хореографией, превращены в «inséparables». Не все же Монике страдать от увлечений Таллулы, от маленьких обманов и измен: теперь они целуются и не смотрят по сторонам, не скучают наедине; теперь им не нужны «атлеты» в голубом - мускулистые, самодовольные, молодые. Впрочем, Патрик уже не мускулист и не молод, а с одним самодовольством много не навоюешь - и многих не завоюешь, да и не хочется воевать. Лучше выйти в отставку, сложить оружие: да здравствует мир вообще и да здравствует мир без него; как там писал непереведенный (или непереводимый) современник Дягилева? «не оплакивай их впустую», и себя не оплакивай тоже, а мужественно выговори «прощай» всем подряд и отойди от распахнутого окна: дует, умрешь от пневмонии.
Пока он мечтает, они берут его сигареты и спички, закуривают и медленно пускают дым, беседуют тихо - или вовсе беззвучно, безмолвно, и снова целуются, рассыпая пепел по голубому покрывалу (чем не замена синей софе?). Наверно, их поцелуи горьки от табака, сладки от помады: губы соединяются и расстаются, как на киноэкране - кадры склеены в кольцо и крутятся без конца, без конца. Ах, пожалуйста, остановите сеанс и включите свет, больше не покажут ничего интересного, ни песенок, ни признаний. Серые платья шелестят, руки бережно трогают колени, и плечи, и скулы, кажется, что какой-то тонкий луч выхватывает из темноты раздробленные движения, разъятые тела, куски лиц, развитые пряди, ногти, ресницы. Что же это - причуды зрения или сознания, слепнет ли он или сходит с ума? И вдруг ему хочется - абсурдно и так сильно, как хотелось когда-то переспать с Моникой и еще с десятком других женщин, с двумя десятками мужчин, - ему хочется, чтоб они прижгли сигаретой покрывало или его ладонь, не причиняя боли, как под наркозом, оставили физический знак своего явления и существования. Как еще он докажет себе самому наутро, что все это случилось с ним, чем утешится, если не найдет ни ожогов, ни окурков с помадой или кровью, ни записки, ни платы за ночь? О, хоть бы лепесток, хоть лоскуток, хоть рассеченный надвое волос, что-нибудь и что угодно, а то он так и будет смотреть на них издалека, с ужасной высоты, повторяя уже не «прощай», а «никогда не меняйся местами, никогда ни с кем», что, впрочем, не лучше прощаний. Ничего он от них не получит - ни темного целого, ни освещенных частностей, ни дыханья взамен души, потому что они его не любят, потому что расстояние между ними растет - хоть этот рост не измерить ни взглядом, ни метровой линейкой, - и они не придвинутся ближе к нему, не обнимут в четыре руки справа и слева, не шепнут, подражая Дягилеву: «Будь еще милее, милый, ты очень нам нужен», - нет, они скоро исчезнут, а он этого не переживет, он никого не переживет, какое счастье.
- А все-таки ужасно странно, что мы с тобой так ни разу и не переспали. Я имею в виду - я же спал с Моникой, и ты спала с Моникой, ergo, мы все равно занимались с тобой любовью, но не прямо друг с другом, а как будто втроем.
- С тебя и «как будто» хватит. Мало ли с кем я спала, мало ли с кем спал ты. Ничего отсюда не ergo, я тебе сто раз говорила: у меня не встает на тебя, и все тут.
- Ты думаешь, у нас даже не было других общих партнеров?
- Я не водилась с твоими мальчишками, - брезгливо отвечает Таллула. - Еще чего, я не такая дура.
- Я водился не только с мальчишками, ты же знаешь.
- Милый, об этом все знают. Но с твоими старухами, с твоими богатыми вдовами я тоже не трахалась, я нимфоманка, а не шлюха. Это не одно и то же, если не веришь, посмотри в словаре.
- Что ты, я верю, когда я не верил тебе, Таллу? А они, мои старухи и вдовы, были не так уж и богаты.
- Ничего, тебе хватало на конфеты.
- Я их очень любил, и деньги тут ни при чем.
- Ладно, не выдумывай, ты никого не любил, я тебя знаю. Вот разве что Беа... Ты спал с Беа?
- Я спал с Беа, - подтверждает Патрик.
- Ну вот, и я тоже.
