Живи, а то хуже будет
"Отстрел экзотических птиц", главы 9-11
Они поцеловались потом, завернувшись в халаты, спрятав кости под складками ткани: ложноклассические драпировки придают мнимый объем и немножко величественности, за просторной одеждой не видно острых плеч и тощих бедер. Вода уходила, крутясь по спирали, повторяя один и тот же рисунок: так завивались волосы Константина, и вода отражала их, вода их изображала; и отделившись от воды, как душа или слово, поднимался к вентиляционным отверстиям пар вроде nebbia или искусственного тумана, обозначая белый, второй или четвертый - пожалуй, скорее второй - акт. Позолота тускнела, львиные лапы подламывались под собственной тяжестью, как хрупок был этот дом, но и его обитатели - тоже хрупки, дому подстать, и ветер выл allegro feroce, но не разбивал окна, никого не пугал. А Эрик прикоснулся к Константину, провел пальцем по его губам, слева направо и справа налево, замыкая и размыкая: молчи, нет, лучше говори, нет, не смей говорить, нет, не смей молчать; это слишком серьезно для игры и слишком нелепо, чтобы не быть игрою. Легко жить Коппелиусу, полюбившему куклу: если он научился ее включать, значит, научился и выключать, вынимая душу из груди и вкладывая обратно; это не жестокость, а рациональность, ей надо отдыхать от мира, ему - от любви, мономания вредна для здоровья и рассудка. Но Эрик был рационально жестоким Коппелиусом, не безумным, но безжалостным, он бы убил куклу раз и навсегда, разобрал на части: люблю ее, но она дурная, она хотела, чтоб я видел только ее, думал только о ней, я привязался к ней, я стал несвободным, пора с этим покончить и с нею покончить, сделаю новую, послушнее прежней. И Константин принимал правила, чтоб у него не вынули душу из груди: он нетребователен и послушен, он смыкает и размыкает губы, подчиняясь жесткому пальцу-указке, он все делает, как надо, он не мешает, незачем его убивать. Чуть-чуть садомазохизма сгодится для укрепления отношений, главное - не превысить дозу, а то все рассыплется; со стороны эти мелочи незаметны, а если и заметны - пустяки, все спишут на негодный нрав Константина, не Эрика, и скажут: ну, поделом ему. И Константин, улыбнувшись, поцеловал ладонь, целиком накрывшую и закрывшую его рот, превратил дрессировку в семейную ласку; все-таки это игра, не верьте ей, и играющим в нее не верьте.
- Разве это не унизительно - когда я зажимаю тебе рот и не даю говорить? Не понимаю, как ты это терпишь, я бы на твоем месте давно взбесился и бросил меня. Впрочем, я бы взбесился и бросил себя даже не на твоем месте.
- Поэтому я и не зажимаю рот тебе. Для меня это не унизительно, это забавно. Часть секса, если угодно, если неугодно - секс целиком.
- Что дальше, захочешь, чтобы я связал тебя и выпорол? Между прочим, никогда этим не занимался, наверняка не сумею остановиться, если начну. Лучше и не начинать.
- Да, лучше не начинать, я боюсь такой боли. И еще боюсь, что тебе со мной нехорошо.
- Нечего бояться, - откликнулся Эрик, - мне со всеми нехорошо, я тебе сто раз говорил. С самим собой мне хуже, чем с тобой, гораздо хуже.
- С Рудольфом тебе не было плохо.
- С Рудольфом я сходил с ума. Это не было «хорошо» или «плохо», это было психическое расстройство. Называй, как хочешь: сумасшествие, слабоумие, душевная болезнь. Еще чуть-чуть, и я бы попал в лечебницу. Карательная психиатрия - это тоже Рудольф: попав к нему в руки, прежним не выйдешь.
- Как же ты его любишь, - сказал Константин. - Не знаю, завидовать ли ему или сочувствовать. Не знаю даже, хотел бы я, чтобы ты любил меня так же сильно.
- Ты бы этого не хотел. Я бы тебя ужасно измучил, я тебя и так мучаю, но мы хотя бы можем жить вдвоем. С ним я даже жить не мог, как ни старался.
- Ты думаешь, ты один был в этом виноват?
- Конечно, нет, оба виноваты, поровну, как всегда и бывает. И я иногда переставал верить, что он вообще меня любит. Ты хотя бы не спишь с другими, а он спал и считал, что в этом нет ничего дурного, можно спать с другими и любить меня.
- Ты не знаешь наверняка, может быть, я тоже сплю с другими. И может быть, я вовсе не люблю тебя, а притворяюсь, потому что мне удобно как будто любить тебя.
- Ты любишь, - ответил Эрик, - ты не такой, как Рудольф. Любишь не так сильно, но и не изменяешь, и не притворяешься, это очень мило. Очень мило, поверь мне, я это ценю.
- Отчего ты зовешь его Рудольфом, когда говоришь о нем со мной?
- О, я думаю, тебе будет неприятно, если я стану звать его Рудиком. Я не хочу, чтобы тебе было больно. По крайней мере, не хочу нечаянно причинить эту боль.
- Только нарочно?
- Да, только нарочно.
«Я кричу, я ругаюсь, я чувствую себя идиотом. А ты все время молчишь, и я не знаю, сила это или слабость». Две-три строчки вырваны из письма, сквозь них, как сквозь подкопченное стекло, не разглядишь ни Эрика, ни Константина: черты и чувства расплываются, это вам не солнечное затмение. Ты все время молчишь, нет страшнее упрека, ты нарочно меня злишь, что тебе стоит вспылить, швырнуть стакан в стену, заплакать от боли, ты невыносим, зачем ты так терпелив со мною, зачем ты так сильно меня любишь? Со мною трудно, мог бы признаться Эрик, улыбаясь так очаровательно и так легко, со мною трудно, у меня характер очень дурной, никто меня долго не выдерживает. А ему бы ответили: вольно вам кокетничать, Эрик, это вы не выдерживаете - других, бросаете первый, чтоб не бросили вас, и мучаетесь, конечно, как же не мучиться, но все равно уходите, потому что боитесь, что вам станет скучно. Нет, что вы, возражал он, вы с кем-то меня путаете, я вовсе не такой цыган, как вы думаете, я хочу дом и постоянного партнера, прогулки перед сном, одну постель на двоих, я хочу семью, в конце концов, хватит с меня оборванных романов и séparations de corps. Чего он хотел - дом, из которого можно уехать, партнера, которого можно оставить, и никакой любви, любви тоже с него хватило, очень скромные желания, согласитесь, и все-таки невозможные.
Константин любил его: ни доказательств, ни опровержений, ну что тут такого, любил и любил. Каждый раз, когда говорят: «Я... я очень люблю тебя», - в ответ раздается: «Не то!», незачем и признаваться, все равно любовь - не то, что Эрику нужно, не то, что было нужно от Константина, в прошедшем времени «не то» звучит окончательно, обжалованию не подлежит. Когда они встретились на Ибице - где угодно, на пляже ли, на набережной под вечер, или, скорее всего, в чьем-нибудь доме, на третьей стороне, - когда они встретились в семьдесят первом году, Эрик колол себе морфий, чтобы заглушить боль, и танцевал еще легче, чем прежде («Я не знаю, может ли выжить Жизель, - говорил кто-то, - но я знаю, что его Альбрехт выжить не может, он умрет после второго акта, и когда выйдет кланяться, то будет мертв»); когда они встретились, в Греции командовали черные полковники («Все вообще теперь идет со скрипом. Империя похожа на трирему в канале для триремы слишком узком»), и движенья не было, движенья не происходило, никто никуда не плыл, да и империи не существовало; когда они встретились, Константин знал, что никогда не вернется в свои Фес-Салоники, - еще один беглец, еще один выбравший свободу, много их развелось тогда («Как хорошо, что ты ни с кем не связан»). Свет завивался вокруг ног, не удерживая, но намекая: веди себя прилично, не шагай широко, помни, что ты оставляешь следы, и по этим следам тебя найдут, приведут обратно, если ты забудешься и зарвешься. Гораздо позже, в безлюдье и покое, в абсолютной безопасности, он вдруг чувствовал чужой взгляд, осязаемое прикосновение к затылку, и замирал, не смея обернуться; Эрику не понять, его прежний любовник бы понял, как это бывает: сейчас подойдут с двух сторон, возьмут за руки, документы попросят - и пройдемте-ка, гражданин. А в Европе и того страшнее: виза истекает и продлена не будет, вид на жительство вам не выдадут, ваши бумаги, к сожалению, не в порядке, обратитесь туда-то или туда-то, или еще куда-нибудь, инстанций много, много стран и балетных компаний, кто-нибудь примет вас и все уладит, не расстраивайтесь так, пожалуйста. Он старался не расстраиваться, он болтался на Ибице - на законных основаниях, туристом среди туристов, умело скрываясь в толпе - или не очень умело, ведь Эрик увидел его и подошел ближе, заговорил и взял за руку: добрый вечер, и пройдемте-ка, Константин.
Нет, конечно, оба не рассчитывали, что эта связь продлится долго, и ничего не обещали друг другу, да и что тут пообещаешь, проснувшись поутру, едва ли вспомнишь имя того, кто лежит рядом. Все было очень хорошо, прощайте; я дам вам свой номер, записывайте, только видите ли, я никогда не беру трубку, даже не знаю, есть ли у меня телефон; все было очень хорошо, еще полчаса, и я мог бы вас полюбить; я непременно дам вам свой адрес на материке, но вы вряд ли станете искать меня, а если и станете, то не найдете, я даже не знаю, где я буду в этом сезоне и буду ли вообще где-нибудь. Не следует затягивать остановку на одну ночь: так недолго и вовсе оцепенеть и застыть; любовь сродни кататонии, эротическая привязанность похожа на паралич, я все это изведал, признавался Эрик, я больше не хочу. А Константин хотел - оттого, что еще не изведал, не понимал, как это бессмысленно и как невыносимо: любить Эрика и быть любимым, то есть - отверженным, отмеченным, замученным; бежать бы прочь от такой любви, сохраняя рассудок и целую кожу, и целую душу, бежать, не останавливаясь, на материк, меняя адреса на ходу, чтобы точно его не нашли, если все-таки вдруг решат отыскать и прикончить. Будьте благоразумны, подружитесь с кем-то другим: Эрик нехорош для вас, вы нехороши для Эрика, и это «не» нельзя вынести за скобки, нельзя уничтожить и сделать Эрика - хорошим, и стать хорошим рядом с ним, для него. Но чем добрее совет, тем легче его не слушать, и незачем слушать то, что не произнесено вслух; Константин обнимал Эрика, вот и все, и нечего бояться, лишь одержимцы ищут в объятиях скрытый смысл и тайные знаки, и предсказывают конец света по брызгам спермы на простыне. Под окнами росли оливы, вдали шумело море; они встали с постели, улыбнулись и попрощались, не надеясь столкнуться снова, и столкнулись тем же вечером или на следующий вечер. Этот остров был так мал, на нем некуда деться.
- Этот остров так мал, что на нем некуда деться. Не думай, что я специально выслеживал тебя. Tænk ikke at jeg forfulgte Dem med vilje.
- Dig. Не надо никаких «De» между нами, так давно уже не говорят.
- Dig. Я не выслеживал, я не надеялся, что ты придешь сюда.
- Но все-таки я пришел.
- Да, как дьявол.
- Почему же как дьявол? - удивился Эрик. - Разве я похож?
- Не знаю, - ответил Константин. - Просто вспомнилось вдруг: «Дьявол угрюм, потому что он всегда знает, куда бы ни шел — он всегда приходит туда, откуда вышел». Не знаю, откуда я это взял, наверно, прочитал где-то. Ты тоже пришел туда, откуда вчера вышел, я не ожидал тебя встретить. Но ты не похож на дьявола, ты не угрюм.
- Ты меня просто еще как следует не знаешь. Я хуже дьявола, гораздо злее, и тебе будет со мной очень плохо. Со мной всем очень плохо, исключений не бывает.
- А может быть, я люблю, когда мне плохо. Может быть, мне это нравится.
- Значит, ты больной мальчик. Пойдем гулять.
