Живи, а то хуже будет
Где-то с начала марта я медленно, но упорно пишу текст. Хоть я и говорила, что никогда уже не вернусь к героям "Донского кладбища" и "Чтецов", да куда же мне от них сбежать. Вернулась. И вот, снова пустила в дело главного героя "Донского". Он повзрослел (но не поумнел). У текста рабочее название "Смерть в Венеции 2.0", конечно, когда допишу (если допишу), поменяю его, потому что это слишком нарочито и манерно. А пока пусть так остается. И вот я чего хочу? А хочу я выложить отрывок. Он еще сыроватый, я это сознаю. Но охота им поделиться. Герой, естественно, пребывает в Венеции и на кладбище, куда же ему без кладбищ.
"Смерть в Венеции 2.0", отрывокЯ еду на Мурано. Или надо говорить: еду в Мурано? Мурано - это остров, а значит, отплывают на него, на Мурано, но есть еще езда в остров любви, а значит, можно поехать в Мурано, ничем не связанный (не связанное?) с любовью: когда меня спрашивают, что мне не нравится в связке венецианских островов, и ждут, что я отвечу: Лидо, потому что это вычерченный по линейке курорт, там автомобили и автобусы, пляжи, ничего интересного, отели заколоченные, а Тадеуша я уже встретил и увез с Лидо, и о Тадеуше вообще никто не знает, так вот, когда меня спрашивают, что мне не нравится, я отвечаю - Мурано. И все удивляются: как тебе может не нравиться Мурано, такой милый остров, такое красивое стекло. А мне не нравится стекло, я боюсь стекла, и здесь нельзя заблудиться, и всегда, даже в несезон, слишком много людей, и магазины открыты, на витринах кокетливые таблички: вход свободен, я рад, что вход свободен, но свободен ли выход, бессмысленное стекло, которое даже не увезешь с собой, оно непременно разобьется, и кругом все люди, люди, сколько им, конца нет. И все-таки я еду туда, а зачем? потому что мне больше нечего делать, надо чем-то занять день. Надо не занимать день, а купить билет и вернуться домой, сколько можно отдыхать, я живу так, будто смертельно болен, будто у меня будущего нет, незачем о нем волноваться. Но я, к сожалению, совершенно здоров. Я жду, когда подойдет вапоретто, я не спускаюсь вниз, я остаюсь на палубе, на верхней площадке, как еще назвать это, нынче ветрено, и волны с перехлестом, но солнце сильнее ветра, на солнце даже жарко, чайки сидят на сваях, пролетает желтый катерок амбуланса, Фондаменте Нове уплывает дальше, а кипарисный Сан-Микеле приближается, мы вот-вот подойдем к нему, тут маленький перегон, это все равно что проехать от Павелецкой к Автозаводской, ну, на минуту или на две дольше, но когда ты на воде, а не под землей, и солнце греет, то что тебе одна или две минуты. Мне не здесь выходить, мне на следующей, на Мурано, но я выхожу, глупо приехать на Сан-Микеле и не выйти, не погулять под кипарисами, в уединении, в тишине, ах, посмотрите на него, тишины ему не хватает, ступай тогда в монастырь, я бы с радостью, но в Сан-Ладзаро-дельи-Армени так просто не попадешь, лишь с экскурсией, там покажут коллекцию восточных древностей ("- а где же музей восточных культур?" - спрошу я у монахов, и они ответят мрачно: "мы его разграбили", странные это монахи, все как один - в велюровых шляпах, должно быть, теперь так модно), кассирша ласково твердила: зайдите, миленький, в барак, там вам покажут крокодила, а в монастыре покажут прекрасно сохранившуюся египетскую мумию, нет, не хочу, мумию я уже где-то видел. Обойдусь без монастыря, кладбище - тот же монастырь, хорошо замаскированный оссуарий, я выхожу один, а навстречу мне идут человек пятнадцать в черном, все с живыми цветами в руках, с хризантемами, розами, лилиями. Как странно, думаю я, они, наверно, были на похоронах, но зачем же они забрали цветы с собой? Жалко, думают они в ответ, хорошие цветы, пропадут ведь, завянут, а мертвому уже все равно. Мертвому сойдут искусственные цветы, он не будет капризничать и обижаться: ну да, они ничем не пахнут, но что ему теперь до запаха цветов. Вот они и возвращаются с его похорон, как с загородной прогулки, из лесов и лугов, из садов и рощ, с руками, полными цветов и листьев, и среди них я вижу офелию, негатив офелии с черными волосами и светлыми глазами, она идет с охапкою фиалок и улыбается мечтательно и мягко, я жду, что она уронит свои фиалки в воду, склонится, соскользнет с пристани, не утонет, но обернется рыбою, наядой, не офелия, а ундина, бессердечная, ласковая сестра, я смотрю на нее, а она смотрит мимо меня, она всходит на вапоретто, ветер треплет ее черное платье, одной рукой она придерживает фиалки, а другой поправляет волосы, поправляет шарф на горле, я вижу сияние ее глаз, улыбку, затянутый узел шарфа, я вижу мягкие лепестки фиалок, кто наводит камеру так близко, так крупно, кто снимает эти картинки и показывает их мне, я ничего не просил, я не платил за просмотр. Но вапоретто вздрагивает и наклоняется влево, отходит от пристани - и идет на Мурано, а не вышел бы я здесь, на Сан-Микеле, я провел бы пять минут, семь минут до Мурано рядом с офелией и ее фиалками, но тем лучше, что я вышел, несбыточное всегда прекрасно, я рад, что она исчезает, и мне больше не надо любоваться ею, влюбляться в нее. Как вы смеете, мой друг, изменять вашим старухам и вашим мертвым с какой-то фиалковой прелестницей? Но сам бог спасает меня от измены, хоть я и не верю в бога. Все, что мне мило, должно быть недосягаемым, как скучно прикасаться к теплому и живому, как скучно пытаться понимать другого, свершать акт коммуникации вместо полового акта, оттого мне и нравится анонимный секс, обезличенный секс, оттого мне и нравится Слава: он знает все обо мне, я знаю все о нем, нам уже не надо говорить, нам уже не о чем говорить, мы давно заштриховали область наложения наших кругов, это буду я, ничего внутри, я пустой кружок, он пустой кружок, мы кое в чем совпали, и это совпадение заполнено цветом. Но легче, когда совпадений нет, когда ты ни с кем не совмещен; давайте не сближаться слишком сильно, прошу я тех, с кем сплю, и они соглашаются, нарушение границ мучительно и опасно, давайте закроем наши границы навсегда, сами не выйдем и никого не впустим, замкнемся в себе и замкнем рты друг другу, говорить очень глупо, давайте целоваться. Хотел бы я целоваться с этой офиалковой офелией, о нет, ни в коем случае, я хотел бы слышать ее голос, разбирать ее речь, вот это и ужасно, и это мне запрещено. Она исчезает, и я исчезаю тоже, я вхожу на кладбище, справа церковь, слева указатель: к фьористе - туда, sarò là tra quei fior presso a te sempre, sempre, sempre presso a te, но мне некому нести цветы, мне незачем тревожить фьористу. И я иду прямо.