Вот и еще одна точка пересечения, общий интерес, посредник для секса - Беа Лилли, не лилия, а пальма, мартышка, длинная насмешница в длинных брюках. Как мило, что Таллула и с ней успела поспать; не то чтобы Патрик смущен или поражен, нет, он лишь притворяется удивленным, а вообще-то ему приятно: значит, неспроста сплетничали о них до войны, неспроста подмигивали, рассказывая об их дружбе - ах, о такой крепкой девичьей дружбе, сафической, билитисовской, левобережной. А он тогда и не слушал, он целовался с кем-то еще и у кого-то брал деньги, и отвечал рассеянно: «Правда? Да неужели? Я очень рад, они же мои друзья». Он очень рад до сих пор, он переигрывает веселую берлино-mise-en-сцену, кричит Таллуле - как будто кричит, задыхаясь от ревности: «Вот и спи с ней!», а Таллула отвечает презрительно: «Я и сплю», - и две реплики тянут за собою третью, тут уж хочешь не хочешь, а выговоришь: «Я тоже». Что дальше? - хлопнуть дверью, выбежать на улицу, подраться с кем-нибудь, хоть с полицейским, раз взялся переигрывать, то до конца, без пропусков. Но нет сил, чтобы подняться с кровати, но снаружи так холодно, а одеваться лень, но он разучился драться под старость и вряд ли научится снова. Ну что ж, прощай, Берлин, Нью-Йорк и Лондон, кабаре устарели, войны отгремели тоже, и жизнь прекрасна, девушки прекрасны, даже оркестр - и тот прекрасен. «Музыка очень задорна, нагла, и кое-где поет за сценой хор», свистят флейты, надрывается сумасшедший, одинокий саксофон, и хор есть в самом деле, звучат голоса за стеною, сколько их, сколько их. И Моника шепчет что-то Таллуле, водит губами по скуле и уху, целует обесцвеченные волосы: выхода нет, никуда тебе не скрыться, дорогая, любимая, гадкая, сердце мое, ma petite amie.
Он отдыхает, опираясь ладонями о постель, расслабляет умиротворенное, но не сонное тело. Это маленький перерыв между актами, мостик, дивертисмент, Таллула и Моника заполняют паузу, пока меняют декорации, пока кто-то другой разминается, чтобы появиться перед Патриком: не угадаешь, кто это будет, и не все ли равно, тем интереснее ждать, не спеша, слушать шепот и поцелуи. Немой флирт становится звучащим, словно раковина, приглушенные тона одинаково милы и зрению, и слуху. Пожалуйста, еще немного, у них прекрасно получается: как хорошо поставлены, как отточены и изящны эти ласки рук и уст; как тонко разыграна любовная пантомима; как нежно вянут камелии за ушами у этих Kameliendamen, вянут и теряют лепестки. Не надо быть любезным, не надо предлагать новую тему для беседы, новую эпоху для воспоминаний: они способны обойтись без него, они отражают друг друга, как зеркала, поставленные напротив. Кто-то написал - еще один современник Дягилева, приятель, враг, compatriote? - неважно, кто-то написал, продолжая строчку о зеркалах: «Я верю не в непобедимость зла, а только в неизбежность пораженья». Вылинявшие румяна исчезают с их щек, губы синеют и сохнут, пятна проступают на коже; впрочем, и это тоже - оптический обман, игра ума и воображенья, свет фонаря за окном. Нельзя встать между ними, разрушая их art of partnering, но можно притихнуть, притвориться несуществующим: продолжайте, меня здесь нет, я не помешаю вам, продолжайте, я вас прошу, это ваш выход, ваша «танцевальная песенка».
- Ну, прощай, милый, нам пора.
- Приходите еще, - просит Патрик. - А то я умру, и больше не увидимся, мертвые еще приходят к живому, а к мертвому их не дозовешься.
- Откуда ты знаешь? Вот глупости, ты слишком много думаешь о смерти, это нездорово.
- В моем возрасте нездорово не думать о смерти. Ведь я гораздо старше вас, не забывайте.
- «А добродетель твоя, наверно, эту минуту и ветра посвист перерастет, как уже твой возраст переросла...»
- Старше вас, но не добродетельнее. Перестаньте говорить хором, ну пожалуйста, я не могу разобрать, где Моника, где Таллу.
- Мы больше не будем разговаривать, мы потанцуем немножко. Прощай, милый.