Эрик взял его под руку и шагнул вперед, куда угодно, все пути открыты: на перекресток или в переулок, на брусчатку, на бетон, на песок, подальше от людей, туда, где никого наверняка не встретишь. «Остров был так мал», остров уменьшался от лета к лету, хоть площадь его оставалась неизменной: это причуды застройки, побочный урбанистический эффект; нужно было гулять с оглядкой, чтоб не столкнуться с знакомыми - а знакомые, как забывшие, умножали себя не на ноль, а на два и на десять, будто тоже решили составить и заселить весь город. Вообразим, что мы здесь одни, мой друг, вообразим, что мы одни на свете, и проверим, надолго ли нам хватит этой отъединенности и этого уединения, замкнем пространство, ограничив воздух, и будем дышать, пока дышится, будем весело глотать вдвоем сладкий дым и очень долго не умирать от удушья. Нет морфия, давайте курить травку, чтобы успокоиться, ведь травка тоже заглушает боль и уменьшает земное притяжение, и помогает танцевать - легко, так легко, пусть не на сцене, а всего лишь в дансинге, на полу без наката, под лучами прожекторов. Он был очень болен в тот год, измучен и некрасив: щеки ввалились, пересыхали губы. «Я думаю, это будет мой последний сезон», - замечал он и улыбался, когда ему отвечали недоверчиво: «Вы столько лет так говорите, Эрик, перестаньте нас пугать. Неужели вы вправду уйдете?». Нет, я думаю, я просто умру, но вам не стоит об этом тревожиться, это не ваше дело. Как приятно гулять в тени, в холодке, с красивым молодым человеком вроде Константина, не слушая его, не слыша его голоса за шумом моря и олив, за ветром, за криками чаек; как приятно прощаться с ним после прогулки, как после ночи (не все ли равно, идти или лежать вместе), поворачивать домой, не оглядываясь на него, оставляя его позади.
Но если спросить: «Как же вы поняли, Константин, что любите, а не увлечены, что вам пропасть целиком, а не одному коготку?» - отмолчался бы он, солгал или все-таки рассказал, как увяз в любви, как почувствовал, что не выберется? Ни с чем не спутаешь это ощущение, так и смерть - уверяют знающие, умиравшие люди, - не спутаешь со сном (впрочем, это индивидуально, не стоит распространять на всех свой опыт). Он пришел на уже назначенное, будничное свидание, открыл дверь и поднялся на второй этаж: ни одна ступенька не скрипела под ногами, никто не спускался ему навстречу. Дом вдруг стал непрочным и зыбким, стены и пол истончились, превращаясь в бумагу, в японские ширмы: надавишь чуть-чуть - и они прорвутся, впустят песок, свет и чаек. Эрик лежал в постели, скорчившись на боку, в мокрой майке, на потной простыне; Эрик лежал в постели (скороговоркой перечислить детали: на-боку-в-майке-на-простыне-в-поту), прижав ладони к животу, и отчего-то сквозь сомкнутые пальцы не просачивалась кровь. Это аппендицит? - спросил Константин. Это нервы, - ответил Эрик. У него было иссиня-белое лицо - или не у него, не его лицо, покойницкое, неживое. Это нервы, и лучше уйди, мне больно, ты не поможешь. Легче мучиться в одиночестве, стонать, не стесняясь, и думать о смерти, и не сомневаться, что скоро умрешь; лучше уйди, никогда не возвращайся, притворись, что ничего не слышал, не видел, забудь, с кем спал, мало ли таких эриков, найдешь другого. Да я не хочу другого, сказал Константин - не вслух, потому что звук усиливал боль; я хочу тебя, но это тебя не касается, я справлюсь сам, нет, не справлюсь, но помучаюсь в одиночестве. Он промолчал и разулся, лег рядом с Эриком и обнял, не укрывая, не пряча - ни от чего не спрячут такие худые руки, и не согреют, но и без них тепло. Я с тобой, спи, больно больше не будет, сегодня точно не будет, не бойся, я люблю тебя, спи. «Я люблю тебя» проскочило почти незаметно, Эрик и не понял, наверно, ему было не до того, но сам Константин понял, что любит, и даже не успел испугаться. Это не аппендицит, ты мне не поможешь, оставь меня в покое, мне больно, я тебя не люблю, на что ты рассчитываешь, мне от резких звуков, от резкого света еще больнее, а ты лезешь со своей любовью, не трогай меня, мне все надоело, лучше мне умереть. Лучше мне умереть, только и произнес он и погладил Константина по голове, и добавил: не бойся, не сейчас, в следующий раз, и ты этого не увидишь. Боль постепенно стихала - до следующего раза: знать бы заранее, когда он наступит, этот следующий раз - завтра или через неделю, скорее завтра, чем через неделю, и неплохо бы запастись морфием, взять новый рецепт, потому что все запасы вышли, а больше ничего не помогает. Эрик вытянулся во весь рост, задышал свободнее и закрыл глаза, и его утомление вдруг напомнило Константину - странно, почти кощунственно - о другом утомлении, посткоитальном, блаженном: «когда от ласк ты засыпаешь» и так далее, о другом виде освобождения от тела.
- Прости, я тебя напугал. Не обращай внимания, со мной это часто бывает, я привык. Тебе привыкать не надо.
- Когда ты разворачиваешься вот так из клубка, ты похож на ежа, только без иголок.
- На дохлую рыбу. Я думаю, нам не стоит продолжать, со мной никому не бывает хорошо, и тебе не будет.
- Ничего, я согласен, пусть будет плохо. Мне хочется быть с тобой.
- Надеюсь, ты разлюбляешь так же быстро, как и влюбляешься.
- Не знаю, я никогда ни в кого так не влюблялся.
- Не может быть, в твоем-то возрасте. Это противоестественно. Хотя и не так противоестественно, как влюбляться в меня.
- Хорошо, что ты кокетничаешь, значит, тебе действительно легче.
- Я не кокетничаю.
- Я понял, ты серьезен. Ты меня предупреждаешь, чтобы я опомнился и одумался. Но мне кажется, уже слишком поздно, мне уже поздно, я имею в виду.
- Или нам обоим, - вздохнул Эрик.
Да, ответил Константин, да, или нам. Едва ли проследишь его жизнь до Эрика, год за годом, шаг за шагом до пересечения линий, до устроенного кем-то знакомства (уж мы встретимся, обещали убийца и убитый, мы встретимся, дело будет): только есть на земле Фессалонги, где достанется мне умереть или хотя бы родиться, продышать до семнадцати под треньканье отцовской мандолины, под церковные басы и дисканты, а потом упорхнуть, улепетнуть, не оглядываясь ни на дом, ни на белую башню, удрать прочь, ошалев от дорог и карет. Но с каретами туго в нашем веке, шалейте, пожалуйста, от трамваев, от звона на поворотах, от рельсов и электрических искр, и осторожнее переходите на ту сторону, чтобы вам не отрезало голову или ноги, выбирайте сами, что вам дороже. Он начал брать уроки танцев со скуки, чтоб разбавить сухую химию: не пением же заниматься, у него и голоса нет; он бы стал актером, если б избавился от акцента, он бы стал режиссером - ему всегда хотелось создавать, а не только играть, он бы никем не стал, переболел и протрезвился, вернулся бы к своей химии, но он увлекся танцем себе на горе, влюбился и не сумел разлюбить. Значит, врал он, что не было у него до Эрика - такой любви, или не врал, но по примеру античных теоретиков и грамматиков разделял любовь на типы, отсекая скальпелем эрос и все остальное: его чувство к танцу - это хореофилия, другие корни и природа другая, не сравнить с чувством к человеку и незачем сравнивать. А чувства к людям? - а как же без них, наивно думать, будто он ни к кому не привязывался - нет, он всего лишь не привязывался к одному; с кем-то он спал, с кем-то шел домой после урока, целуясь под каждым фонарем, ежась от холода: что за вздор, в самом деле, целоваться на улице в январе! Так недолго и заболеть, свалиться в жару, а ему никак нельзя сваливаться: давайте перенесем поцелуи куда-нибудь в помещение, под крышей не так романтично, как под небом, зато тепло и никто не подсматривает в театральный бинокль. Жаль, что вы так поздно решили учиться балету, Константин, говорили ему вполголоса, протягивая зажигалку, жаль, из вас мог бы выйти толк, но время упущено, и что с вами будет, и чего вы добьетесь - мы не знаем, я не знаю, не обижайтесь, наверное, вы ничего не добьетесь и ничего с вами не будет, но вы хотя бы попробовали, вы умница, Константин. А он и вовсе не решал «учиться балету», как объяснить и надо ли объяснять, что все случайно получилось, и не то чтобы он непременно надеялся взлететь высоко - кому стоять в последней линии, если все будут первыми и ведущими? - но он просто любил танцевать, вот и все, и никого из людей до Эрика не любил так сильно, как танец. Но когда через несколько лет, через много лет он однажды сказал Эрику - в постели, где еще откровенничать, как не в постели: «Я люблю три вещи на свете: танцевать, ставить балеты и тебя. Не ставить, а просто люблю тебя. И еще - три с половиной вещи - еще австралийских коал, они милые», - Эрик не улыбнулся в ответ.
- Мне кажется, я совсем не люблю танцевать. Но не могу существовать, не танцуя, ты знаешь, что я пытался. Это не вопрос выбора или привычки, это что-то другое. Вполне отвратительное, тебе повезло, что ты чувствуешь по-другому. Так легче. И поэтому ты танцуешь легче меня, не только потому, что ты моложе. Ты свободнее меня, ты просто свободен. А я, кажется, нет.
Но австралийские коалы, конечно, милы, и ты тоже милый. Пустое занятие - сравнивать, кому тяжелее, всем вокруг тяжелее, чем тебе и мне, так что ж теперь делать, хандрить и выкидывать трико, грим и туфли, и вытряхивать танец из тела, себя из танца: хватит, остановись, умирать пора, а ты все никак не уймешься. Перечень любимых вещей следует удлинить (не вставляя в него ни белых павлинов, ни истертые карты америк), прибавить ужасную музыку-немузыку, холмы, ручьи и деревья, пестрые рубашки и кожаные браслеты, масло и акварель, путешествия, перелеты, прогулки, иней на стенах и лед в каналах, книги, смешанный запах сигарет и венского одеколона, рыбный рынок на рассвете - с устрицами, моллюсками в раковинах, маленькими осьминогами, морскими рыборусалками, и через несколько рядов - рынок цветочный с охапками нарциссов и тюльпанов, с тепличными лилиями в ведрах, с ветками белой и красной сирени, и не забыть книжные развалы и лавочки антикваров, книжную и кулисную пыль, полуподвальные студии, и еще - и еще белую сангрию, напиток, больной лейкозом (потому что сангрия-кровь должна быть красной, краснее сирени), zuppa di pesce alla veneziana, замороженные апельсины, ночные купания, волны, луну, и так далее, без счета, слишком много всего любил Константин - кроме танца и хореографии, кроме Эрика и коал. Это не жадность и не гедонизм, это вежливость: столько удовольствий в мире, как же отказаться от них, не попробовав; а я все перепробовал, хмуро замечал Эрик, и не вижу, чем тут восхищаться: твои рубашки вульгарны, деревья перекручены, на рынке воняет, цветы вянут, в похлебке желчь и чешуя, и у меня насморк после ночных купаний, я из-за тебя доныряюсь до пневмонии. Чем больше ты ворчишь, тем сильнее я люблю тебя, ты об этом знаешь и подыгрываешь мне, у тебя нет насморка, и твои рубашки не строже моих, и тебе нравятся перекрученные деревья, рощи старых олив между домом и морем. Кажется, нам не избавиться друг от друга, и я вообще не хочу от тебя избавляться, мне спокойно с тобой, и даже когда ты хандришь, когда злишься и пьешь, когда замыкаешься и молчишь - все равно, это неважно, это ничего не меняет. Это ничего не меняет, повторял Константин и прикасался ладонью не к Эрику, а к спинке стула, на котором Эрик сидел, к стене, у которой Эрик стоял, к ножу, которым Эрик разрезал книгу; ко всем предметам и поверхностям, принявшим и перенявшим тепло Эрика, не вздрагивавшим от прикосновений. И когда Эрик, не оборачиваясь, ловко перехватывал его руку и прикладывал к своей щеке, и спрашивал: отчего ты не трогаешь меня, я же чувствую, что тебе хочется, - Константин отвечал: я боюсь тебя потревожить. И еще боюсь, что не сумею от тебя оторваться, если однажды дотронусь, мне страшно, что ты исчезнешь. Хотя это естественный - нет, обрывал Эрик, замолчи, не выдумывай, я тебе сто раз говорил, ничего естественного со мной не бывает, это противоестественный страх.