Я знаю эти склепы и эти доски, эти стены колумбария, страшную детскую аллею, ее никак не обойти, но каждый раз я хочу пройти ее поскорее - и хочу остановиться, рассмотреть каждую могилу, каждую фотографию, я хочу прочитать, отчего умерли все эти дети, но причины неважны, их не пишут. Мне кажется, мальчиков здесь больше, чем девочек, девочки выносливее, они так просто не умирают, или их хоронят на другой аллее, где больше девочек, чем мальчиков, найти бы эту аллею, но я боюсь ее искать. Несколько месяцев, полтора года, два года, четыре года, вот шестилетний, но с ним все ясно, по фотографии ясно, что он был безнадежен, неизлечим, что-то генетическое, бессмысленный взгляд, скривленный рот, удивительно, что он и до шести лет дожил, непрерывно мучаясь сам и мучая всех вокруг. Как страшно иметь детей, вдруг родится вот такое, и ничего с ним не сделаешь, он живой еще, его жалко, а когда умрет, тоже будет жалко. Нельзя так думать, это жестоко. Но через две могилы от него - девочка, семилетняя девочка старше меня на четверть века, она родилась в шестидесятых и в шестидесятых умерла, не пересекла эти цифры 196 - даю расшифровку: тысяча девятьсот шестьдесят плюс последняя цифра. Она кажется совсем здоровой, что с ней случилось, внезапная болезнь, несчастный случай, убийство, я не знаю, как в Венеции с убийствами, но ведь все бывает, столкнули в канал - и готово, она захлебнулась, мне бы с моими фантазиями кримис писать, я могу выдумать убийство, но разгадать его не могу, и легче предположить, что это была обычная болезнь, детская болезнь, корь-краснуха-скарлатина, вообще-то дети от них уже не умирают, но есть исключения, вот она стала исключением, и ее исключили. А рядом с нею еще один кудрявый мальчик, маленький Джованнино, Джованнино в вечной стране кошмаров, его любят мама, папа и сестренка, плюшевый заяц сидит на его могиле, маленькая машинка стоит на камне, вылези ночью, Джованнино, поиграй немножко, это же твоя любимая машинка, твой любимый заяц, но нет, Джованнино не вылезет, ему страшно, он боится темноты. Я слышу шаги, кто-то идет сюда, я все-таки не один на этом кладбище, я должен вести себя прилично. Нельзя разглядывать слишком пристально детские могилы, свежие могилы, посещаемые могилы (мгновенное воспоминание: заросшее кладбище, наклонившийся серый обелиск, не путать с черным, на нем белой краской предупреждение "могила посещается"), допустимо разглядывать могилы старые и заброшенные, они все равно что музейные экспонаты, руками не трогайте, снимайте без вспышки. Сейчас меня поймают и спросят: вы что, родственник? - и что я тогда отвечу, я уважаемый неродственник, я вообще не понимайт итальянски говорить. Я ухожу, пока меня не увидели, скорее в арку и направо, к греческой секции, в греческий дворик, там плохо со статуями, пара облезлых ангелов, в коллекцию не возьмешь, а античных слепков нет и в помине, кто же поставит на могилу античный слепок, это неприлично, да и дорого. Хороший памятник поставили Дягилеву: куполок на четырех колоннах, Venise, inspiratrice eternelle de nos apaisements, по-русски звучит не по-русски, по-французски тоже странно, неужели он вправду сказал такое, или его мальчик, ставивший памятник, сам это придумал, хотелось ему написать что-нибудь золочеными буквами, но без слова серениссима, он написал и положил букет лилий, как граф Альберт на могилу Жизели, он очень любил себя Альбертом, и Дягилева, наверно, любил, хоть Дягилев был совсем не похож на Жизель. Все те же лилии лежат на мраморной доске, к колоннам привязаны за ленточки грязные туфли, разбитые пальцевые туфли, насквозь пропотевшие, высушенные здешним солнцем, какой странный обычай, зачем Дягилеву приносят женские пальцевые туфли, приносили бы черные мужские - от благодарных учеников дорогому Сержу. А что, Дягилев был известный танцовщик, что его так почитают в балете? Не помню, кто это спрашивал, но кто-то спрашивал, с удивлением выслушивал ответ: нет, не был, не имел, не привлекался; надо же, он не танцевал, не ставил балеты, не сочинял музыку, даже декорации не писал, какой же в нем был смысл? А только в нем и был смысл, без него все обессмыслилось, потом осмыслилось снова, но были пустые годы, мертвые годы без него, потом все снова наладилось, растанцевалось, но ах, без него было плохо, так плохо. Что такое Дягилев? о, Дягилев - это явление, это облако во фраке и в цилиндре, довольно грозное облако, но и очаровательное, вечно просвеченное солнцем. Он похоронен у самой стены, Стравинские лежат дальше, гораздо дальше, под скромными плитами, но рядом, их найти труднее, им никто ничего не кладет на могилы, кроме цветов, да и что можно положить на могилу композитору - камертон? нотную бумагу? выломанные из рояля клавиши, выбитые зубы, вот этот ящик с зубами - рояль, его зовут Игорь Федорович. У Стравинских мне скучно, у Дягилева веселее, но еще веселее мне с неизвестными покойниками, был роман двадцатых годов - художник неизвестен, а тут покойник неизвестен, поди дознайся, кем он был, сам не признается, сколько ни допрашивают его искусствоведы в штатском. Вот Нина со стертой фамилией, Нина под хорошеньким серым крестом с хорошеньким серым веночком, nata in siberia, morta in venezia, до свиданья, Нина, до свиданья, Нина, слышишь, до свиданья, Нинка Фейгельман, никакая она не Фейгельман, конечно, она дочь генерала от инфантерии, фейгельманов в генералы не производили. Отступи на шаг - и увидишь настоящую фамилию: Слуцки, Слуцкая, Нина Слуцкая, вовсе не она не стертая, это солнце так падает, съедая буквы, во всем виновато солнце. Вот кто-то еще под крестом - ни имени, ни даты, на перекладине написано "Боже, помилуй!", верно, "Господи" не влезало в строку, а вот Елисавета Квеквие, престависе десемьера тысяча восемьсот девяносто пятого, эта Елисавета неизвестно где родилась, в Сербии ли, в Болгарии, а вот лежит на смертном одре дама в зеленом, весьма зеленая дама, и мне лень читать, как ее звали, они все лежат поближе к стене, а в середине могилы победнее, попроще, много греков, нет ли среди них родственников Константина, нет ли среди них самого Константина, я разглядываю фотографии, надеюсь узнать его и поймать: вот вы где, оставили фотографию, а сами шатаетесь по городу под ручку с другом, друг-то лежит в соседнем отделении, для лютеран, вот и приходится встречаться на нейтральной территории. Нет здесь Константина, а значит, и в лютеранской части Эрика нет, здесь всё незнакомые греки, незнакомые русские, чем смутнее фотография, тем красивее лицо, припыленные губы, глаза, скулы, не первой свежести, как и цветы в ее руках, не знаю, в чьих руках, рук ни у кого нет, одни головы. Как странно это - родиться в Сибири, родиться в Белграде, родиться в Салониках, родиться с умом и талантом, и приехать в Венецию, и умереть в Венеции, я забыл, кстати, где похоронили Ашенбаха, устроили его среди лютеран или уложили в свинцовый гроб, причесали и отправили по месту жительства, это неважно, посмертная судьба Ашенбаха никому не интересна, да и предсмертная тоже, есть все-таки едва заметный оттенок пошлости в истории его несчастной любви: накрутил столько мишуры, вспомнил всех - и аполлона, и диониса, и бог зевс знает кого еще, вздыхал, скулил, потел, подкрашивался у парикмахера, надеялся помолодеть, но так и не посмел признать, не посмел себе самому признаться, что всего лишь хотел хорошенького мальчишку, сладкого, беленького мальчишку, хотел отогнать от него мать и сестер, заманить в уголок, похихикать, поучить кое-чему, сунуть в карман пару денежных бумажек, сбросить напряжение и выжить, не умереть от любви, обернувшейся холерой, когда моя настанет смерть, душа кукушкой обернется, его душа ничем не стала, он исчез, а Тадзио и не узнал его имени. Да, это чуточку пошлая, чуточку тяжеловесная, очень германская история: и невинность соблюсти, и поразить читателей, вы подумайте только, приличный человек, немолодой уже, писатель, да и женатый, а влюбился на пляже в мальчишку, так влюбился, что даже умер. А он был хоть знаком с этим мальчишкой? ну что вы, конечно, нет, кто бы ему позволил, кто бы им позволил познакомиться, это мальчик из приличной семьи, не какой-нибудь сорванец, согласный составить синьору компанию недорого, нет, он невинный, он чистый, а его поцелуи с Яшу - те же детские шалости, детские игры, невинность и чистота. Я снова думаю о Дягилеве, о его последней любви - маленьком Маркевиче, похожем на мышонка, ему было шестнадцать или семнадцать, Дягилеву - на сорок лет больше, говорили, что между ними ничего нет, кроме дружбы младшего со старшим, покровительства старшего - младшему, с такой разницей в возрасте иное непредставимо, хоть Дягилев и был в него по-ашенбаховски влюблен, блаженно и безнадежно. Но сам Маркевич рассказывал потом так просто, так спокойно: ну да, мы были и любовниками, а что ж такого, ему это давало так много радости, а мне стоило так мало труда, и я всему научился в пансионе прежде, ничего особенного, все мои друзья так развлекались, разве это дурно. И Тадзио мог бы сказать Ашенбаху, лепетавшему о любви: ну и что ж такого, давайте это сделаем, ничего особенного, я научился всему с Яшу, с другими, здесь, на пляже, там, в пансионе, разве же это дурно? И Ашенбах отшатнулся бы в ужасе: как вы смеете предлагать мне такие гадости, я все расскажу вашей почтенной маменьке, до чего все испортилось, до чего все испортились, что за развращенная молодежь в новом веке, я в ваши годы был совсем другим, я вздыхал по подругам своей матери, по горничным в белых передничках, по девушке в окне напротив, mein Schätzel sieht herab, моя прелесть со светлой косой, мой ангел, годы идут, а она не меняется, она все так же чиста и невинна, все так же прелестна, и коса ее не седеет, вернусь-ка я к ней, а вас позабуду, вы дурной мальчишка, дрянной мальчишка, еще чего, умирать из-за вас, не дождетесь, подите прочь.
Я снова больше не один, я снова слышу голоса, они взлетают между листьев, между стволов неясных, впрочем, листьев нет, а стволы ясны, и воздух ясен, а не сумеречен, и все литература, надо проще. Две женщины входят и осматриваются, одна глядит налево, другая направо, потом они меняются местами, другая глядит налево, а одна направо, кого-то они здесь ищут, и мне становится неуютно: я люблю быть один на кладбище, я люблю, чтобы кладбище принадлежало мне. Теперь придется делиться. Лучше всего незаметно уйти, я рассеянный турист, я забрел сюда просто так, по ошибке, побреду-ка я дальше, выпустите меня отсюда. Но поздно, они меня заметили, они приближаются ко мне, сейчас начнут расспрашивать, не похож ли я на служителя, не взять ли мне в руки метлу: чем вы здесь занимаетесь? да вот, видите ли, убираю территорию, навожу порядок, подмету все, а потом стану поправлять кресты: у Модеста Николаевича крест покосился, нехорошо, а потом склею разбитые памятники, у меня в кармане есть хороший клей, намертво схватывает даже старые камни, не сидите на памятниках, еще приклеитесь, отдирай вас тогда, а у меня и так дел много. Они идут прямо ко мне, загоняют меня в угол, я вижу, что одна в красной куртке, другая в синем плаще, красное и синее, нужен бы черный плащ, тогда был бы руж-э-нуар, красное и черное, не знаю, сколько им лет, возраст неопределим, я умею определять возраст только у мертвых, потому что у них все написано, знай себе вычитай, вылавливай разность выбитых в камне чисел, не получается в уме, достань телефон и открой калькулятор, я всегда был слаб в арифметике, боже мой, да в чем я не был слаб. Мне не сбежать, я жду их обреченно, я знаю, что сейчас они заговорят со мной. О, быть бы мне глухонемым, о быть бы мне прозрачным, я не служитель, я призрак, вы же не сумасшедшие, чтоб разговаривать с призраками, правда, вы же в своем уме, пропустите меня, пожалуйста, я очень спешу. Стой, где стоял, никуда ты не спешишь, отбегал свое, разберемся с тобой, а потом пойдешь, куда шел, куда тебе деваться с острова, с части суши, окруженной водой со всех сторон, у вапоретто обеденный перерыв, перебой в расписании, никуда тебе не скрыться, нам требуются некоторые сведения, да нет у меня никаких сведений, я ничего не знаю, я сегодня утром приехал, я в первый раз сюда попал, я вру, я вру, я во всем признаюсь, я ничего не буду подписывать, я требую адвоката.