- Прощайте, я вас люблю.
- А мы тебя нет.
Они танцуют на паркете па-де-де подружек в сером – как предписано хореографом в двадцать четвертом: не расставаясь ни на мгновенье, не размыкая объятий, не впуская третьего в свой круг. Музыка звучит издалека, они скользят с изумительной и неправдоподобной грацией, обмениваются прикосновениями, улыбками и взглядами, забывая о Патрике, и он не грустит и не завидует, он любуется ими - кокетками, милочками, ланями из лесбийского леса. Только зрение подводит его, или у них изменяются лица: это уже не Таллула и Моника гарцуют на пальцах, нет, это веницийские любовницы вылезают из моря, из того же двадцать четвертого года, но нет рядом Дягилева, чтобы приревновать к ним, и сам Патрик не в силах вылететь к ним из-за кулис и протанцевать в шутку, подворачивая и смазывая пируэты. Кончены его полеты и флирты, прыжки на пляже, погони за теннисными мячами, кончены его игры и путешествия в голубом экспрессе, он объездил весь мир, кроме Китая, он вернулся в опустевший дом. В спальне Джона мертвые подружки в серых платьях танцуют, обнявшись, и красные камелии горят в их волосах, как символы любви и туберкулеза. «Как вы милы, как любезны, что навестили меня, - бормочет Патрик, да еще почему-то по-французски, в подражание Дягилеву или в шутку, - и поверьте, я нисколько не ревную вас ни к Беа, ни к самому себе, я вам больше ничем не обязан, я могу вас не хотеть, слава богу». Они посмеиваются и не слушают его, и не слышат, ласкают друг друга, прижимаясь губами к губам, ладонью к ладони, пальцами к пальцам, ни на миг не сбиваются с ритма, отмеряют ритм поцелуями - вместо «раз-два-три», вместо метронома. Спутаны номера, после них должен быть финал, занавес и разъезд, господа, разъезд, но сегодня обычный порядок забыт, сегодня все кувырком. Вот и кончается пауза, они тают, растворяются в воздухе, освобождают место для следующей тени, и в комнате звучит адажиетто, еще задорнее, еще наглее. «Ты спал с Беа?» - спрашивает Таллула, и Патрик отвечает послушно: «Я спал с Беа», - прости меня, я спал с ней, и ты спала тоже, на этот раз мы, кажется, оба не лжем. А значит, теперь должна войти девушка в синем.
- Здравствуй, Беа, - говорит Патрик.
Может быть, о его любви к Беа напишут потом: «любил - и стоял к механизму пружин земных и небесных так близко, как позже уже не случалось»; но он не прочитает все равно, не узнает себя, не вспомнит. Обстриженная под мальчика Беа идет от двери, улыбаясь, в синей куртке до бедер, в туго натянутых чулках - средневековый паж, томбой, garçonne-холостячка. Нет при ней лебедей, ланей, рыцарей и дам, нет ни войска, ни кордебалета, холодный фонарь вырастает высоко на улице и освещает ее одну. Она жива еще, жива, но безумна, и ей легче с мертвыми; пальцы упрятаны в перчатки, чтоб она не чувствовала себя голой, жесткий воротничок закрывает шею, и вместо каблуков воздух поддерживает ее ступни, пружинит и подбрасывает вверх с каждым шагом. К последней битве готовится Беа, надев бархатные доспехи, и кому какое дело, что с ней будет, если она не сумеет победить? Ее лицо напудрено добела, брови прорисованы тонко-тонко, а рот накрашен второпях, и небрежная улыбка кривится на сторону, как при ударе. Пожалуй, ее сожгут, не на костре, а в крематории, да-да, непременно сожгут: положат на грудь пару ирисов, а не камелий, мундштук и белую перчатку на счастье, хлопнут в ладоши и отправят в печь и к господу богу. А она не взмолится в последнюю секунду, не запросит пощады, не испугается огня; она, видите ли, из тех актрис, что играют до гроба и за гробом тоже, притворяются изнуренными и онемевшими, выжившими из ума и подмигивают зрителям: ну как, господа, хороша ли я сегодня, верите ли вы мне, жалеете ли меня? Хороша, очень хороша, и они верят ей, и жалеют ее, лунатичку, вдову, старуху, последнего дэнди прекрасной эпохи, и выворачивают карманы, пускают шляпу по кругу, чтобы собрать денег на букет для нее или на венок.