А были они счастливы? А как же, конечно, были: когда Эрик избавился от болезни - но не от дурного нрава, когда Константин покинул свою несуществующую, неназванную Фессалександрию, чтобы все увидеть, никогда туда не возвращаться, когда они оба переместились на пятую и последнюю часть земли, что покоится, если верить обратному переводу, на китовых спинах мальчиков-пастухов, вот тогда - и не раньше, ни минутой, ни полумгновением, - они были счастливы и уже счастливы так не будут. И если верить - в придачу к обратному переводу - непереведенным позднейшим, посмертным биографам, Эрик прежде боялся близости и искал одиночества, уклоняясь от слишком тесных объятий, а теперь хотел жить вдвоем, «в кругу, сооруженном самодельной лампой», в доме, где мало мебели и много книг, хотел жить с Константином, не с кем-то другим - милым, но неуловимым, после сорока пяти, знаете ли, пустота надоедает, и приятнее, когда кто-то - пусть немилый, но уловимый, - спит рядом, задевая колено коленом во сне, а утром встает и варит кофе, и приносит горячую кружку из кухни, ступая так легко и грациозно, что впору сравнить его с изысканным жирафом, а лучше - свободнее от ссылок, кавычек, пометок, - с гондольером, упавшим за борт, но выплывшим к берегу, растерявшим одежду в большом канале: вот он идет босиком, с дымной кружкой в руке - вместо водорослей и мокрых весел, и пучок лучей, но не смыслов, а солнечной бродской бессмыслицы, - скользит по его плечам, по груди, намечая разрез для вскрытия. Заклясть бы эту движимость, набросить чехол на часы, как на птичью клетку, заглушая время и щебет, тик-так и чик-чирик, и в неподвижном пространстве пить кофе и любоваться Константином, глядя, как с его тела стекает и не может стечь раздробленный свет; выпасть бы из ландшафта и из мертвой природы, замереть на границе, где нет ни цветов, ни гербариев, ни после, ни до, ни сейчас, нервы расслаблены, приступ меланхолии укрощен навсегда - пока «всегда» длится, и нечего желать, и страшно желать чего-то. Эрик все это получил - и, отставив пустую кружку, протягивал руки и звал: «Иди ко мне», - вновь запуская колесики и пружины, небесно-земной механизм; как сладко крутить этим крохотным миром, принимая любовь - потому что Константин любил его, и ничего тут не исправить, nec desistere amare, omnia si facias, и как прекрасно осознанное уничтожение: если верно писал J. B., и Константин был лишь тем, чего Эрик касался ладонью, - значит, довольно короткого жеста-отказа: нужно сдвинуть ладонь в сторону, чтобы Константин исчез, перестал существовать, нужно расправиться с ним в секунду - и раскаявшись, через секунду вернуть, воплотить снова и прижать к себе покрепче, его кости - к своим костям.
- Ужасно, что ты так меня любишь. Это развращает, я чувствую, что действительно становлюсь все хуже и хуже. Как ты там читаешь из Катулла? «Что ты со мной ни твори, не перестану любить», вот именно это и происходит. Я пробую тебя на прочность: когда, наконец, ты перестанешь следовать цитатам и любить меня.
- А если никогда? Может быть, я решил любить тебя до самой смерти, только не знаю, твоей или моей.
- Как хорошо, наверно, когда никто не обязан любить тебя до смерти.
- Не по обязанности, а по доброй воле. Ну хорошо, считай, что я просто не могу остановиться, это дурная привычка - любить тебя, жить с тобой, беспокоиться о тебе. И лучше я брошу курить, чем брошу тебя.
- А я, пожалуй, брошу тебя, а не курить. Напрасно ты привязываешься ко мне, ничего хорошего из этого не выйдет. Я знаю, как это бывает, это всегда заканчивается одинаково...
- Ну да, заканчивается одинаково: мужчиной, с которым ты уходишь. Хорошо еще, что не с женщиной, это было бы труднее вынести.
- Причем не только тебе, но и мне. И женщине. Мужчину не так жаль, верно?
- Совсем не жаль, - согласился Константин. - Если ты с ним уйдешь, так ему и надо. Он сам виноват. Я сам виноват, все честно.
- Так тебе и надо, что я ушел с тобой? - спросил Эрик. - Ты даже не знал, что тебя ждет со мной, если б ты знал, ты бы отказался сразу. Со мной невыносимо, пора тебе это признать.
- Мне кажется, мы одинаково невыносимы. Может быть, мы нейтрализуем друг друга? Или не мучаем так сильно, как могли бы мучить других.
- Или просто уже нельзя - сильнее.
Им повезло, они разлучались, месяцами подряд перекликаясь из разных стран и из разных полушарий, перебрасывали письма через океан, как через стену, а потом съезжались снова и жили дальше: ничего не изменилось, и на подушке нет отпечатка чужой головы, и на коже нет отпечатка чужих губ, пожалуй, они оба были верны, им сполна воздастся за эту верность. Любовь должна бы остыть с годами, не ослабеть, но сделаться безрадостнее и холоднее: ты не обращаешь на меня внимания, ты унижаешь меня у всех на виду, ты равнодушен, ты жесток, тебе нужно только мое покровительство, тебе вообще от меня ничего не нужно, я ничего для тебя не значу, что я ни делаю, ты недоволен, ты все время молчишь, ты отворачиваешься, ты не пишешь мне, ты не думаешь обо мне, ты меня больше не любишь, ты никогда меня не любил; все высказанные и невысказанные упреки звенели в воздухе, тяжелей было дышать от этого электричества. Но вечером они все-таки возвращались домой и замыкали двери за собою, зажигали лампу, очерчивая круг, и садились рядом, читали, курили, молчали, одолевая клаустрофобический ужас перед разделенным пространством, опять привыкали друг к другу - это труднее простого примирения после ссоры. Иногда казалось: довольно, так больше нельзя, невозможно, пора расстаться, покончить с этой длинной, почти супружеской связью, за двенадцать лет вместе впору сойти с ума; и они расставались, делили уже не пространство, а вещи, увозили мебель в новые квартиры, чтобы потом вспоминать, как тот, другой, отраженье в безумном зеркале, прислонялся бедром к острому краю стола, стирал пыль с полок, замирал в кресле, непреклонно и недоступно сложив руки - так, что не обнимешь и не войдешь в объятия. Ваши сведения устарели, объяснял кто-то, они были любовниками, но больше ими не будут, поверьте мне, я знаю, о чем говорю. Чего же проще - поверить ему, раз он знает, о чем говорит, и не боится рассматривать паутину в лупу, препарировать отношения длинной иглой; не стоит ни спорить с ним, ни соглашаться, какое вам дело, заблуждается он или нет, спят они или не спят вместе. А они не спали, но работали вместе, и эта работа сближала теснее, чем сон; вечером после репетиции или после спектакля Эрик ли говорил Константину, Константин ли говорил Эрику: «Поедем ко мне?» - и все завязывалось вновь, если и было когда-то развязано, и тянулось еще очень долго, почти три года, пока не оборвалось однажды весной, в самом начале марта. «Ты ужасно выглядишь», - сказал Константин, прилетев откуда-то, неизвестно откуда, из Австралии, из Японии, из Уругвая или Парагвая, но точно не из родной страны, с нею кончено было безвозвратно, не то, что с Эриком; ты ужасно выглядишь, сказал он, не осознавая собственных слов, не понимая, к чему сам подходит, над какой наклоняется бездной. А Эрик ответил: «Ну да, потому что я умираю», - и улыбнулся, целуя Константина, утверждая поцелуем свое умирание; не поспоришь теперь, не опротестуешь, он добавил привычно: «Ну что, поедем ко мне?» - в последний раз приглашая Константина к себе домой, как давным-давно на Ибице приглашал в первый раз, все повторялось, но не было ни олив, ни моря, и светлячки еще спали, и цикады не пели им, сидя на теплой земле.
- Значит, все-таки рак?
- Да, от горького дыма. Но это лучше, чем цирроз, это благороднее, чем цирроз, не так ли? Подразумевается - в подтексте, конечно - что курил я все-таки больше, чем пил.
- И мало ездил поездом. Потому что это не крушение поезда и даже не автомобильная катастрофа. Послушай, это безумие, как мы можем говорить об этом так спокойно, если ты умираешь?
- Но ведь я уже умираю, - заметил Эрик, - и не о чем волноваться. Достань свечи, я хочу, чтобы здесь было... празднично, когда Леннарт приедет. Пусть здесь лучше пахнет церковью, чем больницей. И постарайся не устроить пожар.
Огоньки дрожали в темноте, деформируя дом своей дрожью: стены расступались, потолок поднимался ввысь, обращаясь в купол, и сквозь штукатурку просачивались краски, намечая контуры лиц, тел и крыльев, то ли ангелов, то ли богинь. Но пахло здесь, как прежде, табаком и сандалом, ирисами, замшей, корицей, так не пахнет ни в церкви, ни в больнице, капельки Knize Ten высыхали на запястьях, на висках и на шее, и сохраняли себя, словно речь, навсегда, мешаясь с горьким канцерогенным дымом. Лучше бы вправду устроить пожар, пусть все сгорит, пусть Леннарт приезжает на праздничное пепелище, на выжженную дочерна землю. «Ты смотришь в окно, - мог бы сказать Константин, - а для меня весь мир кончается краем твоей рубашки или покрывала, чего-нибудь, что заменяет широкую тунику с обильем складок, что, впрочем, не имеет никакого значения, отчего бы не отступить от деталей, если главное верно: мне кажется, весь мир кончается для меня, потому что ты смотришь в окно и собираешься меня покинуть». Но он молчал и сидел неподвижно, накрыв ладонью ладонь Эрика, и не надеялся на избавление: не удержать того, кто уже далек от этих мест, и не разделить с ним зимний путь, здесь надо идти одному, не оборачиваясь на оставленный дом, на возлюбленного, на сжимающийся в холоде город. И разве сам Эрик не предостерегал его когда-то от сильных привязанностей, разве не объяснял: «Я не хочу ни обладать тобой, ни отдаваться тебе, я хочу быть свободным, я хочу, чтобы ты был свободным», - и на что ему теперь была эта свобода без Эрика, без возвращения к Эрику, без права переписки (нет таких лагерей - без права переписки, это тоже означает смерть). Он бы лучше обладал и отдавался, привязывался сильнее, любил и говорил о любви, чтоб не сожалеть потом, сидя в темной комнате рядом с неизлечимо больным, да что там - рядом с умирающим спутником, компаньоном, партнером, другом, столько вежливых слов существует, раз нельзя сказать просто: рядом с умирающим мужем; он бы лучше повторял год за годом: люблю-тебя-люблю-люблю-люблю, чтобы это агапическое щебетанье звенело над ними, не утихая; он бы стал внимательным и хорошим, терпеливо сносил и разлуки, и ссоры, и приступы гнева, и не думал о себе, не искал для себя ни признания, ни славы, чтобы потом никто не посмел шепнуть ему, соболезнуя и утешая: это вы дурно заботились об Эрике, из-за вас он умер, вы виноваты, Константин, вы один и виноваты, и вам теперь с этим жить, а нам очень жаль.