- Простите, вы говорите по-русски?
- Да, - отвечаю я. - Кажется, да.
- Скажите, а где могила Стравинского? И Дягилева? И еще Бродского, мы его не нашли.
- Бродского тут нет, он не здесь, а в лютеранской части. Дягилев вон там, у стены, видите купол? А Стравинский дальше, идите вдоль стены направо.
- Как много здесь русских! - говорит женщина в красном.
- Но ведь это греческая часть. Тут православные, значит, греки и русские.
- А почему же Бродский в лютеранской части, он ведь русский? - спрашивает женщина в синем.
- О... я не знаю. Но ведь он еврей.
Мне кажется, я краснею. Я сам еврей, где мой паспорт, чтоб они не подумали, будто я пытаюсь сказать о Бродском что-то дурное: ага, он еврей, ему здесь не место! Но в моем паспорте нет пятого пункта, отменили его, паспортом теперь ничего не докажешь, можно бы раздеться, но холодно раздеваться, и я опять ничего не докажу, как глупо быть евреем и не уметь объяснить, что ты еврей. А Бродский разве не крестился, я не помню, я плохо знаю его жизнь, надо бы проверить, я ничего о нем не знаю, кроме общеизвестного: ссылка-эмиграция-премия-смерть, стихи, немного прозы, переводил Годунову, дружил с Барышниковым, в день февраля двадцать седьмой дарю любезной Мыши - это о уотермарке, надпись на форзаце, теперь Барышников возит моноспектакль и сам читает его стихи, а я никак не могу его увидать, наверно, и не увижу. Ведь все невозможно увидеть, в конце концов, надо как-то жить, зарабатывать, вы сюда что, развлекаться пришли, сюда, на эту вот землю, и что тут ответишь, смутишься и забормочешь что-то беспомощное, что-то бессмысленное: нет, что вы, я понимаю, не так живи, как хочется, и содержать меня никто не станет, и я сам должен содержать мою тетку, она заботилась обо мне, пора вернуть должок, она ничего не требует, но я требую с себя самого, я притворяюсь, будто требую, а сам думаю - к чему держать деньги при себе, на тот свет я их все равно не возьму, может быть, я умру завтра, так зачем же себе отказывать, махнуть бы на все рукой, махнуть бы в Ригу, где там будет Барышников, ну не в Риге, так где-то еще, я загляну в расписание, а тетка пусть распутывается, как знает, все пусть распутываются сами, взрослые же люди, пусть оставят меня в покое, забудут обо мне. Но я не смею, я уезжаю ненадолго, я добровольно отказываюсь от чересчур частых поездок, я помню, что нельзя думать только о себе, у меня обязанности, я всем обязан, я переживу без Барышникова, без Риги, без других спектаклей и городов, я лучше посижу дома и поперевожу, я так хорошо перевожу, особенно старушек через дорогу на языки родных осин. Но удрал же я в Италию теперь, грешно мне жаловаться, я не возвращаюсь, я будто жду, когда все границы закроют, и я останусь здесь навсегда, ну не навсегда, так до конца эпидемии, до конца безумия, все переболеют по два раза, я тоже переболею, а те, кто выживут, расскажут потом, как было весело. Спросить бы у этих женщин: а вы не боитесь? - но глупо на кладбище бояться болезни и смерти, если б боялись, не пришли бы сюда, ах да, конечно, смерть это то, что бывает с другими, очень утешительно, но неверно, смерть бывает с нами, все самое ужасное случится с нами, а те, кто нас любит, если есть такие, быстро утешатся без нас, мы все им только мешаем, еще сильнее мы мешаем тем, кого сами любим, тут мы совсем несносны, а они не знают, как от нас избавиться, они рады бы сделать так, чтоб мы исчезли как-нибудь тихо и незаметно, без мучений, без боли, хорошо, что я никого не люблю, а то все же неловко думать, что кто-то хочет моего исчезновения.
- Значит, его легко найти в лютеранской части?
- Очень легко. Как увидите белый памятник и много цветов, сразу поймете, что это он. Не перепутаете.
- Вас нам бог послал, спасибо вам огромное!
Я ангел. Живите теперь с этим. Нет, вам наплевать, вы-то переживете, а я не справлюсь. Я ангел, принесите и мне много цветов, позовите коллекционеров Флавиева и Люсьена, чтоб они забрали меня в свою коллекцию, я удрал от них однажды, теперь не удеру, поставьте меня над какой-нибудь могилой и велите стоять смирно, я послушаюсь, я люблю принуждение, я сам сказал. Они идут вперед, к Дягилеву слева, к Стравинскому справа, к тюльпанам и лилиям, к грудам гнилых пуантов, что за мерзкая традиция - приносить Дягилеву пуанты, хоть бы кто-нибудь принес ему мужские балетные туфли, черные и растоптанные, с пятнами пота, с оборванными тесемками, а вот Стравинскому ничего не приносят, да и что ему нести, ноты, клавиры, весну священную, выломанные рояльные клавиши, словно выбитые зубы, разложить их на серой плите, и пусть он стучит по ним ночью, я все это уже думал десять минут назад, думал о мужских черных туфлях, о клавишах как зубах, я повторяюсь, мне нравится повторяться, в пальцах Стравинского нет былой гибкости, да и пальцев нет, одни кости, ах, Игорь Федорович, никогда вы не были хорошим пианистом, не будете и после смерти, кто это говорит, это все завистники, мальчишки, нахалы, отстаньте, заткнитесь, ничего не понимаете в музыке, а лезете, наденьте пуанты и пляшите, а он над вами посмеется, посмеется и вспомнит докучных, красавчика на пуантах, красавчика с лицом ван-дикового лорда, все это Сережины протеже, Сережины любовники, хуже всех был последний, он, к сожалению, не танцевал, он лез композиторствовать, семнадцати ему еще нет, а туда же - и к Сереже Дягилеву в кровать, и на сцену в чужом фраке, какое счастье, что Сережа умер, и этот последний мальчишка сразу притих, а потом взял палочку и ушел в дирижеры, взял автомат и ушел в сопротивление, туда ему и дорога, глядишь, его и убьют, небольшая потеря для мирового искусства, вовсе никакой потери. Ах, Игушка, успокойся, просит жена, профессиональная красавица, но он отмахивается, он разошелся, теперь не успокоится, все выскажет, все. Но я его не слушаю, я ухожу к лютеранам, там тихо и никто не бранится, все лежат смирно, а у самого входа в деревянном домике, в этаком скворечнике без скворца, лежит толстая тетрадь, книга жалоб и предложений, и два остро очиненных карандаша: пожалуйста, пишите ваши отзывы, они очень важны для нас, нам надо знать, что улучшить на нашем кладбище, что сделать для того, чтобы вы захотели зарыться в землю только у нас. Но если бы все было так просто, я первый купил бы себе здесь место, приготовил уютную могилу здесь, среди лютеран, или там, среди греков, я заказал бы себе крест и попросил сразу разбить его пополам, все равно сломается от наводнений, от времени, под упавшим деревом, а я хочу, чтобы он сломался красиво, я бы договорился, чтобы меня привезли сюда на черной гондоле, как полагается, внесли с пристани, глядящей на Фондаменте Нове, ничего, что идти далеко, я выберу самый легкий гроб, вы не надорветесь. Но никто не станет хоронить меня здесь, нечего и надеяться, самим места мало, а тут еще иностранцы примазываются, житья от них нет, теперь и смерти не будет. На ступеньках не сидеть, пикники не устраивать, обертки не бросать, не шуметь, не петь, не мешать, не лезть в чужие могилы без разрешения, ваше тело транспортируют по месту жительства, если вдруг вы умрете в эпидемии, вас запрут в тяжелый цинковый гроб и польют хлоркой, и не крутите носом, надо же вас дезинфицировать, а то всех перезаразите. Бог с вами, я уступаю, я не умру, ничего мне не нужно, дайте почитать жалобы и предложения, пока те женщины не пришли сюда искать Бродского. Я вынимаю тетрадь из домика: она не скворец, она собака на длинной цепочке, прикована накрепко, чтоб не сперли, в ней половина страниц исписана, я раскрываю наугад и попадаю на стихи. Большое спасибо вам, Иосиф Алексеевич, ой, Александрович, за все, что вы для нас сделали, вы классик, вы великий, вы могучий, вы русский язык. Вот и нет больше мальчика, говорил он, прощаясь, в последний раз перешагивая порог, над печатными строчками синело-чернело рукописное "от слагаемого, меняющего место", вот и нет его больше, и напрасно ему здесь признаются в любви, есть что-то бесстыдное в этих признаниях, я бы так не смог, мне неловко, мы ведь не представлены, зачем я пойду к нему и буду рассказывать, как он мне нравится, мне ведь не всё у него и нравится, а многого я не знаю, но что ни говори, а пространство за пределами этого острова, за кладбищенскими стенами, за кипарисами - принадлежит ему, приходится с этим мириться. Веселее читать то, что не имеет к нему отношения: "чудесное кладбище, мне оно очень понравилось, спасибо вам за то, что вы его сделали", "здесь так романтично и тихо, я очень рад, что здесь побывал", "мы приехали навестить могилу нашего прадедушки, она в прекрасном состоянии, большое спасибо за то, что вы содержите ее в таком порядке", повезло прадедушке, не всех здесь содержат в порядке, я вижу у оград разбитые кресты, раздробленные плиты, за всеми не уследишь, кто-то пострадал в осеннем наводнении, но хоть не всплыл, да и нечему всплывать, все давно истлело, здесь редко хоронят, неохотно умирают лютеране, и - смотри выше - самим мало места, ступайте огорчаться за ворота, ступайте играть и умирать в другой двор, в другой какой-нибудь город. Мне все знакомы, я так часто сюда приезжаю, я узнаю бедных красивых братьев Штюсселей, Адольфо и Энрико, в высоких воротничках, лица у них печальные и тонкие, впору придумать о них нежную историю, кузминскую историю, милые братья-неразлучники, так любившие друг друга, никогда не расстававшиеся, но один умер, а второй горевал, горевал, целовал его и пытался разбудить, а потом понял, что все тщетно, напудрил его и накрасил, и отправил к господу богу, а потом мертвый являлся не к живому, а к совсем посторонней девочке, кланялся ей и вежливо просил передать, что очень скучает без брата, а потом и брат умер, так просто умер, от болезни, Адольфо умер тридцать первого мая, а Энрико пережил его на полгода, умер двадцать пятого ноября, так просто умер, от болезни. А вот и Джон Эдвин Граттидж, он же Джек, его солнце закатилось ясным днем, а вот капитан Томмазо Боннеччи, а может быть, и не Боннеччи, буквы стираются, не разберешь, но бог даровал ему спокойный сон, в самом нежном, в самом белом саване сладко ль спать тебе, матрос, а вот и Клэрис Марджори, возлюбленная дочь Чарлза и Алисы, уснувшая в семнадцать лет, а вот и другие, всех не перечислишь, но я помню их, я рад снова их видеть. Я бы побыл с ними дольше, я бы поговорил с ними, но я вижу, как те женщины в красном и синем входят сюда и оглядываются, ищут Бродского, я боюсь, что они увидят меня и захотят, чтоб я проводил их, а я не хочу, не хочу больше видеть живых, я устал. Я отворачиваюсь и иду прочь, солнце светит, мне совсем не холодно, я могу выйти и уехать куда-нибудь, если вапоретто придет слева - то я уеду на Мурано, если вапоретто придет справа - я вернусь на Фондаменте Нове, если завтра будет солнце, мы куда-то там поедем, во Фьезоле, конечно же, во Фьезоле, если завтра будет дождик, то карету мы наймем. Не уехать ли мне во Фьезоле, где это - далеко? Это рядом с Флоренцией, а до Флоренции, кажется, два или три часа. Но приятнее смотреть на поезда издали - как они идут по воде, среди свай, среди чаек, а самому покупать билет и садиться на поезд - о нет, лучше не надо, пусть всего на один день, пусть без чемодана, налегке, но покинуть Венецию даже на один день несносно, вдруг со мной что-то случится, и я уже никогда в нее не вернусь. Решено: я не поеду во Фьезоле, не все же мне подчиняться чужим стихам. Я останусь здесь, пока не кончится эпидемия, вернее - пока не кончатся деньги, не так их и много у меня.