- Здравствуй, Патрик, - отвечает она. - Что случилось, почему ты такой грустный? Какое-нибудь несчастье?
- Да, Беа, несчастье. Умер мой друг.
Она не останавливается, вышагивает по комнате, «прижимая одну руку к сердцу, а другую вывернутую держа на отлете»; уже зафиксирован и изучен этот прелестный искусственный жест, вместе с перчатками и курткой, вместе с походкой на заостренных пуантах, нужно только скопировать описание и перенести на себя, как на бумагу. В ее осанке и в наклоне головы, в прямом, почти плоском силуэте есть что-то пугающее и безжалостное; она смотрит вперед, широко раскрыв глаза, и ее зрачки странно расширены – «патологически расширены», наверное, от лекарств. Бог знает, что ей вкалывают и вкладывают в губы, и не все ли равно, ей уже ничего не поможет: она неизлечима. Попросить бы кого-нибудь: «Отпустите ее, что она вам сделала?», - но откажут и врачи, и ангелы: не имеют они права отпускать таких пациентов, рады бы, но нельзя. Она погуляет и вернется обратно, в свое рассыпающееся тело, замрет и застынет до следующего раза, до следующего выхода без конвоя. Ей еще повезло, у других нет и этих передышек: они заперты накрепко, пожизненно, их не вытащишь ни обманом, ни именем короля, не выкупишь, не возьмешь замуж. А Беа глотает ворованный воздух и оттого никак не умирает, хотя лучше бы ей умереть и не мучиться, все равно здесь все кончено, а там, внизу или наверху (как посмотреть, ведь небо окружает землю со всех сторон), там найдется и для нее обитель, для пришелицы-Психеи - хоть она чересчур весела и длинна, чересчур солнечна и не годится в Психеи.
- Тебе плохо без него, твоего друга? - спрашивает она и снимает с обшлага красный лепесток (письмо от Таллулы?). - Ты, наверно, не ждал, что он умрет первым. Этого никогда не ждешь.
- Мне казалось, что он еще так молод. Мне казалось, что это у него все впереди, а не у меня. Но теперь я не представляю, как жить без него. Наверно, я просто не умею больше жить без него, я разучился.
- Да, так всегда кажется сначала - будто ты разучился и не можешь больше жить... Потом это проходит. Ты знаешь, надо играть дальше и не думать об этом. Жаль, что ты больше не танцуешь, но, в конце концов, необязательно же танцевать, играй по-другому, у тебя прекрасно получится.
- Боюсь, я не так силен, как ты, дорогая, - и Патрик улыбается, проговаривая с наслаждением это стертое, позабытое: «дорогая». - Я не могу играть и не думать, я вообще уже ничего не могу.
- Как жаль. Я даже не знала, что ты его так сильно любил, я этого не понимаю.
- Ты притворяешься, ты все прекрасно понимаешь. Но это неважно. Все не так уж плохо, по крайней мере, я не сопьюсь и не покончу с собой.
- А обо мне ты горевал, Патрик? Скажи мне, пожалуйста, честно.
- Ты еще не умерла, Беа.
- В самом деле? Как странно. Почему же мне кажется, будто я уже давно мертва?