Как умирают от рака легких, думал Константин, как умирают, в беспамятстве или в сознании, медленно или очень быстро? Это больно, Эрику будет больно? Или он ничего не почувствует, уснет и перестанет дышать во сне, не задохнется, а всего лишь перестанет дышать, улыбнется, не просыпаясь, в незаметной, секундной агонии? Как это вообще бывает, когда умирает спутник-компаньон-партнер-друг, как можно отпустить его и не сойти с ума, как можно выжить, если его больше нет, и как я сам выживу, если грамматическое будущее, условное и неосуществимое, станет осуществимым, все, чего я боюсь, случится со мною, и Эрик умрет? Не то чтобы он никого не терял раньше, это слишком большая удача: перевалить за сорок и никого не похоронить, он терял, конечно, и получал телеграммы: такой-то скончался сегодня, такая-то скончалась; и с этими телеграммами приходил к Эрику, садился рядом и опускал голову ему на плечо, и говорил себе: я посижу с Эриком, и мне станет легче. Но когда умрет Эрик - но если умрет Эрик - к кому тогда Константин придет, кому положит голову на плечо, чтобы стало легче? Или ему уже не захочется никого видеть, или он не сможет никого видеть, потому что все будут - не те, все будут - не Эрик.
Мой мир разрушается, а я ничего не могу с этим поделать, я сам виноват, что сделал когда-то одного человека - своим миром, и привязался к нему, поверил не то что в бессмертие, но в очень длинную жизнь, в постоянно отодвигаемый, откладываемый конец. Нет ничего вечного, повторял я, и он тоже когда-нибудь умрет, Эрик умрет, но когда-нибудь потом (не надеялся ли я разлюбить его к тому времени, чтобы не очень-то горевать: надо беречься, на всех любовников сердца не хватит, пусть любовников было не так уж много, но сердца у меня - еще меньше). А до тех пор незачем беспокоиться, не о чем беспокоиться, пока есть куда ехать и где существовать, и легко утешать себя и собеседника крепким кофе, ужасной музыкой и пейзажем, который способен обойтись без нас - но с нами все-таки лучше, потому что мы любуемся им извне, сплетая пальцы под столиком, а чайки летают над зимней лагуной или над летним заливом и тихо кричат. Хотел бы я снова побывать там вместе с Эриком, ночевать в тех же гостиницах, проходить по тем же улицам, вдоль тех же каналов, хотел бы я выпросить год или два, или хоть полгода, чтобы приучить себя к расставанию, и смириться, и отпустить Эрика, но прежде выспаться с ним, потому что после нам едва ли удастся лечь вместе, и под две деревянные стенки не пролезешь, как под одеяло, не прижмешься, вздыхая: спи, я только хочу тебя обнять.
Он взял худую, сухую руку Эрика в ладони, наклонился и поцеловал, и ощутил губами эти хрупкие длинные кости, будто кожа исчезла с них, будто Константин целовал руку скелету, а значит - своей смерти. После таких поцелуев уже нельзя отступать, да и некуда, все равно не спасешься: добрый вечер, прекрасная маска, я знаю, что ты меня ищешь, не бойся, я не убегу, я очень рад, боже мой, до чего ты прекрасна. Повторение одного и того же слова освобождало, а не ограничивало: вообразите любую красоту, под маской или перед маской, бедную четкость черт, оголенное почти-совершенство; вообразите все это - и получите смертельно больного Эрика в рубашке, раскрытой на груди, Эрика с резкими морщинами и поседевшими волосами, с провалами щек и глаз: очаровательное лицо постепенно превращается в очаровательный череп, и никак не замедлишь этот метаморфозис, постовидиевский необратимый процесс. Константин прижался губами к его запястью, пытаясь считать пульс, но много ли насчитаешь, смешивая личное и медицинское, сбивая любовью сердечные циклы? «Я уже умираю, - сказал Эрик, но не уточнил, а надо бы уточнять: - Я еще не умираю», - умираю, но не прямо сейчас, не сию минуту, расслабься и выпусти мою руку, перестань прислушиваться, дышу я или нет, я скажу тебе, когда я умру. Отчего они не позвали врача, здесь бы пригодился врач: даже если от него никакой помощи, а все-таки спокойнее, когда он рядом, он может хотя бы снять боль (какое счастье, что Эрику не было больно). А впрочем, они ждали Леннарта, ловкого Леннарта с рюкзаком лекарств и практикой потерь, ждали его одного, хоть и не знали, успеет ли он приехать до того, как сгорят свечи, до того, как наступит непраздничное утро. Он как-нибудь все уладит, придумает не спасение, но отсрочку, уговорит Эрика жить дальше, научит дышать; ничего он, конечно, не мог уладить, не мог спасти, как бы ни торопился, пересекая границы со своим рюкзаком за плечами, но видите ли, не говорил, думал Константин, мне легче надеяться на него, мне кажется, что у врачей особые отношения со смертью, и она, эта смерть, прислушается к нему, а не ко мне.
- Напрасно ты так считаешь, не прислушается. Или вернее, я не прислушаюсь, он меня не уговорит.
- Я сказал все это вслух?
- По-моему, да. По крайней мере, я слышал. Не надейся, что Леннарт мне поможет, это не у него, это у меня особые отношения со смертью. Всю жизнь их не было, а теперь появились.
- Мне кажется, у тебя всегда были эти отношения, - заметил Константин. - Взаимное уважение без страха, почти равенство, может быть, просто равенство, без «почти». Вы уступаете друг другу.
- До того момента, когда больше уже нельзя уступать. Больше уже нельзя, - повторил Эрик и погладил Константина по щеке. - В общем-то, это не так и страшно, даже совсем не страшно, если не оглядываться назад. Просто еще одна перемена места и состояния, и не надо возиться с билетами и чемоданами, не надо волноваться о том, как устроишься, когда туда прибудешь.
- Это я буду волноваться, как ты там устроишься. Я привык, что ты уезжаешь и пишешь мне, я буду ждать твоих писем. Не знаю, как я привыкну к их отсутствию, к твоему отсутствию.
- Пора бы тебе привыкнуть к смерти, в твоем-то возрасте и с твоими балетами.
- Знаешь, я ставил балеты о смерти не чаще, чем о любви. Мне казалось, я кое-что в этом понимаю, а критики были уверены, что я точно понимаю все, не кое-что, я разбираюсь в этой теме. И в рецензиях они все время писали, что я не боюсь говорить о смерти, не говорить даже, протанцовывать смерть, и мне иногда казалось, что я вообще больше ни о чем не говорю, не танцую, только о смерти. Хотя я всегда предпочитал любовь. Не знаю только, как существительное или глагол.
- Все зависит от языка. Как там в греческом: у любви как акта нет глагола или все-таки есть?
- Я уже забываю греческий. И дело не в этом, я умею обращаться с любовью на любом языке, а со смертью - не умею вовсе. Не танцевать же, чтобы она ушла, так ее не прогнать.
- Не прогоняй ее вообще, это невежливо. Лучше поставь о ней балет, только о ней, не о любви, не о ком-то другом. И сейчас смотри внимательно, запоминай, как она выглядит и как двигается, чтобы потом все критики узнали ее и сказали: да, это смерть.
- Это будут поминки по тебе? - спросил Константин.
Эрик глотнул кислорода и сказал, улыбаясь:
- Это будет твой опыт борьбы с удушьем.
Константин поставил этот балет через два года после Эрика, за год до собственного исчезновения: опыт не удался, удушье его настигло. Быть может, он и вправду не умел обращаться со смертью, и разучился - с любовью, потому что любовь исчезла вместе с Эриком, вычеркнувшись из всех языков; от балета остались фотографии в библиотечном архиве: полунагой юноша, девушка на пуантах, женщина в плаще с капюшоном, сжимающая в ладонях голову красивого молодого человека; от балета осталась музыка - и отделилась от него, продолжая самодостаточное существование, и если невзначай кто-то называл ее вслух, то вокруг кивали и говорили понимающе: да-да, верно, как не знать Das Lied von der Erde, это Малер, а балет поставил МакМиллан, и очень хорошо получилось, стоит посмотреть, как его танцуют канадцы, они совсем недурны, хотя штутгартцы, конечно, танцевали лучше, но чего ж вы хотите - для них все и создавали, первый состав, как-никак. Одна и та же цитата снова и снова звучала, относясь не к кому угодно, но только к Константину, один и тот же сквозной мотив ненаписанных «ме», «био» и «автобио»: «Из забывших меня можно составить город», чужое печальное кокетство, признанное поражение, ничтожное преувеличение, постепенно меняющее корень, превращающееся в преуменьшение, потому что все забывали его, уходили все дальше и дальше, не оглядываясь, и потом не могли вспомнить ни лица его, ни голоса, ни смеха, ни балетов. Да, он, кажется, был, и мы работали с ним, мы танцевали у него в семидесятые, в восьмидесятые, и нам нравилось танцевать у него и с ним, и он нам нравился, он очень мил, нет, он был очень милым, но он мертв теперь, давайте говорить о нем как о мертвом, давайте вообще не будем о нем говорить, это слишком печально. Впрочем, он сам виноват, у него вздорный нрав, был вздорный нрав, поставьте - вместо балета - прошедшее время.
А если опять вернуться не в предсмертие, а в жизнь, во вторую половину семидесятых, когда Эрик уже выздоровел (еще выздоровел) и танцевал, и мотался по свету с билетами и чемоданами, не ощущая их веса, когда Константин постепенно устраивался в Канаде и в свободное время красил стены в своем доме, потому что нужен ремонт, а денег нет, впрочем, и торопиться некуда, запах свежей краски отвратителен и сладок, приятно дышать им вместо марихуанного дыма; а если вернуться в те годы - ну что ж, окажется, что они - смотри выше - были счастливы, и дискретная любовь, прерываемая разъездами и разлетами, любовь на расстоянии, которое так редко сокращалось до нескольких сантиметров, - не означала катастрофы (выкинь это из головы, как советовал уже цитированный Верхейл Бродскому, забудь об этом раз и навсегда, прощаясь с мадемуазель Вероникою). Приезжай в смокинге или в чем угодно, все равно у тебя смокинга нет, ты его не отыщешь среди пестрых маек и белых свитеров, итак, приезжай в чем угодно, я встречу тебя неофициально, без цветов, это частный визит, обойдемся без журналистов. А журналисты обойдутся без нас, на что им невидимка Эрик, на что им неизвестный Константин, из этого свидания не сделаешь сенсации, даже если они, невидимка и неизвестный, поцелуются в зале прилета; никого не смутишь этими поцелуями, насмотрелись вдоволь, привыкли и устали удивляться: пусть целуются, как хотят, закон это не запрещает, а если и запрещает, пусть другие доносят, пусть другие доносят на нас с тобой. Но разумеется, они не целовались ни в зале прилета, ни просто - на людях; я не стесняюсь, объяснял Эрик, но я не люблю, когда на нас смотрят, поцелуи с тобой - это дело интимное вроде смерти, и моя невидимость исчезает в самый неподходящий момент, я становлюсь отвратительно видимым, и все меня узнают. Отчего бы не подождать до дома, ну хотя бы - до подкатившего к выходу такси, там, на заднем сиденье, можно обниматься вдоволь, таксист не оглянется, а радио заглушит все, что следует заглушать, и все-таки веди себя прилично, пожалуйста, перестань стонать, я еще ничего с тобой не делаю, я ничего с тобой не сделаю, если ты не опомнишься и не замолчишь.
Портрет венеции зимой, где мерзнут птички в нише, венецию с маленькой буквы меняют на гентофте, хоть ему далеко до венецианской нарицательности, хоть он, копенганенский пригород, не дожил еще, не дорос до отказа от буквы прописной; зиму меняют на лето или на весну, зимой, в разгар сезона, не вырвешься из театра, а весной легче, можно удрать на два-три дня; все изменено, и лишь птички в нише мерзнут по-прежнему, подчиняясь стихам на случай, видно, это очень холодная весна. Что издалека, что вблизи - все одно, они канали за иностранцев, прогуливаясь по Тиволи и беседуя о своем и на своем (языке), или молчали, прикуривая одну сигарету за другой, пока пачка не опустеет, пока не кончится бензин в зажигалке - впрочем, проверено за часокилометры прогулок, что он не кончается очень долго, курите на здоровье, запасная зажигалка лежит в кармане. Или они вовсе не ехали в Тиволи - там много народу, все идут навстречу и смотрят в лицо, это раздражает - они оставались в гентофте-Гентофте и пытались обойти озеро: так приятно шагать вдоль воды и невсерьез обдумывать собственное самоубийство, всего и нужно-то - оступиться и упасть лицом вниз, лечь в донный песок, как в снег; пяти минут хватит, чтобы утонуть, а верный друг и партнер, «многолетний спутник», как его не назовут в некрологе, будет метаться и звать на помощь, или, не думая, бросится вслед - не спасать, а догонять, потому что – «кто любит меня, за мной».