Куда мне идти дальше, я покончил с лютеранами и греками, выбить бы теперь латинян, всех уничтожить и все надписи прочитать, кладбище чересчур велико, мне не хватит дня, мне не хватит недели, чтобы обойти его, квадрат за квадратом, со всеми перезнакомиться, у всех спросить участливо: а вы от чего умерли, а вы от чего, а вы - или отчего? А ведь я хотел на Мурано, я совсем не хотел на Мурано, но я должен ехать на Мурано, меня там ждут, интересно, кто это меня там ждет. Еще один кружок по зеленому полю, по красивому полю для местных: в центре типовые памятники, много памятников, они дешевые, но элегантные, и на них лица, лица, какие милые лица, но я ничего не чувствую, мне все равно, они все чужие: умерли и умерли, а мне до них какое дело. Мне холодно, я забыл, что зима, я оделся легко, я забыл, что могу замерзнуть, как глупо замерзнуть до смерти в Венеции на кладбище под жарким солнцем, но здесь, в центре, нет жаркого солнца, оно по краям, у белой стены, где памятники постарше и побогаче, семейные плиты, семейные барельефы, к ним можно подняться по ступенькам и пойти по белым плитам, это тоже надгробные плиты, как в церкви, страшно на них наступать, но я наступаю. Вот лежат господа и дамы прошлого, позапрошлого века, они недурно сохранились, дамы в шляпах и локонах, господа в бородах и усах, высокие воротнички подпирают щеки, галстуки завязаны изящными узлами, а я не умею завязывать галстук, да и зачем мне, мне некуда галстук носить, а от высоких воротничков на щеках появлялась розовая сыпь, ее припудривали и старались не задевать бритвой, хорошо, что и воротнички эти вышли из моды, хорошо, что мне не надо быть господином позапрошлого века и носить усы, терпеть не могу усы. У одной маркизы-принцессы, марчезы до замужества, принчипессы после замужества, нарисована на плите большая клубничная ягода, видно, принчипесса-марчеза очень любила клубнику, раз попросила, чтоб и на могиле ее нарисовали, живую здесь не вырастишь, она не прорастет сквозь камни. Но нет, я понимаю, что это не клубника вовсе, это пылающее сердце, проткнутое стрелами сердце христа, что за кровожадные символы, был шиллеровский спектакль, и в этом спектакле не принцесса и не маркиза, а юная королева в черненьком платьице держала в руках большое свежее сердце, бычье или овечье, и слизывала с пальцев свежую кровь, а влюбленный в нее принц целовал в губы друга, нельзя целовать королеву, а у друга такие нежные губы, еще не остывшие, друг еще не умер, вот-вот умрет, все умрут, кроме королевы, а она останется одна и прошепчет горько: io son straniera in questo suol, спектакль на немецком языке, но она чужестранка, так пусть говорит по-итальянски, так будет красивее, так было красивее. Вот семейная могила: мать и двое сыновей, это прошлый век, двадцатые годы, я так и не научился думать о прошлом веке, что он прошлый, мне кажется - это рядом, это здесь, за углом (вы ошиблись: венеция дожей - это здесь, за углом, мне не нравятся дожи, мне нравятся догарессы, милее звучит, но ломает размер о колено). Младший сын умер первым - от болезни, после тяжелой продолжительной болезни, ну, допустим, от рака, как лечили рак, вроде бы лучами радия, пресекали болезнь в самом зачатке, или оперировали, вырезать все подчистую, чик - и готово, но ему не вырезали, не пресекли, и он сам пресекся, умер. Старший сын пережил его года на два, погиб в автокатастрофе, осторожнее надо ездить, эти старые автомобили так неустойчивы, опрокидываются набок, загораются, сходят с дороги, как с рельсов, сходят с ума. Старший сын погиб, и никого не стало, пригодился бы средний, да среднего не родили, не рассчитали как-то. Два - это много, уж если один умрет, то второй останется. А если оба умрут - ну что вы, такого не бывает, бог милостив, если он существует, а если не существует, то тем более - что спрашивать с бога. Бедная мать, все хоронить ей и хоронить, немножко слишком часто. Но ничего, в третий раз ей не пришлось хлопотать, ее саму и похоронили, она не от болезни, не в автокатастрофе, она просто от горя, это бывает. А отца нет, куда делся отец, что-то он зажился на этом свете. Или не зажился, а завел новую семью, это легко, я-посторонний уверен, что это легко, это тоже чик - и готово. Имена, имена, эпитафии, лица, лица, мне холодно, у меня нос красный, у меня руки застыли, мне пора бежать, мне пора домой в гостиницу, греться, обедать, обойдусь без Мурано, Мурано обойдется без меня. Я стараюсь идти быстрее, я ничего уже не читаю, я устал, я состарился, я в юности гулял по кладбищам до закрытия и после закрытия, мне хватало сил, а больше не хватает, я устал, я измучился, мне страшно, здесь слишком много мертвых, а я не хочу быть с ними, не хочу быть мертвым, надоело, отстаньте, я живой, я хочу жить.
И тогда я вижу Рахиль. Она раздваивается, она тоже умножается здесь, у воды, ее отражение возникает здесь, у моих ног. Я помню, что она лежит на Новом Донском кладбище, у самой стены, я не был у нее много лет, но я не забыл ее, я не смею ее забывать. Теперь она сама приходит ко мне, она лежит здесь, на Сан-Микеле, в еще одной общей, семейной могиле. Теперь ее зовут Флора, и это ненастоящее имя. Ее лицо в фарфоровом медальоне чуть старше, чуть строже, нет больше растерянной и нежной улыбки, но черты те же, те же волосы, шея схвачена высоким воротничком, выше, чем мужские воротнички, не доберешься до кожи, не процелуешь насквозь материю. Лиловый цветок воткнут сбоку, я отвожу его, чтобы лучше ее разглядеть, я смотрю на нее, она смотрит на меня. Как я мог ее разлюбить, я не разлюбил ее, но я освободился от любви, я научился жить без нее. Вот мы и встретились снова. Я едва не прошел мимо, я так торопился уйти отсюда, я сам не знаю, чего я испугался, я не знаю, почему я замерз. Мне тепло. Я стою под солнцем посреди зимы, на кладбище Сан-Микеле, на острове венецианской лагуны, на зеленой воде. Чайки орут за стенами снаружи, их не пускают на кладбище, им сюда нельзя. Я не чайка, меня пускают. Я так давно не видел Рахиль, я чувствую, что готов заплакать от раскаяния и от нежности, от непрошедшей любви. Я никого не любил так, как любил ее, никого так любить не буду. Мне хочется зачеркнуть это мнимое имя, ненастоящее имя, мне хочется написать на камне: это Рахиль, никакая не Флора. Но я не смею. Она решила быть здесь Флорой, как мне не стыдно спорить с ней.