Что же ей ответить, солгать в утешение или сказать правду: да, Беа, ты мертва, хоть твое старое тело еще двигается и дышит, а старое сердце еще гоняет по жилам живую кровь. Когда они виделись в последний раз, ее глаза были тусклыми и ослепшими, она не узнала Патрика, она уже никого не узнавала. Разве не страшнее физического несуществования этот прижизненный распад, разложение разума? Ах, умереть бы стоя и в своем уме, легко и гедонистично, без последних распоряжений, без агонии и скуки, ах, умереть бы поскорее, малодушно мечтает Патрик, пока Беа танцует в тишине, внутри ограниченного холодного пространства. Не дотронуться до нее, не дозваться, не станцевать с ней вместе, девушка в синем должна быть одна; заносчиво вздернув голову и расправив плечи, она отмеряет жесткие, напряженные па, балансирует на невидимой проволоке, ни на миг не утрачивая равновесия, и в последнем движении вскидывает правую руку к виску, приветствуя вместо зрителей, вместо Патрика - безмолвные и бесчисленные войска, что глядят на нее сейчас, ожидая ее приказов. Это больше не Беа, но чужое и неземное, отстраненное существо, с белыми щеками, с присыпанными пылью губами, с мраморными волосами; подменыш, двойник, пересмешник, судорога усталого мозга. Однажды впустив видения в дом, потом от них не избавишься, они так и будут входить без приглашения: и умершие, и живые, и даже незнакомые, которых кто-то привел с собой. А попробуешь им отказать, они сморщатся от злости: «Однако вы любезно встречаете дорогих друзей!». Вот еще, будут ко мне таскаться всякие покойники! - а куда им таскаться теперь, как не к Патрику, по старой памяти, ведь он всегда так любил гостей. Пусть расплачивается и за эту любовь, встречает их с улыбкой, угощает, болтает, курит, а потом, провожая, просит на лестнице: «Приходите еще, у меня такой дом, тут никто не живет, а одному скучно, приходите еще, так хорошо посидели, не забывайте меня». К кому не бросишься от тоски, с кем не начнешь обниматься - со скелетом, со смертью, с врагом, но у него нет врагов, и смерти нет, и значит, остаются только скелеты, пляшущие скелеты, как на веселой фреске Danza macabra, которую где-то - о, вспомнить бы, где, вспомнить бы и вернуться туда, но нельзя, нельзя, невозможно, - где-то показал ему Дягилев и сказал шутя: «Вот какой бы поставить балет, мой милый!».
Патрик вспоминает его голос, лицо и улыбку, насмешливый тон: вот какой бы поставить балет, повторяет он, да я знаю, что тебе это не под силу, ты можешь лишь танцевать. А все-таки Дягилев ошибается: он может и создавать, сочинять - немножко, «немношко», un peu, но хватит на его век и на эту ночь. Что же сейчас творится вокруг, как не славная пляска смерти - ну, пусть сложенная из кусочков чужого спектакля, пусть нелепая, болтливая, наглая, но с флейтами и скрипками, с невидимым и прекрасным оркестром, с отрывистым, жестким стуком костей - вместо «звуков современного мира», какофонии в духе Кокто, вместо гула аэропланов и грома пишущих машинок, вместо последних радиоизвестий и ядерных испытаний, вместо движения танков по чьей-то чужой земле. Это, видите ли, уже устарело, нужно бы что-нибудь новое, удивительное, чтобы étonn'ировать Дягилева, эксцитировать, эмульстильировать, ведь в конце концов все здесь - для него, ведь он же сам просил когда-то - поставить балет, и теперь Патрик, набив руку на итальянских сюитах, па-де-катрах и каприччиозо, исполняет его желание, выпускает танцевать живых и мертвых вперемешку, в одиночестве и объятиях.
- И все-таки ты жива. Не знаю, зачем ты пришла ко мне в таком виде, я едва узнал тебя.
- Не знаю, зачем ты встречаешь меня в таком виде, я едва узнала тебя. Ты так постарел.
- Что поделаешь! Хотел бы я, чтоб все вокруг старились, а я оставался юным.
- Чтоб я была богатой вдовой, а ты красивым мальчишкой.
- Но я и тогда бы любил тебя.
- За то, что я плачу за твою квартиру. Или платила бы, я забыла о сослагательном наклонении.
- Я бы не позволил тебе платить.
- Ты всегда позволял, не выдумывай. Все равно, мне пора.
- Так рано? Куда же ты уходишь?
- Меня пригласили. Меня пригласили сделать камелию, мне надо идти.
- Каттлею, - поправляет Патрик.
- Нет, - отвечает Беа, - нет, камелию.