Ужасно это ощущение знакомых дорог, признавался Эрик, я могу ослепнуть и все-таки пройти безошибочно от дома до озера, или до королевской площади, до парка, по старым кварталам, и нигде не заблудиться, и всегда сворачивать правильно. Здесь ничего не меняется, или перемены так малы, что я их не замечаю, автомобилей становится больше, иногда закрываются старые лавки и открываются - новые, фонари горят ярче, но в общем этот город неподвижен, и когда я возвращаюсь сюда, то боюсь, что уже не сумею сбежать, этот город меня не отпустит. Собственно говоря, мне не следует быть здесь, я даже думаю, не уговорить ли врача, чтобы он запретил мне приезжать в Данию, сырость вредна моим легким и моим нервам, мне бы лучше на юг, там я не мерзну и не помню все улицы наизусть. Я согласен, пусть меня похоронят на датском кладбище, но не заживо, пусть сначала сожгут; когда я возвращаюсь сюда, мне кажется, меня похоронят прямо сейчас и преторжественно, с речами и слезами. И ничего удивительного, что через два дня у меня начинается девятнадцатый нервный срыв, удивительно, что я до сих пор не попытался спалить этот проклятый город. Не знаю, что меня удерживает, впрочем, догадываюсь: ты же меня и удерживаешь, и в буквальном смысле, очень крепко; когда ночью ты меня обнимаешь, я не смею пошевелиться, я боюсь тебя разбудить.
Как опасны эти признания, произнесенные шепотом в темноте: ведь тот, к кому они обращены, может поверить в них - при свете. Или того хуже - ответить: я слышу тебя, но тоже не смею пошевелиться, разумнее притворяться мертвым в твоих руках или хотя бы спящим, безучастным и безмятежным, такому можно наболтать что угодно и от всего отречься - не говори глупостей, мало ли что тебе померещилось, не я выдумываю твои сны, ты сам все выдумываешь. Но Константин молчал: попробуй-ка разбери, сила это или слабость; и казалось, их заметает снегом, в нарушение всех сезонов, температура опускается ниже и ниже нуля, отмечая новый ледниковый период. Полы и двери скрипели сами по себе, имитируя шаги и прикосновения, все играют здесь, и они играли тоже - под голубыми взглядами зрителей-фотографий, в окружении книжных шкафов, подсвечников, витражей. Этот дом чересчур велик и для одного, и для двоих, и для дюжины человек - если где-то отыскать эту дюжину и загнать сюда, словно в клетку; смири все пространство и засели собою, но останутся пустые места, закоулки, чуланчики, тайные лесенки, дом не смолкнет, не стихнет, не проветришь его, не выгонишь тени и враждебный воздух. Либо терпи, как в детстве терпел, когда некуда было бежать, либо беги, потому что теперь есть - куда, вырывай из себя страну, прошлое, дом и даже родной язык, modersmål, и не возвращайся ни при жизни, ни мертвым, пусть хоронят где угодно, только не здесь, мало ли кладбищ в мире, найдется место и для тебя. Но утром Константин распахивал дверь и ступал босиком на теплую, не промерзшую землю, и видел, как внизу, пробираясь сквозь траву, плывет в бессоннице светлячок - точно по юному Бродскому, «над головой своих любимых, у ног прохожих», у ног Константина. Дом не жаль, жаль этот сад с кривыми яблонями, с кустами одичавших роз, с потерянным сто лет назад мячом, со столбиками от качелей; продать бы его - да кому он нужен, кто станет возиться с этими яблонями и розами, проще все выполоть и спилить, дочиста уничтожить. Растрепанный Эрик смотрел сверху, со второго этажа, высунувшись из окна, и пепел падал с его сигареты, создавая новый культурный пласт, археологическую вертикаль, которая когда-нибудь вырастет до подоконника, до локтя, до плеча, до виска Эрика и выше. И Константин поднимал голову, улыбаясь ему, и раскрывал ладонь, чтобы поймать этот пепел, а светлячок угасал в траве, присоединяясь к перегною, к смеси элементарных частиц.
- Ты стал спокойнее.
- В самом деле? Ну, это оттого, что я перестал ждать, когда меня вышлют отсюда, оттуда и отовсюду. Раз так долго не высылают, то, наверно, уже и не станут связываться.
- И ты чувствуешь, что здесь и там ты на месте?
- По крайней мере, я не чувствую себя чужаком. Так, переселенцем в первом и последнем поколении, и даже не совсем бесправным. Ты тоже стал спокойнее, между прочим.
- Но не добрее. У меня ужасный характер, я тебе постоянно об этом напоминаю, а ты забываешь.
- Неправда, я помню, я помню. Ужасный характер, повторяю каждый вечер перед сном. Капризный, холодный, обидчивый, едкий, сварливый, насмешливый, замкнутый, упрямый, ядовитый, жестокий, придирчивый, резкий, раздражительный, невыносимый, да попросту злой, это все ты, я знаю, что ты такое. Я очень люблю тебя.
- Тебя это не извиняет. Надо быть сумасшедшим, чтобы влюбиться в меня. Ты сумасшедший?
- Ну конечно. Это же dementia veneria, знаешь такую болезнь?
- Знаю, и это смертельно, по крайней мере, пока ты не выздоровеешь. Иди сюда, я тебя полечу.
- А если это неизлечимо?
- Тогда я тебе помогу потихонечку немножко умереть.
Любовное помешательство и помешательство просто, dementia без утешительного уточнения veneria, распад личности-атома - вот и все, что ждало Константина, какое счастье, что он об этом не знал. Утром у палки он начинал класс - не в плаще, но в трико ученика, с наслаждением подчиняясь Эрику: пусть он и не так хорош, как канадские «мальчики Эрика», пусть он не сделает своему учителю чести, но и не опозорит; вместе они разминались - Эрик впереди, Константин позади, - по привычке глядя наискось, в зеркала (хоть я и не люблю репетировать у зеркала, говорил когда-то Эрик, я не уверен, что это я отражаюсь в стекле, и мне не нравится, что выделывает этот двойник), а потом выходили на середину и продолжали, еще тридцать или сорок минут, пока Эрик не решал: довольно на сегодня. Все равно им вечером не танцевать - и как жаль, что им не танцевать вечером, телу мало одного класса, ему подавай спектакль - не каждый день, но хоть трижды в неделю, только без matinées, потому что лень слишком рано вставать. И Эрик, обтерев полотенцем лицо и шею, прикасался к влажным волосам Константина и отворачивался от зеркала, чтоб не видеть, что там выделывал с Константином его двойник - быть может, душил, как у Флиндта в «Уроке» (где Эрик никогда не танцевал). При сочувствующей пианистке легко убивать, она будет кивать и приговаривать: так его! так его! - а нежничать трудно, она стукнет по клавишам и спросит в сердцах: вы сюда работать пришли или целоваться? - хоть они и не целуются, не целовались тогда. Сквозь приоткрытые двери заглядывали внутрь девочки и мальчики - датские, а не канадские, не Эриковы, а сами по себе, ничьи, - и улыбались, растопырив острые локти: а вдруг Эрик улыбнется в ответ? И вздыхали, и расступались почтительно, пропуская Эрика сквозь свой вежливый строй; как жаль, что вы так редко приезжаете к нам, вы нам очень нужны, как жаль, что вам - наоборот - никто не нужен. А Константин шел за ним, потому что в суженном коридоре нельзя было идти - рядом, и думал, что любовь похожа на астму: начинается приступ, и нечем дышать, и не угадаешь, когда этот приступ начнется.
- Когда я иду за тобой и даже не вижу твоего лица, я все равно чувствую, что ужасно люблю тебя. Я тебя везде узнаю, твой затылок, шею, спину, походку ни с чем не спутаешь.
- Кстати, у меня ужасно болит шея. Это невыносимо, я спать не могу.
- Может быть, поменять подушки?
- Лучше сразу поменять шею. Вставить мне стальное или серебряное горло, и ничего уже не будет болеть.
- Хочешь, я обмотаю тебе шею шарфом? Может быть, надо просто согреться, и тогда все пройдет.
- Обмотай мне шею своими руками. Они у тебя всегда очень горячие.
Сними ладонь с моей груди, обмотай мне шею руками, повернись ко мне в профиль, в профиль черты лица обыкновенно отчетливее, это лучше, чем видеть затылок и задыхаться от любви, от быстрого бега, оттого, что уже немолод, и сердце сдает. С каждым годом росла угроза так и дожить вдвоем до половины, до двух третей, до последней четверти, шестой и восьмой, но не до смерти, потому что по апории Зенона расстояние делилось на части, все мельче, мельче и мельче, и никогда не добежать, не доползти до конца. Пожалуй, им предстояло жить вечно, уворачиваясь от новых болезней, сохраняя иммунитет - к старым, не попадая ни в крушения, ни в новости, ни в войны: поезда приходят точно по расписанию и по рельсам, аэропланы взлетают и садятся на полосы вместо веток, и если где-то стреляют - то вдали от них или мимо, и если не хочется спать вместе - что ж, можно и не спать, никто их не заставляет. После пятидесяти привыкаешь и к одиночеству, и к знакомому партнеру: я хотя бы знаю, что ты уйдешь, когда я попрошу тебя уйти, мне не придется выгонять тебя и не придется возвращать специально, ты сам вернешься, когда я позову. Я очень удобный знакомый партнер, соглашался Константин, почти как воскресная прислуга: готовлю и грею постель за умеренную плату, занимаю немного места в этой постели и не обижаюсь, если ты не ешь то, что я приготовил, потому что ты вообще никогда ничего не ешь. И я грею тебя, хоть ты мерзнешь от голода, и мое тепло тебе не поможет, да не так уж и много у меня тепла, мне самому почти не хватает.
9
Они поцеловались потом, завернувшись в халаты, спрятав кости под складками ткани: ложноклассические драпировки придают мнимый объем и немножко величественности, за просторной одеждой не видно острых плеч и тощих бедер. Вода уходила, крутясь по спирали, повторяя один и тот же рисунок: так завивались волосы Константина, и вода отражала их, вода их изображала; и отделившись от воды, как душа или слово, поднимался к вентиляционным отверстиям пар вроде nebbia или искусственного тумана, обозначая белый, второй или четвертый - пожалуй, скорее второй - акт. Позолота тускнела, львиные лапы подламывались под собственной тяжестью, как хрупок был этот дом, но и его обитатели - тоже хрупки, дому подстать, и ветер выл allegro feroce, но не разбивал окна, никого не пугал. А Эрик прикоснулся к Константину, провел пальцем по его губам, слева направо и справа налево, замыкая и размыкая: молчи, нет, лучше говори, нет, не смей говорить, нет, не смей молчать; это слишком серьезно для игры и слишком нелепо, чтобы не быть игрою. Легко жить Коппелиусу, полюбившему куклу: если он научился ее включать, значит, научился и выключать, вынимая душу из груди и вкладывая обратно; это не жестокость, а рациональность, ей надо отдыхать от мира, ему - от любви, мономания вредна для здоровья и рассудка. Но Эрик был рационально жестоким Коппелиусом, не безумным, но безжалостным, он бы убил куклу раз и навсегда, разобрал на части: люблю ее, но она дурная, она хотела, чтоб я видел только ее, думал только о ней, я привязался к ней, я стал несвободным, пора с этим покончить и с нею покончить, сделаю новую, послушнее прежней. И Константин принимал правила, чтоб у него не вынули душу из груди: он нетребователен и послушен, он смыкает и размыкает губы, подчиняясь жесткому пальцу-указке, он все делает, как надо, он не мешает, незачем его убивать. Чуть-чуть садомазохизма сгодится для укрепления отношений, главное - не превысить дозу, а то все рассыплется; со стороны эти мелочи незаметны, а если и заметны - пустяки, все спишут на негодный нрав Константина, не Эрика, и скажут: ну, поделом ему. И Константин, улыбнувшись, поцеловал ладонь, целиком накрывшую и закрывшую его рот, превратил дрессировку в семейную ласку; все-таки это игра, не верьте ей, и играющим в нее не верьте.