"Смерть в Венеции 2.0", отрывокЯ еду на Мурано. Или надо говорить: еду в Мурано? Мурано - это остров, а значит, отплывают на него, на Мурано, но есть еще езда в остров любви, а значит, можно поехать в Мурано, ничем не связанный (не связанное?) с любовью: когда меня спрашивают, что мне не нравится в связке венецианских островов, и ждут, что я отвечу: Лидо, потому что это вычерченный по линейке курорт, там автомобили и автобусы, пляжи, ничего интересного, отели заколоченные, а Тадеуша я уже встретил и увез с Лидо, и о Тадеуше вообще никто не знает, так вот, когда меня спрашивают, что мне не нравится, я отвечаю - Мурано. И все удивляются: как тебе может не нравиться Мурано, такой милый остров, такое красивое стекло. А мне не нравится стекло, я боюсь стекла, и здесь нельзя заблудиться, и всегда, даже в несезон, слишком много людей, и магазины открыты, на витринах кокетливые таблички: вход свободен, я рад, что вход свободен, но свободен ли выход, бессмысленное стекло, которое даже не увезешь с собой, оно непременно разобьется, и кругом все люди, люди, сколько им, конца нет. И все-таки я еду туда, а зачем? потому что мне больше нечего делать, надо чем-то занять день. Надо не занимать день, а купить билет и вернуться домой, сколько можно отдыхать, я живу так, будто смертельно болен, будто у меня будущего нет, незачем о нем волноваться. Но я, к сожалению, совершенно здоров. Я жду, когда подойдет вапоретто, я не спускаюсь вниз, я остаюсь на палубе, на верхней площадке, как еще назвать это, нынче ветрено, и волны с перехлестом, но солнце сильнее ветра, на солнце даже жарко, чайки сидят на сваях, пролетает желтый катерок амбуланса, Фондаменте Нове уплывает дальше, а кипарисный Сан-Микеле приближается, мы вот-вот подойдем к нему, тут маленький перегон, это все равно что проехать от Павелецкой к Автозаводской, ну, на минуту или на две дольше, но когда ты на воде, а не под землей, и солнце греет, то что тебе одна или две минуты. Мне не здесь выходить, мне на следующей, на Мурано, но я выхожу, глупо приехать на Сан-Микеле и не выйти, не погулять под кипарисами, в уединении, в тишине, ах, посмотрите на него, тишины ему не хватает, ступай тогда в монастырь, я бы с радостью, но в Сан-Ладзаро-дельи-Армени так просто не попадешь, лишь с экскурсией, там покажут коллекцию восточных древностей ("- а где же музей восточных культур?" - спрошу я у монахов, и они ответят мрачно: "мы его разграбили", странные это монахи, все как один - в велюровых шляпах, должно быть, теперь так модно), кассирша ласково твердила: зайдите, миленький, в барак, там вам покажут крокодила, а в монастыре покажут прекрасно сохранившуюся египетскую мумию, нет, не хочу, мумию я уже где-то видел. Обойдусь без монастыря, кладбище - тот же монастырь, хорошо замаскированный оссуарий, я выхожу один, а навстречу мне идут человек пятнадцать в черном, все с живыми цветами в руках, с хризантемами, розами, лилиями. Как странно, думаю я, они, наверно, были на похоронах, но зачем же они забрали цветы с собой? Жалко, думают они в ответ, хорошие цветы, пропадут ведь, завянут, а мертвому уже все равно. Мертвому сойдут искусственные цветы, он не будет капризничать и обижаться: ну да, они ничем не пахнут, но что ему теперь до запаха цветов. Вот они и возвращаются с его похорон, как с загородной прогулки, из лесов и лугов, из садов и рощ, с руками, полными цветов и листьев, и среди них я вижу офелию, негатив офелии с черными волосами и светлыми глазами, она идет с охапкою фиалок и улыбается мечтательно и мягко, я жду, что она уронит свои фиалки в воду, склонится, соскользнет с пристани, не утонет, но обернется рыбою, наядой, не офелия, а ундина, бессердечная, ласковая сестра, я смотрю на нее, а она смотрит мимо меня, она всходит на вапоретто, ветер треплет ее черное платье, одной рукой она придерживает фиалки, а другой поправляет волосы, поправляет шарф на горле, я вижу сияние ее глаз, улыбку, затянутый узел шарфа, я вижу мягкие лепестки фиалок, кто наводит камеру так близко, так крупно, кто снимает эти картинки и показывает их мне, я ничего не просил, я не платил за просмотр. Но вапоретто вздрагивает и наклоняется влево, отходит от пристани - и идет на Мурано, а не вышел бы я здесь, на Сан-Микеле, я провел бы пять минут, семь минут до Мурано рядом с офелией и ее фиалками, но тем лучше, что я вышел, несбыточное всегда прекрасно, я рад, что она исчезает, и мне больше не надо любоваться ею, влюбляться в нее. Как вы смеете, мой друг, изменять вашим старухам и вашим мертвым с какой-то фиалковой прелестницей? Но сам бог спасает меня от измены, хоть я и не верю в бога. Все, что мне мило, должно быть недосягаемым, как скучно прикасаться к теплому и живому, как скучно пытаться понимать другого, свершать акт коммуникации вместо полового акта, оттого мне и нравится анонимный секс, обезличенный секс, оттого мне и нравится Слава: он знает все обо мне, я знаю все о нем, нам уже не надо говорить, нам уже не о чем говорить, мы давно заштриховали область наложения наших кругов, это буду я, ничего внутри, я пустой кружок, он пустой кружок, мы кое в чем совпали, и это совпадение заполнено цветом. Но легче, когда совпадений нет, когда ты ни с кем не совмещен; давайте не сближаться слишком сильно, прошу я тех, с кем сплю, и они соглашаются, нарушение границ мучительно и опасно, давайте закроем наши границы навсегда, сами не выйдем и никого не впустим, замкнемся в себе и замкнем рты друг другу, говорить очень глупо, давайте целоваться. Хотел бы я целоваться с этой офиалковой офелией, о нет, ни в коем случае, я хотел бы слышать ее голос, разбирать ее речь, вот это и ужасно, и это мне запрещено. Она исчезает, и я исчезаю тоже, я вхожу на кладбище, справа церковь, слева указатель: к фьористе - туда, sarò là tra quei fior presso a te sempre, sempre, sempre presso a te, но мне некому нести цветы, мне незачем тревожить фьористу. И я иду прямо.
Я знаю эти склепы и эти доски, эти стены колумбария, страшную детскую аллею, ее никак не обойти, но каждый раз я хочу пройти ее поскорее - и хочу остановиться, рассмотреть каждую могилу, каждую фотографию, я хочу прочитать, отчего умерли все эти дети, но причины неважны, их не пишут. Мне кажется, мальчиков здесь больше, чем девочек, девочки выносливее, они так просто не умирают, или их хоронят на другой аллее, где больше девочек, чем мальчиков, найти бы эту аллею, но я боюсь ее искать. Несколько месяцев, полтора года, два года, четыре года, вот шестилетний, но с ним все ясно, по фотографии ясно, что он был безнадежен, неизлечим, что-то генетическое, бессмысленный взгляд, скривленный рот, удивительно, что он и до шести лет дожил, непрерывно мучаясь сам и мучая всех вокруг. Как страшно иметь детей, вдруг родится вот такое, и ничего с ним не сделаешь, он живой еще, его жалко, а когда умрет, тоже будет жалко. Нельзя так думать, это жестоко. Но через две могилы от него - девочка, семилетняя девочка старше меня на четверть века, она родилась в шестидесятых и в шестидесятых умерла, не пересекла эти цифры 196 - даю расшифровку: тысяча девятьсот шестьдесят плюс последняя цифра. Она кажется совсем здоровой, что с ней случилось, внезапная болезнь, несчастный случай, убийство, я не знаю, как в Венеции с убийствами, но ведь все бывает, столкнули в канал - и готово, она захлебнулась, мне бы с моими фантазиями кримис писать, я могу выдумать убийство, но разгадать его не могу, и легче предположить, что это была обычная болезнь, детская болезнь, корь-краснуха-скарлатина, вообще-то дети от них уже не умирают, но есть исключения, вот она стала исключением, и ее исключили. А рядом с нею еще один кудрявый мальчик, маленький Джованнино, Джованнино в вечной стране кошмаров, его любят мама, папа и сестренка, плюшевый заяц сидит на его могиле, маленькая машинка стоит на камне, вылези ночью, Джованнино, поиграй немножко, это же твоя любимая машинка, твой любимый заяц, но нет, Джованнино не вылезет, ему страшно, он боится темноты. Я слышу шаги, кто-то идет сюда, я все-таки не один на этом кладбище, я должен вести себя прилично. Нельзя разглядывать слишком пристально детские могилы, свежие могилы, посещаемые могилы (мгновенное воспоминание: заросшее кладбище, наклонившийся серый обелиск, не путать с черным, на нем белой краской предупреждение "могила посещается"), допустимо разглядывать могилы старые и заброшенные, они все равно что музейные экспонаты, руками не трогайте, снимайте без вспышки. Сейчас меня поймают и спросят: вы что, родственник? - и что я тогда отвечу, я уважаемый неродственник, я вообще не понимайт итальянски говорить. Я ухожу, пока меня не увидели, скорее в арку и направо, к греческой секции, в греческий дворик, там плохо со статуями, пара облезлых ангелов, в коллекцию не возьмешь, а античных слепков нет и в помине, кто же поставит на могилу античный слепок, это неприлично, да и дорого. Хороший памятник поставили Дягилеву: куполок на четырех колоннах, Venise, inspiratrice eternelle de nos apaisements, по-русски звучит не по-русски, по-французски тоже странно, неужели он вправду сказал такое, или его мальчик, ставивший памятник, сам это придумал, хотелось ему написать что-нибудь золочеными буквами, но без слова серениссима, он написал и положил букет лилий, как граф Альберт