Красный лепесток лежит в ее белой руке, в белой перчатке, как кружочек крови. Непристойности нет в словах, кто поймет, на что она намекает, кто вспомнит принцев, лебедей и одетт, повторяя бессмысленно и очарованно вслед за ней: «Нет, камелию». Но этот лепесток в ладони напоминает об утраченной невинности - образ банальный, зато сценичный: оглянись - и увидишь, как она прорвала плеву пальцами, а потом поймала красную каплю, поднесла к губам. Ее лицо опять белеет и заостряется, разве это она, разве у нее минуту назад был этот запавший рот и восковой нос? Нет, это не Беа, не совсем Беа, вовсе не Беа, а отчужденная девушка в синем, которая никогда не дурачилась в казино, чарли-чаплинствуя за карточным столом, никогда не вальсировала с Патриком, оттаптывая ему ноги, никогда не смеялась, не пела, не кружила ему голову - то по часовой стрелке, то против, пока в обморок не упадет. Да и было ли хоть что-нибудь на самом деле, или он сейчас сам все выдумывает, чтобы утешить себя: она переменилась, так переменилась, но он в этом не виноват. «Давайте играть? - предлагает кто-то. - Мы только изменим правила покойной леди Рипон, не будем сравнивать друг друга с животными, я, знаете ли, не хочу, не желаю, чтоб меня обзывали верблюдом. Лучше уж по-другому. Вот вы, Патрик, вы похожи на petite princesse из «Войны и мира». Вы всем улыбаетесь и со всеми дружите, и всем нравитесь, а когда умрете, то будете из гроба жаловаться: "Я вас всех любил и никому зла не желал, и что же вы со мной сделали, ах, что же вы со мной сделали!"». Нужно всего лишь подправить готовую речь, обратиться к Беа искренне и нежно: «Я любил тебя, я не желал тебе зла», - и добавить, импровизируя: «За что же, ах, за что же ты меня так ненавидишь?». Но лучше он сразу ляжет в гроб, чем выговорит вслух эту чепуху, все вздор, он ничуть не похож ни на petite princesse, ни на верблюда.
- Не сердись на меня, дорогая. Я не хотел тебя обидеть.
- Ты не хотел и не обидел.
- Я просто не могу узнать тебя, Беа. Я очень любил тебя, я очень тебя люблю, но сейчас я не узнаю тебя, будто это не ты. Или будто бы это не я.
- Быстро же ты меня позабыл. Я-то тебя еще помню.
- Я тоже тебя помню. Это неузнавание, а не забвение, это совсем другое чувство... или понятие, может быть. Послушай только, я рассуждаю о понятиях, я точно с ума схожу.
- Да, - сухо соглашается Беа, - ты точно сходишь с ума, мне очень жаль. Бедный Патрик, ты потерял рассудок, ты не выдержал второго тура.
- Второго tour en l'air? Когда-то я выдерживал их без счета.
- Что за дурная игра слов. Ну, бог с тобой, прощай. Может быть, в следующий раз, если ты не покончишь с собой, то будешь в духе и даже узнаешь меня.
- Боже мой, - произносит Патрик, - вы все будете ко мне ходить!
- Почему бы нет? У тебя такой дом, тут никто не живет. Где же нам еще встречаться?
Они разыгрывают неотрепетированный скетч, сшивают куски на живую белую нитку: так забавляются в снах, не зная целого, пускают фразы-фейерверки наугад. К чему бы этот «второй тур» - но не en l'air и даже не chaîné, долой балетные термины, хватит, оттанцевали свое; к чему безрассудство и самоубийство, к чему намеки и знаки, модные семейоны, рассыпанные тут и там, с щедростью, но без смысла - чтоб никто не сумел прочитать их и растолковать. Импровизируйте, что хотите, представление должно продолжаться; за стеною снова запевает флейта, как снегирь, и Беа ускользает прочь под это птичье или механическое пенье, выбивает последнюю дробь. Ей никто не нужен, она освобождается от друзей и поклонников, от всех, кто еще о ней помнит, от всех, кто еще верен ей. Будет теперь таскаться сюда вместе со всякими покойниками, будет врываться в адажиетто - надменная и нездешняя, в синей куртке вместо доспехов, в белых перчатках, в гриме, в маске, с волосами, обрезанными под юнца или Жанну. И от нее нет ни утешения, ни облегчения, она летит мимо одна на свете, и этот свет завивается вокруг ее легких ног. А Патрик не бросается вслед за нею, даже не встает с заправленной холодной кровати, ведь они расстались давным-давно, оторвались друг от друга. Он мог бы, мог все исправить когда-то, выбрать ее одну и быть с ней счастливым, он мог всю жизнь протаскаться за нею, с «безумной любовью», как с книжкой подмышкой, мог и жениться - почему бы и нет, она бы ему, наверно, не отказала. Но даже если б он был с ней счастлив, но даже если б она была счастлива с ним – все равно, этого мало, они были бы несчастны вдвоем, очень несчастны.