- Разве это не унизительно - когда я зажимаю тебе рот и не даю говорить? Не понимаю, как ты это терпишь, я бы на твоем месте давно взбесился и бросил меня. Впрочем, я бы взбесился и бросил себя даже не на твоем месте.
- Поэтому я и не зажимаю рот тебе. Для меня это не унизительно, это забавно. Часть секса, если угодно, если неугодно - секс целиком.
- Что дальше, захочешь, чтобы я связал тебя и выпорол? Между прочим, никогда этим не занимался, наверняка не сумею остановиться, если начну. Лучше и не начинать.
- Да, лучше не начинать, я боюсь такой боли. И еще боюсь, что тебе со мной нехорошо.
- Нечего бояться, - откликнулся Эрик, - мне со всеми нехорошо, я тебе сто раз говорил. С самим собой мне хуже, чем с тобой, гораздо хуже.
- С Рудольфом тебе не было плохо.
- С Рудольфом я сходил с ума. Это не было «хорошо» или «плохо», это было психическое расстройство. Называй, как хочешь: сумасшествие, слабоумие, душевная болезнь. Еще чуть-чуть, и я бы попал в лечебницу. Карательная психиатрия - это тоже Рудольф: попав к нему в руки, прежним не выйдешь.
- Как же ты его любишь, - сказал Константин. - Не знаю, завидовать ли ему или сочувствовать. Не знаю даже, хотел бы я, чтобы ты любил меня так же сильно.
- Ты бы этого не хотел. Я бы тебя ужасно измучил, я тебя и так мучаю, но мы хотя бы можем жить вдвоем. С ним я даже жить не мог, как ни старался.
- Ты думаешь, ты один был в этом виноват?
- Конечно, нет, оба виноваты, поровну, как всегда и бывает. И я иногда переставал верить, что он вообще меня любит. Ты хотя бы не спишь с другими, а он спал и считал, что в этом нет ничего дурного, можно спать с другими и любить меня.
- Ты не знаешь наверняка, может быть, я тоже сплю с другими. И может быть, я вовсе не люблю тебя, а притворяюсь, потому что мне удобно как будто любить тебя.
- Ты любишь, - ответил Эрик, - ты не такой, как Рудольф. Любишь не так сильно, но и не изменяешь, и не притворяешься, это очень мило. Очень мило, поверь мне, я это ценю.
- Отчего ты зовешь его Рудольфом, когда говоришь о нем со мной?
- О, я думаю, тебе будет неприятно, если я стану звать его Рудиком. Я не хочу, чтобы тебе было больно. По крайней мере, не хочу нечаянно причинить эту боль.
- Только нарочно?
- Да, только нарочно.
«Я кричу, я ругаюсь, я чувствую себя идиотом. А ты все время молчишь, и я не знаю, сила это или слабость». Две-три строчки вырваны из письма, сквозь них, как сквозь подкопченное стекло, не разглядишь ни Эрика, ни Константина: черты и чувства расплываются, это вам не солнечное затмение. Ты все время молчишь, нет страшнее упрека, ты нарочно меня злишь, что тебе стоит вспылить, швырнуть стакан в стену, заплакать от боли, ты невыносим, зачем ты так терпелив со мною, зачем ты так сильно меня любишь? Со мною трудно, мог бы признаться Эрик, улыбаясь так очаровательно и так легко, со мною трудно, у меня характер очень дурной, никто меня долго не выдерживает. А ему бы ответили: вольно вам кокетничать, Эрик, это вы не выдерживаете - других, бросаете первый, чтоб не бросили вас, и мучаетесь, конечно, как же не мучиться, но все равно уходите, потому что боитесь, что вам станет скучно. Нет, что вы, возражал он, вы с кем-то меня путаете, я вовсе не такой цыган, как вы думаете, я хочу дом и постоянного партнера, прогулки перед сном, одну постель на двоих, я хочу семью, в конце концов, хватит с меня оборванных романов и séparations de corps. Чего он хотел - дом, из которого можно уехать, партнера, которого можно оставить, и никакой любви, любви тоже с него хватило, очень скромные желания, согласитесь, и все-таки невозможные.
Константин любил его: ни доказательств, ни опровержений, ну что тут такого, любил и любил. Каждый раз, когда говорят: «Я... я очень люблю тебя», - в ответ раздается: «Не то!», незачем и признаваться, все равно любовь - не то, что Эрику нужно, не то, что было нужно от Константина, в прошедшем времени «не то» звучит окончательно, обжалованию не подлежит. Когда они встретились на Ибице - где угодно, на пляже ли, на набережной под вечер, или, скорее всего, в чьем-нибудь доме, на третьей стороне, - когда они встретились в семьдесят первом году, Эрик колол себе морфий, чтобы заглушить боль, и танцевал еще легче, чем прежде («Я не знаю, может ли выжить Жизель, - говорил кто-то, - но я знаю, что его Альбрехт выжить не может, он умрет после второго акта, и когда выйдет кланяться, то будет мертв»); когда они встретились, в Греции командовали черные полковники («Все вообще теперь идет со скрипом. Империя похожа на трирему в канале для триремы слишком узком»), и движенья не было, движенья не происходило, никто никуда не плыл, да и империи не существовало; когда они встретились, Константин знал, что никогда не вернется в свои Фес-Салоники, - еще один беглец, еще один выбравший свободу, много их развелось тогда («Как хорошо, что ты ни с кем не связан»). Свет завивался вокруг ног, не удерживая, но намекая: веди себя прилично, не шагай широко, помни, что ты оставляешь следы, и по этим следам тебя найдут, приведут обратно, если ты забудешься и зарвешься. Гораздо позже, в безлюдье и покое, в абсолютной безопасности, он вдруг чувствовал чужой взгляд, осязаемое прикосновение к затылку, и замирал, не смея обернуться; Эрику не понять, его прежний любовник бы понял, как это бывает: сейчас подойдут с двух сторон, возьмут за руки, документы попросят - и пройдемте-ка, гражданин. А в Европе и того страшнее: виза истекает и продлена не будет, вид на жительство вам не выдадут, ваши бумаги, к сожалению, не в порядке, обратитесь туда-то или туда-то, или еще куда-нибудь, инстанций много, много стран и балетных компаний, кто-нибудь примет вас и все уладит, не расстраивайтесь так, пожалуйста. Он старался не расстраиваться, он болтался на Ибице - на законных основаниях, туристом среди туристов, умело скрываясь в толпе - или не очень умело, ведь Эрик увидел его и подошел ближе, заговорил и взял за руку: добрый вечер, и пройдемте-ка, Константин.
Нет, конечно, оба не рассчитывали, что эта связь продлится долго, и ничего не обещали друг другу, да и что тут пообещаешь, проснувшись поутру, едва ли вспомнишь имя того, кто лежит рядом. Все было очень хорошо, прощайте; я дам вам свой номер, записывайте, только видите ли, я никогда не беру трубку, даже не знаю, есть ли у меня телефон; все было очень хорошо, еще полчаса, и я мог бы вас полюбить; я непременно дам вам свой адрес на материке, но вы вряд ли станете искать меня, а если и станете, то не найдете, я даже не знаю, где я буду в этом сезоне и буду ли вообще где-нибудь. Не следует затягивать остановку на одну ночь: так недолго и вовсе оцепенеть и застыть; любовь сродни кататонии, эротическая привязанность похожа на паралич, я все это изведал, признавался Эрик, я больше не хочу. А Константин хотел - оттого, что еще не изведал, не понимал, как это бессмысленно и как невыносимо: любить Эрика и быть любимым, то есть - отверженным, отмеченным, замученным; бежать бы прочь от такой любви, сохраняя рассудок и целую кожу, и целую душу, бежать, не останавливаясь, на материк, меняя адреса на ходу, чтобы точно его не нашли, если все-таки вдруг решат отыскать и прикончить. Будьте благоразумны, подружитесь с кем-то другим: Эрик нехорош для вас, вы нехороши для Эрика, и это «не» нельзя вынести за скобки, нельзя уничтожить и сделать Эрика - хорошим, и стать хорошим рядом с ним, для него. Но чем добрее совет, тем легче его не слушать, и незачем слушать то, что не произнесено вслух; Константин обнимал Эрика, вот и все, и нечего бояться, лишь одержимцы ищут в объятиях скрытый смысл и тайные знаки, и предсказывают конец света по брызгам спермы на простыне. Под окнами росли оливы, вдали шумело море; они встали с постели, улыбнулись и попрощались, не надеясь столкнуться снова, и столкнулись тем же вечером или на следующий вечер. Этот остров был так мал, на нем некуда деться.
- Этот остров так мал, что на нем некуда деться. Не думай, что я специально выслеживал тебя. Tænk ikke at jeg forfulgte Dem med vilje.
- Dig. Не надо никаких «De» между нами, так давно уже не говорят.
- Dig. Я не выслеживал, я не надеялся, что ты придешь сюда.
- Но все-таки я пришел.
- Да, как дьявол.
- Почему же как дьявол? - удивился Эрик. - Разве я похож?
- Не знаю, - ответил Константин. - Просто вспомнилось вдруг: «Дьявол угрюм, потому что он всегда знает, куда бы ни шел — он всегда приходит туда, откуда вышел». Не знаю, откуда я это взял, наверно, прочитал где-то. Ты тоже пришел туда, откуда вчера вышел, я не ожидал тебя встретить. Но ты не похож на дьявола, ты не угрюм.
- Ты меня просто еще как следует не знаешь. Я хуже дьявола, гораздо злее, и тебе будет со мной очень плохо. Со мной всем очень плохо, исключений не бывает.
- А может быть, я люблю, когда мне плохо. Может быть, мне это нравится.
- Значит, ты больной мальчик. Пойдем гулять.
Эрик взял его под руку и шагнул вперед, куда угодно, все пути открыты: на перекресток или в переулок, на брусчатку, на бетон, на песок, подальше от людей, туда, где никого наверняка не встретишь. «Остров был так мал», остров уменьшался от лета к лету, хоть площадь его оставалась неизменной: это причуды застройки, побочный урбанистический эффект; нужно было гулять с оглядкой, чтоб не столкнуться с знакомыми - а знакомые, как забывшие, умножали себя не на ноль, а на два и на десять, будто тоже решили составить и заселить весь город. Вообразим, что мы здесь одни, мой друг, вообразим, что мы одни на свете, и проверим, надолго ли нам хватит этой отъединенности и этого уединения, замкнем пространство, ограничив воздух, и будем дышать, пока дышится, будем весело глотать вдвоем сладкий дым и очень долго не умирать от удушья. Нет морфия, давайте курить травку, чтобы успокоиться, ведь травка тоже заглушает боль и уменьшает земное притяжение, и помогает танцевать - легко, так легко, пусть не на сцене, а всего лишь в дансинге, на полу без наката, под лучами прожекторов. Он был очень болен в тот год, измучен и некрасив: щеки ввалились, пересыхали губы. «Я думаю, это будет мой последний сезон», - замечал он и улыбался, когда ему отвечали недоверчиво: «Вы столько лет так говорите, Эрик, перестаньте нас пугать. Неужели вы вправду уйдете?». Нет, я думаю, я просто умру, но вам не стоит об этом тревожиться, это не ваше дело. Как приятно гулять в тени, в холодке, с красивым молодым человеком вроде Константина, не слушая его, не слыша его голоса за шумом моря и олив, за ветром, за криками чаек; как приятно прощаться с ним после прогулки, как после ночи (не все ли равно, идти или лежать вместе), поворачивать домой, не оглядываясь на него, оставляя его позади.