на могилу Жизели, он очень любил себя Альбертом, и Дягилева, наверно, любил, хоть Дягилев был совсем не похож на Жизель. Все те же лилии лежат на мраморной доске, к колоннам привязаны за ленточки грязные туфли, разбитые пальцевые туфли, насквозь пропотевшие, высушенные здешним солнцем, какой странный обычай, зачем Дягилеву приносят женские пальцевые туфли, приносили бы черные мужские - от благодарных учеников дорогому Сержу. А что, Дягилев был известный танцовщик, что его так почитают в балете? Не помню, кто это спрашивал, но кто-то спрашивал, с удивлением выслушивал ответ: нет, не был, не имел, не привлекался; надо же, он не танцевал, не ставил балеты, не сочинял музыку, даже декорации не писал, какой же в нем был смысл? А только в нем и был смысл, без него все обессмыслилось, потом осмыслилось снова, но были пустые годы, мертвые годы без него, потом все снова наладилось, растанцевалось, но ах, без него было плохо, так плохо. Что такое Дягилев? о, Дягилев - это явление, это облако во фраке и в цилиндре, довольно грозное облако, но и очаровательное, вечно просвеченное солнцем. Он похоронен у самой стены, Стравинские лежат дальше, гораздо дальше, под скромными плитами, но рядом, их найти труднее, им никто ничего не кладет на могилы, кроме цветов, да и что можно положить на могилу композитору - камертон? нотную бумагу? выломанные из рояля клавиши, выбитые зубы, вот этот ящик с зубами - рояль, его зовут Игорь Федорович. У Стравинских мне скучно, у Дягилева веселее, но еще веселее мне с неизвестными покойниками, был роман двадцатых годов - художник неизвестен, а тут покойник неизвестен, поди дознайся, кем он был, сам не признается, сколько ни допрашивают его искусствоведы в штатском. Вот Нина со стертой фамилией, Нина под хорошеньким серым крестом с хорошеньким серым веночком, nata in siberia, morta in venezia, до свиданья, Нина, до свиданья, Нина, слышишь, до свиданья, Нинка Фейгельман, никакая она не Фейгельман, конечно, она дочь генерала от инфантерии, фейгельманов в генералы не производили. Отступи на шаг - и увидишь настоящую фамилию: Слуцки, Слуцкая, Нина Слуцкая, вовсе не она не стертая, это солнце так падает, съедая буквы, во всем виновато солнце. Вот кто-то еще под крестом - ни имени, ни даты, на перекладине написано "Боже, помилуй!", верно, "Господи" не влезало в строку, а вот Елисавета Квеквие, престависе десемьера тысяча восемьсот девяносто пятого, эта Елисавета неизвестно где родилась, в Сербии ли, в Болгарии, а вот лежит на смертном одре дама в зеленом, весьма зеленая дама, и мне лень читать, как ее звали, они все лежат поближе к стене, а в середине могилы победнее, попроще, много греков, нет ли среди них родственников Константина, нет ли среди них самого Константина, я разглядываю фотографии, надеюсь узнать его и поймать: вот вы где, оставили фотографию, а сами шатаетесь по городу под ручку с другом, друг-то лежит в соседнем отделении, для лютеран, вот и приходится встречаться на нейтральной территории. Нет здесь Константина, а значит, и в лютеранской части Эрика нет, здесь всё незнакомые греки, незнакомые русские, чем смутнее фотография, тем красивее лицо, припыленные губы, глаза, скулы, не первой свежести, как и цветы в ее руках, не знаю, в чьих руках, рук ни у кого нет, одни головы. Как странно это - родиться в Сибири, родиться в Белграде, родиться в Салониках, родиться с умом и талантом, и приехать в Венецию, и умереть в Венеции, я забыл, кстати, где похоронили Ашенбаха, устроили его среди лютеран или уложили в свинцовый гроб, причесали и отправили по месту жительства, это неважно, посмертная судьба Ашенбаха никому не интересна, да и предсмертная тоже, есть все-таки едва заметный оттенок пошлости в истории его несчастной любви: накрутил столько мишуры, вспомнил всех - и аполлона, и диониса, и бог зевс знает кого еще, вздыхал, скулил, потел, подкрашивался у парикмахера, надеялся помолодеть, но так и не посмел признать, не посмел себе самому признаться, что всего лишь хотел хорошенького мальчишку, сладкого, беленького мальчишку, хотел отогнать от него мать и сестер, заманить в уголок, похихикать, поучить кое-чему, сунуть в карман пару денежных бумажек, сбросить напряжение и выжить, не умереть от любви, обернувшейся холерой, когда моя настанет смерть, душа кукушкой обернется, его душа ничем не стала, он исчез, а Тадзио и не узнал его имени. Да, это чуточку пошлая, чуточку тяжеловесная, очень германская история: и невинность соблюсти, и поразить читателей, вы подумайте только, приличный человек, немолодой уже, писатель, да и женатый, а влюбился на пляже в мальчишку, так влюбился, что даже умер. А он был хоть знаком с этим мальчишкой? ну что вы, конечно, нет, кто бы ему позволил, кто бы им позволил познакомиться, это мальчик из приличной семьи, не какой-нибудь сорванец, согласный составить синьору компанию недорого, нет, он невинный, он чистый, а его поцелуи с Яшу - те же детские шалости, детские игры, невинность и чистота. Я снова думаю о Дягилеве, о его последней любви - маленьком Маркевиче, похожем на мышонка, ему было шестнадцать или семнадцать, Дягилеву - на сорок лет больше, говорили, что между ними ничего нет, кроме дружбы младшего со старшим, покровительства старшего - младшему, с такой разницей в возрасте иное непредставимо, хоть Дягилев и был в него по-ашенбаховски влюблен, блаженно и безнадежно. Но сам Маркевич рассказывал потом так просто, так спокойно: ну да, мы были и любовниками, а что ж такого, ему это давало так много радости, а мне стоило так мало труда, и я всему научился в пансионе прежде, ничего особенного, все мои друзья так развлекались, разве это дурно. И Тадзио мог бы сказать Ашенбаху, лепетавшему о любви: ну и что ж такого, давайте это сделаем, ничего особенного, я научился всему с Яшу, с другими, здесь, на пляже, там, в пансионе, разве же это дурно? И Ашенбах отшатнулся бы в ужасе: как вы смеете предлагать мне такие гадости, я все расскажу вашей почтенной маменьке, до чего все испортилось, до чего все испортились, что за развращенная молодежь в новом веке, я в ваши годы был совсем другим, я вздыхал по подругам своей матери, по горничным в белых передничках, по девушке в окне напротив, mein Schätzel sieht herab, моя прелесть со светлой косой, мой ангел, годы идут, а она не меняется, она все так же чиста и невинна, все так же прелестна, и коса ее не седеет, вернусь-ка я к ней, а вас позабуду, вы дурной мальчишка, дрянной мальчишка, еще чего, умирать из-за вас, не дождетесь, подите прочь.
Я снова больше не один, я снова слышу голоса, они взлетают между листьев, между стволов неясных, впрочем, листьев нет, а стволы ясны, и воздух ясен, а не сумеречен, и все литература, надо проще. Две женщины входят и осматриваются, одна глядит налево, другая направо, потом они меняются местами, другая глядит налево, а одна направо, кого-то они здесь ищут, и мне становится неуютно: я люблю быть один на кладбище, я люблю, чтобы кладбище принадлежало мне. Теперь придется делиться. Лучше всего незаметно уйти, я рассеянный турист, я забрел сюда просто так, по ошибке, побреду-ка я дальше, выпустите меня отсюда. Но поздно, они меня заметили, они приближаются ко мне, сейчас начнут расспрашивать, не похож ли я на служителя, не взять ли мне в руки метлу: чем вы здесь занимаетесь? да вот, видите ли, убираю территорию, навожу порядок, подмету все, а потом стану поправлять кресты: у Модеста Николаевича крест покосился, нехорошо, а потом склею разбитые памятники, у меня в кармане есть хороший клей, намертво схватывает даже старые камни, не сидите на памятниках, еще приклеитесь, отдирай вас тогда, а у меня и так дел много. Они идут прямо ко мне, загоняют меня в угол, я вижу, что одна в красной куртке, другая в синем плаще, красное и синее, нужен бы черный плащ, тогда был бы руж-э-нуар, красное и черное, не знаю, сколько им лет, возраст неопределим, я умею определять возраст только у мертвых, потому что у них все написано, знай себе вычитай, вылавливай разность выбитых в камне чисел, не получается в уме, достань телефон и открой калькулятор, я всегда был слаб в арифметике, боже мой, да в чем я не был слаб. Мне не сбежать, я жду их обреченно, я знаю, что сейчас они заговорят со мной. О, быть бы мне глухонемым, о быть бы мне прозрачным, я не служитель, я призрак, вы же не сумасшедшие, чтоб разговаривать с призраками, правда, вы же в своем уме, пропустите меня, пожалуйста, я очень спешу. Стой, где стоял, никуда ты не спешишь, отбегал свое, разберемся с тобой, а потом пойдешь, куда шел, куда тебе деваться с острова, с части суши, окруженной водой со всех сторон, у вапоретто обеденный перерыв, перебой в расписании, никуда тебе не скрыться, нам требуются некоторые сведения, да нет у меня никаких сведений, я ничего не знаю, я сегодня утром приехал, я в первый раз сюда попал, я вру, я вру, я во всем признаюсь, я ничего не буду подписывать, я требую адвоката.
- Простите, вы говорите по-русски?
- Да, - отвечаю я. - Кажется, да.
- Скажите, а где могила Стравинского? И Дягилева? И еще Бродского, мы его не нашли.
- Бродского тут нет, он не здесь, а в лютеранской части. Дягилев вон там, у стены, видите купол? А Стравинский дальше, идите вдоль стены направо.
- Как много здесь русских! - говорит женщина в красном.