Что ж поделать, такова его природа: влюбляться в женщин и в конце концов уходить от них - о, непременно с мужчинами, чем дальше, тем младше, с мальчишками, подающими надежды, с игроками в теннис, с театральными красавчиками, beau goss'ами, прелестными, продажными, пустоголовыми, в дорогих костюмах и начищенных ботинках. Легко свалить вину на Дягилева и оправдаться: это он меня испортил и совратил, это он на пути от Парижа до Монте-Карло угощал меня яблочным пирожным, кружил голову, обещал славы и золота сколько угодно, а сам придвигался все ближе и ближе, потихоньку расстегивал брюки. Шторка спускалась на окне, поезд несся не по волне, но над побережьем, обгоняя луну. Легко притворяться невинным, наивным, несведущим, но все-таки это обман: он и до встречи с Дягилевым видал виды, развлекался напропалую, перепробовал разных партнеров с разными телами - не от распутства, а от любопытства, для лучшего постижения мира и самого себя. А Дягилев его ничему не научил, нет, научил, да не в постели, преподал пару уроков: как изворачиваться, как ускользать, не заплатив по счету, как очаровывать и как влюблять, и даже как влюбляться; в нагрузку - немножко искусства, полдюжины картинных галерей, десяток церквей в июльский жар, с приправой из ревности, капризов, ссор. Стоило потерпеть, пока не закончатся эти высшие курсы, и Патрик был прилежным учеником, первым учеником, пусть и непослушным, и своенравным. Теперь ему кажется, он мог бы тогда и Дягилева «очень полюбить», теперь ему хочется полюбить, исправиться, выпросить запоздалое прощение: вы видите, Серж, я был неправ, я признаю, я сожалею, попробуем начать еще раз, с того же места и до конца, я буду с вами очень мил.
«Ты будешь мил, - ответит Дягилев, - а я уже не буду». Есть что-то (было что-то?) обворожительное в его безжалостности, в вежливом холодке, в надменности, во всех недостатках, капризах, жестокости. Начнешь перебирать и не остановишься, отчего же он до сих пор не отпускает Патрика, не исчезает, покинув эту комнату, жизнь и мир, как исчезли Беа, Моника, Таллула? Хоть на минуту забыть бы о нем, избавиться от него и от всех несбывшихся и несбыточных, неутраченных иллюзий; дожить бы спокойно, без миндального запаха в воздухе, без мягких шагов вдали, без шутливого вопроса - приснившегося, отзвучавшего давным-давно: «Но когда же вы станцуете Голубую птицу, мой мальчик?». Никогда, никогда, и не надо больше, все это с ним уже случилось, вот и голубые перья, и фотографии, и карточка с тонким почерком Дягилева («Quand danserez-vous L'oiseau bleu?»), с зеленью лавра, с теплом полуночного солнца. Как будто не было других людей, других любовников, приятелей и покровителей, как будто вся его жизнь - с сотнями персонажей, как Temps Perdu - вместила несколько человек: ни родителей нет, ни братьев, ни учителей, а лишь один мужчина - Дягилев, одна женщина - Беа, да две подруги - Таллула и Моника, прелестные и почти бесполые, зашитые в серые платья. Все в строю, пересчитать их, позвать и назвать - и они отзовутся, и скажут, что знали Патрика, что очень скучают без него, что просят поторопиться. Чего же тянуть: написать завещание, всех перецеловать, попрощаться - и улизнуть тихонечко, с черного хода, чтоб не хватились, не вернули с полдороги, не откачали. Там ждут его - если там хоть что-нибудь есть: декорации, оркестровая яма, галерка, лестницы и кулисы, палочки красного грима для губ, кружева в костюмерных, парики, струны, кошки, нарисованные облака. Ах, никогда не завершить этот перечень предметов, значит, лучше и не начинать, лучше сразу захлопнуть дверь и страницу. Там все есть и все будет, там не будет ничего, там нет только любви, одного возлюбленного, с которым бы он - нет, вовсе не с Беа! - стоял к механизму пружин земных и небесных так близко... так близко. Да, точно, там нет любви, потому что она сейчас - вслед за Дягилевым, подражая ему, - «покидает свои небеса», и пружины сокращаются сами и приводят в движенье весь мир.
@темы: фики, Дягилев и все-все-все, Антон Долин