Но если спросить: «Как же вы поняли, Константин, что любите, а не увлечены, что вам пропасть целиком, а не одному коготку?» - отмолчался бы он, солгал или все-таки рассказал, как увяз в любви, как почувствовал, что не выберется? Ни с чем не спутаешь это ощущение, так и смерть - уверяют знающие, умиравшие люди, - не спутаешь со сном (впрочем, это индивидуально, не стоит распространять на всех свой опыт). Он пришел на уже назначенное, будничное свидание, открыл дверь и поднялся на второй этаж: ни одна ступенька не скрипела под ногами, никто не спускался ему навстречу. Дом вдруг стал непрочным и зыбким, стены и пол истончились, превращаясь в бумагу, в японские ширмы: надавишь чуть-чуть - и они прорвутся, впустят песок, свет и чаек. Эрик лежал в постели, скорчившись на боку, в мокрой майке, на потной простыне; Эрик лежал в постели (скороговоркой перечислить детали: на-боку-в-майке-на-простыне-в-поту), прижав ладони к животу, и отчего-то сквозь сомкнутые пальцы не просачивалась кровь. Это аппендицит? - спросил Константин. Это нервы, - ответил Эрик. У него было иссиня-белое лицо - или не у него, не его лицо, покойницкое, неживое. Это нервы, и лучше уйди, мне больно, ты не поможешь. Легче мучиться в одиночестве, стонать, не стесняясь, и думать о смерти, и не сомневаться, что скоро умрешь; лучше уйди, никогда не возвращайся, притворись, что ничего не слышал, не видел, забудь, с кем спал, мало ли таких эриков, найдешь другого. Да я не хочу другого, сказал Константин - не вслух, потому что звук усиливал боль; я хочу тебя, но это тебя не касается, я справлюсь сам, нет, не справлюсь, но помучаюсь в одиночестве. Он промолчал и разулся, лег рядом с Эриком и обнял, не укрывая, не пряча - ни от чего не спрячут такие худые руки, и не согреют, но и без них тепло. Я с тобой, спи, больно больше не будет, сегодня точно не будет, не бойся, я люблю тебя, спи. «Я люблю тебя» проскочило почти незаметно, Эрик и не понял, наверно, ему было не до того, но сам Константин понял, что любит, и даже не успел испугаться. Это не аппендицит, ты мне не поможешь, оставь меня в покое, мне больно, я тебя не люблю, на что ты рассчитываешь, мне от резких звуков, от резкого света еще больнее, а ты лезешь со своей любовью, не трогай меня, мне все надоело, лучше мне умереть. Лучше мне умереть, только и произнес он и погладил Константина по голове, и добавил: не бойся, не сейчас, в следующий раз, и ты этого не увидишь. Боль постепенно стихала - до следующего раза: знать бы заранее, когда он наступит, этот следующий раз - завтра или через неделю, скорее завтра, чем через неделю, и неплохо бы запастись морфием, взять новый рецепт, потому что все запасы вышли, а больше ничего не помогает. Эрик вытянулся во весь рост, задышал свободнее и закрыл глаза, и его утомление вдруг напомнило Константину - странно, почти кощунственно - о другом утомлении, посткоитальном, блаженном: «когда от ласк ты засыпаешь» и так далее, о другом виде освобождения от тела.
- Прости, я тебя напугал. Не обращай внимания, со мной это часто бывает, я привык. Тебе привыкать не надо.
- Когда ты разворачиваешься вот так из клубка, ты похож на ежа, только без иголок.
- На дохлую рыбу. Я думаю, нам не стоит продолжать, со мной никому не бывает хорошо, и тебе не будет.
- Ничего, я согласен, пусть будет плохо. Мне хочется быть с тобой.
- Надеюсь, ты разлюбляешь так же быстро, как и влюбляешься.
- Не знаю, я никогда ни в кого так не влюблялся.
- Не может быть, в твоем-то возрасте. Это противоестественно. Хотя и не так противоестественно, как влюбляться в меня.
- Хорошо, что ты кокетничаешь, значит, тебе действительно легче.
- Я не кокетничаю.
- Я понял, ты серьезен. Ты меня предупреждаешь, чтобы я опомнился и одумался. Но мне кажется, уже слишком поздно, мне уже поздно, я имею в виду.
- Или нам обоим, - вздохнул Эрик.
Да, ответил Константин, да, или нам. Едва ли проследишь его жизнь до Эрика, год за годом, шаг за шагом до пересечения линий, до устроенного кем-то знакомства (уж мы встретимся, обещали убийца и убитый, мы встретимся, дело будет): только есть на земле Фессалонги, где достанется мне умереть или хотя бы родиться, продышать до семнадцати под треньканье отцовской мандолины, под церковные басы и дисканты, а потом упорхнуть, улепетнуть, не оглядываясь ни на дом, ни на белую башню, удрать прочь, ошалев от дорог и карет. Но с каретами туго в нашем веке, шалейте, пожалуйста, от трамваев, от звона на поворотах, от рельсов и электрических искр, и осторожнее переходите на ту сторону, чтобы вам не отрезало голову или ноги, выбирайте сами, что вам дороже. Он начал брать уроки танцев со скуки, чтоб разбавить сухую химию: не пением же заниматься, у него и голоса нет; он бы стал актером, если б избавился от акцента, он бы стал режиссером - ему всегда хотелось создавать, а не только играть, он бы никем не стал, переболел и протрезвился, вернулся бы к своей химии, но он увлекся танцем себе на горе, влюбился и не сумел разлюбить. Значит, врал он, что не было у него до Эрика - такой любви, или не врал, но по примеру античных теоретиков и грамматиков разделял любовь на типы, отсекая скальпелем эрос и все остальное: его чувство к танцу - это хореофилия, другие корни и природа другая, не сравнить с чувством к человеку и незачем сравнивать. А чувства к людям? - а как же без них, наивно думать, будто он ни к кому не привязывался - нет, он всего лишь не привязывался к одному; с кем-то он спал, с кем-то шел домой после урока, целуясь под каждым фонарем, ежась от холода: что за вздор, в самом деле, целоваться на улице в январе! Так недолго и заболеть, свалиться в жару, а ему никак нельзя сваливаться: давайте перенесем поцелуи куда-нибудь в помещение, под крышей не так романтично, как под небом, зато тепло и никто не подсматривает в театральный бинокль. Жаль, что вы так поздно решили учиться балету, Константин, говорили ему вполголоса, протягивая зажигалку, жаль, из вас мог бы выйти толк, но время упущено, и что с вами будет, и чего вы добьетесь - мы не знаем, я не знаю, не обижайтесь, наверное, вы ничего не добьетесь и ничего с вами не будет, но вы хотя бы попробовали, вы умница, Константин. А он и вовсе не решал «учиться балету», как объяснить и надо ли объяснять, что все случайно получилось, и не то чтобы он непременно надеялся взлететь высоко - кому стоять в последней линии, если все будут первыми и ведущими? - но он просто любил танцевать, вот и все, и никого из людей до Эрика не любил так сильно, как танец. Но когда через несколько лет, через много лет он однажды сказал Эрику - в постели, где еще откровенничать, как не в постели: «Я люблю три вещи на свете: танцевать, ставить балеты и тебя. Не ставить, а просто люблю тебя. И еще - три с половиной вещи - еще австралийских коал, они милые», - Эрик не улыбнулся в ответ.
- Мне кажется, я совсем не люблю танцевать. Но не могу существовать, не танцуя, ты знаешь, что я пытался. Это не вопрос выбора или привычки, это что-то другое. Вполне отвратительное, тебе повезло, что ты чувствуешь по-другому. Так легче. И поэтому ты танцуешь легче меня, не только потому, что ты моложе. Ты свободнее меня, ты просто свободен. А я, кажется, нет.
Но австралийские коалы, конечно, милы, и ты тоже милый. Пустое занятие - сравнивать, кому тяжелее, всем вокруг тяжелее, чем тебе и мне, так что ж теперь делать, хандрить и выкидывать трико, грим и туфли, и вытряхивать танец из тела, себя из танца: хватит, остановись, умирать пора, а ты все никак не уймешься. Перечень любимых вещей следует удлинить (не вставляя в него ни белых павлинов, ни истертые карты америк), прибавить ужасную музыку-немузыку, холмы, ручьи и деревья, пестрые рубашки и кожаные браслеты, масло и акварель, путешествия, перелеты, прогулки, иней на стенах и лед в каналах, книги, смешанный запах сигарет и венского одеколона, рыбный рынок на рассвете - с устрицами, моллюсками в раковинах, маленькими осьминогами, морскими рыборусалками, и через несколько рядов - рынок цветочный с охапками нарциссов и тюльпанов, с тепличными лилиями в ведрах, с ветками белой и красной сирени, и не забыть книжные развалы и лавочки антикваров, книжную и кулисную пыль, полуподвальные студии, и еще - и еще белую сангрию, напиток, больной лейкозом (потому что сангрия-кровь должна быть красной, краснее сирени), zuppa di pesce alla veneziana, замороженные апельсины, ночные купания, волны, луну, и так далее, без счета, слишком много всего любил Константин - кроме танца и хореографии, кроме Эрика и коал. Это не жадность и не гедонизм, это вежливость: столько удовольствий в мире, как же отказаться от них, не попробовав; а я все перепробовал, хмуро замечал Эрик, и не вижу, чем тут восхищаться: твои рубашки вульгарны, деревья перекручены, на рынке воняет, цветы вянут, в похлебке желчь и чешуя, и у меня насморк после ночных купаний, я из-за тебя доныряюсь до пневмонии. Чем больше ты ворчишь, тем сильнее я люблю тебя, ты об этом знаешь и подыгрываешь мне, у тебя нет насморка, и твои рубашки не строже моих, и тебе нравятся перекрученные деревья, рощи старых олив между домом и морем. Кажется, нам не избавиться друг от друга, и я вообще не хочу от тебя избавляться, мне спокойно с тобой, и даже когда ты хандришь, когда злишься и пьешь, когда замыкаешься и молчишь - все равно, это неважно, это ничего не меняет. Это ничего не меняет, повторял Константин и прикасался ладонью не к Эрику, а к спинке стула, на котором Эрик сидел, к стене, у которой Эрик стоял, к ножу, которым Эрик разрезал книгу; ко всем предметам и поверхностям, принявшим и перенявшим тепло Эрика, не вздрагивавшим от прикосновений. И когда Эрик, не оборачиваясь, ловко перехватывал его руку и прикладывал к своей щеке, и спрашивал: отчего ты не трогаешь меня, я же чувствую, что тебе хочется, - Константин отвечал: я боюсь тебя потревожить. И еще боюсь, что не сумею от тебя оторваться, если однажды дотронусь, мне страшно, что ты исчезнешь. Хотя это естественный - нет, обрывал Эрик, замолчи, не выдумывай, я тебе сто раз говорил, ничего естественного со мной не бывает, это противоестественный страх.
10
А были они счастливы? А как же, конечно, были: когда Эрик избавился от болезни - но не от дурного нрава, когда Константин покинул свою несуществующую, неназванную Фессалександрию, чтобы все увидеть, никогда туда не возвращаться, когда они оба переместились на пятую и последнюю часть земли, что покоится, если верить обратному переводу, на китовых спинах мальчиков-пастухов, вот тогда - и не раньше, ни минутой, ни полумгновением, - они были счастливы и уже счастливы так не будут. И если верить - в придачу к обратному переводу - непереведенным позднейшим, посмертным биографам, Эрик прежде боялся близости и искал одиночества, уклоняясь от слишком тесных объятий, а теперь хотел жить вдвоем, «в кругу, сооруженном самодельной лампой», в доме, где мало мебели и много книг, хотел жить с Константином, не с кем-то другим - милым, но неуловимым, после сорока пяти, знаете ли, пустота надоедает, и приятнее, когда кто-то - пусть немилый, но уловимый, - спит рядом, задевая колено коленом во сне, а утром встает и варит кофе, и приносит горячую кружку из кухни, ступая так легко и грациозно, что впору сравнить его с изысканным жирафом, а лучше - свободнее от ссылок, кавычек, пометок, - с гондольером, упавшим за борт, но выплывшим к берегу, растерявшим одежду в большом канале: вот он идет босиком, с дымной кружкой в руке - вместо водорослей и мокрых весел, и пучок лучей, но не смыслов, а солнечной бродской бессмыслицы, - скользит по его плечам, по груди, намечая разрез для вскрытия. Заклясть бы эту движимость, набросить чехол на часы, как на птичью клетку, заглушая время и щебет, тик-так и чик-чирик, и в неподвижном пространстве пить кофе и любоваться Константином, глядя, как с его тела стекает и не может стечь раздробленный свет; выпасть бы из ландшафта и из мертвой природы, замереть на границе, где нет ни цветов, ни гербариев, ни после, ни до, ни сейчас, нервы расслаблены, приступ меланхолии укрощен навсегда - пока «всегда» длится, и нечего желать, и страшно желать чего-то. Эрик все это получил - и, отставив пустую кружку, протягивал руки и звал: «Иди ко мне», - вновь запуская колесики и пружины, небесно-земной механизм; как сладко крутить этим крохотным миром, принимая любовь - потому что Константин любил его, и ничего тут не исправить, nec desistere amare, omnia si facias, и как прекрасно осознанное уничтожение: если верно писал J. B., и Константин был лишь тем, чего Эрик касался ладонью, - значит, довольно короткого жеста-отказа: нужно сдвинуть ладонь в сторону, чтобы Константин исчез, перестал существовать, нужно расправиться с ним в секунду - и раскаявшись, через секунду вернуть, воплотить снова и прижать к себе покрепче, его кости - к своим костям.