- Но ведь это греческая часть. Тут православные, значит, греки и русские.
- А почему же Бродский в лютеранской части, он ведь русский? - спрашивает женщина в синем.
- О... я не знаю. Но ведь он еврей.
Мне кажется, я краснею. Я сам еврей, где мой паспорт, чтоб они не подумали, будто я пытаюсь сказать о Бродском что-то дурное: ага, он еврей, ему здесь не место! Но в моем паспорте нет пятого пункта, отменили его, паспортом теперь ничего не докажешь, можно бы раздеться, но холодно раздеваться, и я опять ничего не докажу, как глупо быть евреем и не уметь объяснить, что ты еврей. А Бродский разве не крестился, я не помню, я плохо знаю его жизнь, надо бы проверить, я ничего о нем не знаю, кроме общеизвестного: ссылка-эмиграция-премия-смерть, стихи, немного прозы, переводил Годунову, дружил с Барышниковым, в день февраля двадцать седьмой дарю любезной Мыши - это о уотермарке, надпись на форзаце, теперь Барышников возит моноспектакль и сам читает его стихи, а я никак не могу его увидать, наверно, и не увижу. Ведь все невозможно увидеть, в конце концов, надо как-то жить, зарабатывать, вы сюда что, развлекаться пришли, сюда, на эту вот землю, и что тут ответишь, смутишься и забормочешь что-то беспомощное, что-то бессмысленное: нет, что вы, я понимаю, не так живи, как хочется, и содержать меня никто не станет, и я сам должен содержать мою тетку, она заботилась обо мне, пора вернуть должок, она ничего не требует, но я требую с себя самого, я притворяюсь, будто требую, а сам думаю - к чему держать деньги при себе, на тот свет я их все равно не возьму, может быть, я умру завтра, так зачем же себе отказывать, махнуть бы на все рукой, махнуть бы в Ригу, где там будет Барышников, ну не в Риге, так где-то еще, я загляну в расписание, а тетка пусть распутывается, как знает, все пусть распутываются сами, взрослые же люди, пусть оставят меня в покое, забудут обо мне. Но я не смею, я уезжаю ненадолго, я добровольно отказываюсь от чересчур частых поездок, я помню, что нельзя думать только о себе, у меня обязанности, я всем обязан, я переживу без Барышникова, без Риги, без других спектаклей и городов, я лучше посижу дома и поперевожу, я так хорошо перевожу, особенно старушек через дорогу на языки родных осин. Но удрал же я в Италию теперь, грешно мне жаловаться, я не возвращаюсь, я будто жду, когда все границы закроют, и я останусь здесь навсегда, ну не навсегда, так до конца эпидемии, до конца безумия, все переболеют по два раза, я тоже переболею, а те, кто выживут, расскажут потом, как было весело. Спросить бы у этих женщин: а вы не боитесь? - но глупо на кладбище бояться болезни и смерти, если б боялись, не пришли бы сюда, ах да, конечно, смерть это то, что бывает с другими, очень утешительно, но неверно, смерть бывает с нами, все самое ужасное случится с нами, а те, кто нас любит, если есть такие, быстро утешатся без нас, мы все им только мешаем, еще сильнее мы мешаем тем, кого сами любим, тут мы совсем несносны, а они не знают, как от нас избавиться, они рады бы сделать так, чтоб мы исчезли как-нибудь тихо и незаметно, без мучений, без боли, хорошо, что я никого не люблю, а то все же неловко думать, что кто-то хочет моего исчезновения.
- Значит, его легко найти в лютеранской части?
- Очень легко. Как увидите белый памятник и много цветов, сразу поймете, что это он. Не перепутаете.
- Вас нам бог послал, спасибо вам огромное!
Я ангел. Живите теперь с этим. Нет, вам наплевать, вы-то переживете, а я не справлюсь. Я ангел, принесите и мне много цветов, позовите коллекционеров Флавиева и Люсьена, чтоб они забрали меня в свою коллекцию, я удрал от них однажды, теперь не удеру, поставьте меня над какой-нибудь могилой и велите стоять смирно, я послушаюсь, я люблю принуждение, я сам сказал. Они идут вперед, к Дягилеву слева, к Стравинскому справа, к тюльпанам и лилиям, к грудам гнилых пуантов, что за мерзкая традиция - приносить Дягилеву пуанты, хоть бы кто-нибудь принес ему мужские балетные туфли, черные и растоптанные, с пятнами пота, с оборванными тесемками, а вот Стравинскому ничего не приносят, да и что ему нести, ноты, клавиры, весну священную, выломанные рояльные клавиши, словно выбитые зубы, разложить их на серой плите, и пусть он стучит по ним ночью, я все это уже думал десять минут назад, думал о мужских черных туфлях, о клавишах как зубах, я повторяюсь, мне нравится повторяться, в пальцах Стравинского нет былой гибкости, да и пальцев нет, одни кости, ах, Игорь Федорович, никогда вы не были хорошим пианистом, не будете и после смерти, кто это говорит, это все завистники, мальчишки, нахалы, отстаньте, заткнитесь, ничего не понимаете в музыке, а лезете, наденьте пуанты и пляшите, а он над вами посмеется, посмеется и вспомнит докучных, красавчика на пуантах, красавчика с лицом ван-дикового лорда, все это Сережины протеже, Сережины любовники, хуже всех был последний, он, к сожалению, не танцевал, он лез композиторствовать, семнадцати ему еще нет, а туда же - и к Сереже Дягилеву в кровать, и на сцену в чужом фраке, какое счастье, что Сережа умер, и этот последний мальчишка сразу притих, а потом взял палочку и ушел в дирижеры, взял автомат и ушел в сопротивление, туда ему и дорога, глядишь, его и убьют, небольшая потеря для мирового искусства, вовсе никакой потери. Ах, Игушка, успокойся, просит жена, профессиональная красавица, но он отмахивается, он разошелся, теперь не успокоится, все выскажет, все. Но я его не слушаю, я ухожу к лютеранам, там тихо и никто не бранится, все лежат смирно, а у самого входа в деревянном домике, в этаком скворечнике без скворца, лежит толстая тетрадь, книга жалоб и предложений, и два остро очиненных карандаша: пожалуйста, пишите ваши отзывы, они очень важны для нас, нам надо знать, что улучшить на нашем кладбище, что сделать для того, чтобы вы захотели зарыться в землю только у нас. Но если бы все было так просто, я первый купил бы себе здесь место, приготовил уютную могилу здесь, среди лютеран, или там, среди греков, я заказал бы себе крест и попросил сразу разбить его пополам, все равно сломается от наводнений, от времени, под упавшим деревом, а я хочу, чтобы он сломался красиво, я бы договорился, чтобы меня привезли сюда на черной гондоле, как полагается, внесли с пристани, глядящей на Фондаменте Нове, ничего, что идти далеко, я выберу самый легкий гроб, вы не надорветесь. Но никто не станет хоронить меня здесь, нечего и надеяться, самим места мало, а тут еще иностранцы примазываются, житья от них нет, теперь и смерти не будет. На ступеньках не сидеть, пикники не устраивать, обертки не бросать, не шуметь, не петь, не мешать, не лезть в чужие могилы без разрешения, ваше тело транспортируют по месту жительства, если вдруг вы умрете в эпидемии, вас запрут в тяжелый цинковый гроб и польют хлоркой, и не крутите носом, надо же вас дезинфицировать, а то всех перезаразите. Бог с вами, я уступаю, я не умру, ничего мне не нужно, дайте почитать жалобы и предложения, пока те женщины не пришли сюда искать Бродского. Я вынимаю тетрадь из домика: она не скворец, она собака на длинной цепочке, прикована накрепко, чтоб не сперли, в ней половина страниц исписана, я раскрываю наугад и попадаю на стихи. Большое спасибо вам, Иосиф Алексеевич, ой, Александрович, за все, что вы для нас сделали, вы классик, вы великий, вы могучий, вы русский язык. Вот и нет больше мальчика, говорил он, прощаясь, в последний раз перешагивая порог, над печатными строчками синело-чернело рукописное "от слагаемого, меняющего место", вот и нет его больше, и напрасно ему здесь признаются в любви, есть что-то бесстыдное в этих признаниях, я бы так не смог, мне неловко, мы ведь не представлены, зачем я пойду к нему и буду рассказывать, как он мне нравится, мне ведь не всё у него и нравится, а многого я не знаю, но что ни говори, а пространство за пределами этого острова, за кладбищенскими стенами, за кипарисами - принадлежит ему, приходится с этим мириться. Веселее читать то, что не имеет к нему отношения: "чудесное кладбище, мне оно очень понравилось, спасибо вам за то, что вы его сделали", "здесь так романтично и тихо, я очень рад, что здесь побывал", "мы приехали навестить могилу нашего прадедушки, она в прекрасном состоянии, большое спасибо за то, что вы содержите ее в таком порядке", повезло прадедушке, не всех здесь содержат в порядке, я вижу у оград разбитые кресты, раздробленные плиты, за всеми не уследишь, кто-то пострадал в осеннем наводнении, но хоть не всплыл, да и нечему всплывать, все давно истлело, здесь редко хоронят, неохотно умирают лютеране, и - смотри выше - самим мало места, ступайте огорчаться за ворота, ступайте играть и умирать в другой двор, в другой какой-нибудь город. Мне все знакомы, я так часто сюда приезжаю, я узнаю бедных красивых братьев Штюсселей, Адольфо и Энрико, в высоких воротничках, лица у них печальные и тонкие, впору придумать о них нежную историю, кузминскую историю, милые братья-неразлучники, так любившие друг друга, никогда не расстававшиеся, но один умер, а второй горевал, горевал, целовал его и пытался разбудить, а потом понял, что все тщетно, напудрил его и накрасил, и отправил к господу богу, а потом мертвый являлся не к живому, а к совсем посторонней девочке, кланялся ей и вежливо просил передать, что очень скучает без брата, а потом и брат умер, так просто умер, от болезни, Адольфо умер тридцать первого мая, а Энрико пережил его на полгода, умер двадцать пятого ноября, так просто умер, от болезни. А вот и Джон Эдвин Граттидж, он же Джек, его солнце закатилось ясным днем, а вот капитан Томмазо Боннеччи, а может быть, и не Боннеччи, буквы стираются, не разберешь, но бог даровал ему спокойный сон, в самом нежном, в самом белом саване сладко ль спать тебе, матрос, а вот и Клэрис Марджори, возлюбленная дочь Чарлза и Алисы, уснувшая в семнадцать лет, а вот и другие, всех не перечислишь, но я помню их, я рад снова их видеть. Я бы побыл с ними дольше, я бы поговорил с ними, но я вижу, как те женщины в красном и синем входят сюда и оглядываются, ищут Бродского, я боюсь, что они увидят меня и захотят, чтоб я проводил их, а я не хочу, не хочу больше видеть живых, я устал. Я отворачиваюсь и иду прочь, солнце светит, мне совсем не холодно, я могу выйти и уехать куда-нибудь, если вапоретто придет слева - то я уеду на Мурано, если вапоретто придет справа - я вернусь на Фондаменте Нове, если завтра будет солнце, мы куда-то там поедем, во Фьезоле, конечно же, во Фьезоле, если завтра будет дождик, то карету мы наймем. Не уехать ли мне во Фьезоле, где это - далеко? Это рядом с Флоренцией, а до Флоренции, кажется, два или три часа. Но приятнее смотреть на поезда издали - как они идут по воде, среди свай, среди чаек, а самому покупать билет и садиться на поезд - о нет, лучше не надо, пусть всего на один день, пусть без чемодана, налегке, но покинуть Венецию даже на один день несносно, вдруг со мной что-то случится, и я уже никогда в нее не вернусь. Решено: я не поеду во Фьезоле, не все же мне подчиняться чужим стихам. Я останусь здесь, пока не кончится эпидемия, вернее - пока не кончатся деньги, не так их и много у меня.
Куда мне идти дальше, я покончил с лютеранами и греками, выбить бы теперь латинян, всех уничтожить и все надписи прочитать, кладбище чересчур велико, мне не хватит дня, мне не хватит недели, чтобы обойти его, квадрат за квадратом, со всеми перезнакомиться, у всех спросить участливо: а вы от чего умерли, а вы от чего, а вы - или отчего? А ведь я хотел на Мурано, я совсем не хотел на Мурано, но я должен ехать на Мурано, меня там ждут, интересно, кто это меня там ждет. Еще один кружок по зеленому полю, по красивому полю для местных: в центре типовые памятники, много памятников, они дешевые, но элегантные, и на них лица, лица, какие милые лица, но я ничего не чувствую, мне все равно, они все чужие: умерли и умерли, а мне до них какое дело. Мне холодно, я забыл, что зима, я оделся легко, я забыл, что могу замерзнуть, как глупо замерзнуть до смерти в Венеции на кладбище под жарким солнцем, но здесь, в центре, нет жаркого солнца, оно по краям, у белой стены, где памятники постарше и побогаче, семейные плиты, семейные барельефы, к ним можно подняться по ступенькам и пойти по белым плитам, это тоже надгробные плиты, как в церкви, страшно на них наступать, но я наступаю. Вот лежат господа и дамы прошлого, позапрошлого века, они недурно сохранились, дамы в шляпах и локонах, господа в бородах и усах, высокие воротнички подпирают щеки, галстуки завязаны изящными узлами, а я не умею завязывать галстук, да и зачем мне, мне некуда галстук носить, а от высоких воротничков на щеках появлялась розовая сыпь, ее припудривали и старались не задевать бритвой, хорошо, что и воротнички эти вышли из моды, хорошо, что мне не надо быть господином позапрошлого века и носить усы, терпеть не могу усы. У одной маркизы-принцессы, марчезы до замужества, принчипессы после замужества, нарисована на плите большая клубничная ягода, видно, принчипесса-марчеза очень любила клубнику, раз попросила, чтоб и на могиле ее нарисовали, живую здесь не вырастишь, она не прорастет сквозь камни. Но нет, я понимаю, что это не клубника вовсе, это пылающее сердце, проткнутое стрелами сердце христа, что за кровожадные символы, был шиллеровский спектакль, и в этом спектакле не принцесса и не маркиза, а юная королева в черненьком платьице держала в руках большое свежее сердце, бычье или овечье, и слизывала с пальцев свежую кровь, а влюбленный в нее принц целовал в губы друга, нельзя целовать королеву, а у друга такие нежные губы, еще не остывшие, друг еще не умер, вот-вот умрет, все умрут, кроме королевы, а она останется одна и прошепчет горько: io son straniera in questo suol, спектакль на немецком языке, но она чужестранка, так пусть говорит по-итальянски, так будет красивее, так было красивее. Вот семейная могила: мать и двое сыновей, это прошлый век, двадцатые годы, я так и не научился думать о прошлом веке, что он прошлый, мне кажется - это рядом, это здесь, за углом (вы ошиблись: венеция дожей - это здесь, за углом, мне не нравятся дожи, мне нравятся догарессы, милее звучит, но ломает размер о колено). Младший сын умер первым - от болезни, после тяжелой продолжительной болезни, ну, допустим, от рака, как лечили рак, вроде бы лучами радия, пресекали болезнь в самом зачатке, или оперировали, вырезать все подчистую, чик - и готово, но ему не вырезали, не пресекли, и он сам пресекся, умер. Старший сын пережил его года на два, погиб в автокатастрофе, осторожнее надо ездить, эти старые автомобили так неустойчивы, опрокидываются набок, загораются, сходят с дороги, как с рельсов, сходят с ума. Старший сын погиб, и никого не стало, пригодился бы средний, да среднего не родили, не рассчитали как-то. Два - это много, уж если один умрет, то второй останется. А если оба умрут - ну что вы, такого не бывает, бог милостив, если он существует, а если не существует, то тем более - что спрашивать с бога. Бедная мать, все хоронить ей и хоронить, немножко слишком часто. Но ничего, в третий раз ей не пришлось хлопотать, ее саму и похоронили, она не от болезни, не в автокатастрофе, она просто от горя, это бывает. А отца нет, куда делся отец, что-то он зажился на этом свете. Или не зажился, а завел новую семью, это легко, я-посторонний уверен, что это легко, это тоже чик - и готово. Имена, имена, эпитафии, лица, лица, мне холодно, у меня нос красный, у меня руки застыли, мне пора бежать, мне пора домой в гостиницу, греться, обедать, обойдусь без Мурано, Мурано обойдется без меня. Я стараюсь идти быстрее, я ничего уже не читаю, я устал, я состарился, я в юности гулял по кладбищам до закрытия и после закрытия, мне хватало сил, а больше не хватает, я устал, я измучился, мне страшно, здесь слишком много мертвых, а я не хочу быть с ними, не хочу быть мертвым, надоело, отстаньте, я живой, я хочу жить.
И тогда я вижу Рахиль. Она раздваивается, она тоже умножается здесь, у воды, ее отражение возникает здесь, у моих ног. Я помню, что она лежит на Новом Донском кладбище, у самой стены, я не был у нее много лет, но я не забыл ее, я не смею ее забывать. Теперь она сама приходит ко мне, она лежит здесь, на Сан-Микеле, в еще одной общей, семейной могиле. Теперь ее зовут Флора, и это ненастоящее имя. Ее лицо в фарфоровом медальоне чуть старше, чуть строже, нет больше растерянной и нежной улыбки, но черты те же, те же волосы, шея схвачена высоким воротничком, выше, чем мужские воротнички, не доберешься до кожи, не процелуешь насквозь материю. Лиловый цветок воткнут сбоку, я отвожу его, чтобы лучше ее разглядеть, я смотрю на нее, она смотрит на меня. Как я мог ее разлюбить, я не разлюбил ее, но я освободился от любви, я научился жить без нее. Вот мы и встретились снова. Я едва не прошел мимо, я так торопился уйти отсюда, я сам не знаю, чего я испугался, я не знаю, почему я замерз. Мне тепло. Я стою под солнцем посреди зимы, на кладбище Сан-Микеле, на острове венецианской лагуны, на зеленой воде. Чайки орут за стенами снаружи, их не пускают на кладбище, им сюда нельзя. Я не чайка, меня пускают. Я так давно не видел Рахиль, я чувствую, что готов заплакать от раскаяния и от нежности, от непрошедшей любви. Я никого не любил так, как любил ее, никого так любить не буду. Мне хочется зачеркнуть это мнимое имя, ненастоящее имя, мне хочется написать на камне: это Рахиль, никакая не Флора. Но я не смею. Она решила быть здесь Флорой, как мне не стыдно спорить с ней.
@темы: "Донское кладбище", фики, "Чтецы"
как всегда боюсь, что не смогу до конца понять ваш оригинальный текст из-за банально узкого кругозора и отсутствия опыта
Во-вторых, всегда греет душу душка Дягилев в твоих текстах, такой он симпатичный и оптимистичный, даже если покойник )
В-третьих, не знаю, как весь текст, а этот отрывок навевает, в отличие от Дягилева, пессимистическое некое настроение. Герой стал старше, растерял радужные юношеские перышки, и если в Донском с ним было легко, то теперь это уже не так.
А в-четвертых, получился замечательный кусочек Венеции с вапоретти и Сан-Микеле. Будто снова побывала!
Дягилев всегда придает позитива, он такой. А герой - ну да, он повзрослел, помрачнел, романтизм подрастерял. Как-то все окружающее не располагает к романтизму. Я имею в виду - окружающее его вообще, а не в Венеции. Про Венецию же мне самой было так хорошо писать! Не зря была эта январская поездка.))