- Ужасно, что ты так меня любишь. Это развращает, я чувствую, что действительно становлюсь все хуже и хуже. Как ты там читаешь из Катулла? «Что ты со мной ни твори, не перестану любить», вот именно это и происходит. Я пробую тебя на прочность: когда, наконец, ты перестанешь следовать цитатам и любить меня.
- А если никогда? Может быть, я решил любить тебя до самой смерти, только не знаю, твоей или моей.
- Как хорошо, наверно, когда никто не обязан любить тебя до смерти.
- Не по обязанности, а по доброй воле. Ну хорошо, считай, что я просто не могу остановиться, это дурная привычка - любить тебя, жить с тобой, беспокоиться о тебе. И лучше я брошу курить, чем брошу тебя.
- А я, пожалуй, брошу тебя, а не курить. Напрасно ты привязываешься ко мне, ничего хорошего из этого не выйдет. Я знаю, как это бывает, это всегда заканчивается одинаково...
- Ну да, заканчивается одинаково: мужчиной, с которым ты уходишь. Хорошо еще, что не с женщиной, это было бы труднее вынести.
- Причем не только тебе, но и мне. И женщине. Мужчину не так жаль, верно?
- Совсем не жаль, - согласился Константин. - Если ты с ним уйдешь, так ему и надо. Он сам виноват. Я сам виноват, все честно.
- Так тебе и надо, что я ушел с тобой? - спросил Эрик. - Ты даже не знал, что тебя ждет со мной, если б ты знал, ты бы отказался сразу. Со мной невыносимо, пора тебе это признать.
- Мне кажется, мы одинаково невыносимы. Может быть, мы нейтрализуем друг друга? Или не мучаем так сильно, как могли бы мучить других.
- Или просто уже нельзя - сильнее.
Им повезло, они разлучались, месяцами подряд перекликаясь из разных стран и из разных полушарий, перебрасывали письма через океан, как через стену, а потом съезжались снова и жили дальше: ничего не изменилось, и на подушке нет отпечатка чужой головы, и на коже нет отпечатка чужих губ, пожалуй, они оба были верны, им сполна воздастся за эту верность. Любовь должна бы остыть с годами, не ослабеть, но сделаться безрадостнее и холоднее: ты не обращаешь на меня внимания, ты унижаешь меня у всех на виду, ты равнодушен, ты жесток, тебе нужно только мое покровительство, тебе вообще от меня ничего не нужно, я ничего для тебя не значу, что я ни делаю, ты недоволен, ты все время молчишь, ты отворачиваешься, ты не пишешь мне, ты не думаешь обо мне, ты меня больше не любишь, ты никогда меня не любил; все высказанные и невысказанные упреки звенели в воздухе, тяжелей было дышать от этого электричества. Но вечером они все-таки возвращались домой и замыкали двери за собою, зажигали лампу, очерчивая круг, и садились рядом, читали, курили, молчали, одолевая клаустрофобический ужас перед разделенным пространством, опять привыкали друг к другу - это труднее простого примирения после ссоры. Иногда казалось: довольно, так больше нельзя, невозможно, пора расстаться, покончить с этой длинной, почти супружеской связью, за двенадцать лет вместе впору сойти с ума; и они расставались, делили уже не пространство, а вещи, увозили мебель в новые квартиры, чтобы потом вспоминать, как тот, другой, отраженье в безумном зеркале, прислонялся бедром к острому краю стола, стирал пыль с полок, замирал в кресле, непреклонно и недоступно сложив руки - так, что не обнимешь и не войдешь в объятия. Ваши сведения устарели, объяснял кто-то, они были любовниками, но больше ими не будут, поверьте мне, я знаю, о чем говорю. Чего же проще - поверить ему, раз он знает, о чем говорит, и не боится рассматривать паутину в лупу, препарировать отношения длинной иглой; не стоит ни спорить с ним, ни соглашаться, какое вам дело, заблуждается он или нет, спят они или не спят вместе. А они не спали, но работали вместе, и эта работа сближала теснее, чем сон; вечером после репетиции или после спектакля Эрик ли говорил Константину, Константин ли говорил Эрику: «Поедем ко мне?» - и все завязывалось вновь, если и было когда-то развязано, и тянулось еще очень долго, почти три года, пока не оборвалось однажды весной, в самом начале марта. «Ты ужасно выглядишь», - сказал Константин, прилетев откуда-то, неизвестно откуда, из Австралии, из Японии, из Уругвая или Парагвая, но точно не из родной страны, с нею кончено было безвозвратно, не то, что с Эриком; ты ужасно выглядишь, сказал он, не осознавая собственных слов, не понимая, к чему сам подходит, над какой наклоняется бездной. А Эрик ответил: «Ну да, потому что я умираю», - и улыбнулся, целуя Константина, утверждая поцелуем свое умирание; не поспоришь теперь, не опротестуешь, он добавил привычно: «Ну что, поедем ко мне?» - в последний раз приглашая Константина к себе домой, как давным-давно на Ибице приглашал в первый раз, все повторялось, но не было ни олив, ни моря, и светлячки еще спали, и цикады не пели им, сидя на теплой земле.
- Значит, все-таки рак?
- Да, от горького дыма. Но это лучше, чем цирроз, это благороднее, чем цирроз, не так ли? Подразумевается - в подтексте, конечно - что курил я все-таки больше, чем пил.
- И мало ездил поездом. Потому что это не крушение поезда и даже не автомобильная катастрофа. Послушай, это безумие, как мы можем говорить об этом так спокойно, если ты умираешь?
- Но ведь я уже умираю, - заметил Эрик, - и не о чем волноваться. Достань свечи, я хочу, чтобы здесь было... празднично, когда Леннарт приедет. Пусть здесь лучше пахнет церковью, чем больницей. И постарайся не устроить пожар.
Огоньки дрожали в темноте, деформируя дом своей дрожью: стены расступались, потолок поднимался ввысь, обращаясь в купол, и сквозь штукатурку просачивались краски, намечая контуры лиц, тел и крыльев, то ли ангелов, то ли богинь. Но пахло здесь, как прежде, табаком и сандалом, ирисами, замшей, корицей, так не пахнет ни в церкви, ни в больнице, капельки Knize Ten высыхали на запястьях, на висках и на шее, и сохраняли себя, словно речь, навсегда, мешаясь с горьким канцерогенным дымом. Лучше бы вправду устроить пожар, пусть все сгорит, пусть Леннарт приезжает на праздничное пепелище, на выжженную дочерна землю. «Ты смотришь в окно, - мог бы сказать Константин, - а для меня весь мир кончается краем твоей рубашки или покрывала, чего-нибудь, что заменяет широкую тунику с обильем складок, что, впрочем, не имеет никакого значения, отчего бы не отступить от деталей, если главное верно: мне кажется, весь мир кончается для меня, потому что ты смотришь в окно и собираешься меня покинуть». Но он молчал и сидел неподвижно, накрыв ладонью ладонь Эрика, и не надеялся на избавление: не удержать того, кто уже далек от этих мест, и не разделить с ним зимний путь, здесь надо идти одному, не оборачиваясь на оставленный дом, на возлюбленного, на сжимающийся в холоде город. И разве сам Эрик не предостерегал его когда-то от сильных привязанностей, разве не объяснял: «Я не хочу ни обладать тобой, ни отдаваться тебе, я хочу быть свободным, я хочу, чтобы ты был свободным», - и на что ему теперь была эта свобода без Эрика, без возвращения к Эрику, без права переписки (нет таких лагерей - без права переписки, это тоже означает смерть). Он бы лучше обладал и отдавался, привязывался сильнее, любил и говорил о любви, чтоб не сожалеть потом, сидя в темной комнате рядом с неизлечимо больным, да что там - рядом с умирающим спутником, компаньоном, партнером, другом, столько вежливых слов существует, раз нельзя сказать просто: рядом с умирающим мужем; он бы лучше повторял год за годом: люблю-тебя-люблю-люблю-люблю, чтобы это агапическое щебетанье звенело над ними, не утихая; он бы стал внимательным и хорошим, терпеливо сносил и разлуки, и ссоры, и приступы гнева, и не думал о себе, не искал для себя ни признания, ни славы, чтобы потом никто не посмел шепнуть ему, соболезнуя и утешая: это вы дурно заботились об Эрике, из-за вас он умер, вы виноваты, Константин, вы один и виноваты, и вам теперь с этим жить, а нам очень жаль.
Как умирают от рака легких, думал Константин, как умирают, в беспамятстве или в сознании, медленно или очень быстро? Это больно, Эрику будет больно? Или он ничего не почувствует, уснет и перестанет дышать во сне, не задохнется, а всего лишь перестанет дышать, улыбнется, не просыпаясь, в незаметной, секундной агонии? Как это вообще бывает, когда умирает спутник-компаньон-партнер-друг, как можно отпустить его и не сойти с ума, как можно выжить, если его больше нет, и как я сам выживу, если грамматическое будущее, условное и неосуществимое, станет осуществимым, все, чего я боюсь, случится со мною, и Эрик умрет? Не то чтобы он никого не терял раньше, это слишком большая удача: перевалить за сорок и никого не похоронить, он терял, конечно, и получал телеграммы: такой-то скончался сегодня, такая-то скончалась; и с этими телеграммами приходил к Эрику, садился рядом и опускал голову ему на плечо, и говорил себе: я посижу с Эриком, и мне станет легче. Но когда умрет Эрик - но если умрет Эрик - к кому тогда Константин придет, кому положит голову на плечо, чтобы стало легче? Или ему уже не захочется никого видеть, или он не сможет никого видеть, потому что все будут - не те, все будут - не Эрик.
Мой мир разрушается, а я ничего не могу с этим поделать, я сам виноват, что сделал когда-то одного человека - своим миром, и привязался к нему, поверил не то что в бессмертие, но в очень длинную жизнь, в постоянно отодвигаемый, откладываемый конец. Нет ничего вечного, повторял я, и он тоже когда-нибудь умрет, Эрик умрет, но когда-нибудь потом (не надеялся ли я разлюбить его к тому времени, чтобы не очень-то горевать: надо беречься, на всех любовников сердца не хватит, пусть любовников было не так уж много, но сердца у меня - еще меньше). А до тех пор незачем беспокоиться, не о чем беспокоиться, пока есть куда ехать и где существовать, и легко утешать себя и собеседника крепким кофе, ужасной музыкой и пейзажем, который способен обойтись без нас - но с нами все-таки лучше, потому что мы любуемся им извне, сплетая пальцы под столиком, а чайки летают над зимней лагуной или над летним заливом и тихо кричат. Хотел бы я снова побывать там вместе с Эриком, ночевать в тех же гостиницах, проходить по тем же улицам, вдоль тех же каналов, хотел бы я выпросить год или два, или хоть полгода, чтобы приучить себя к расставанию, и смириться, и отпустить Эрика, но прежде выспаться с ним, потому что после нам едва ли удастся лечь вместе, и под две деревянные стенки не пролезешь, как под одеяло, не прижмешься, вздыхая: спи, я только хочу тебя обнять.
Он взял худую, сухую руку Эрика в ладони, наклонился и поцеловал, и ощутил губами эти хрупкие длинные кости, будто кожа исчезла с них, будто Константин целовал руку скелету, а значит - своей смерти. После таких поцелуев уже нельзя отступать, да и некуда, все равно не спасешься: добрый вечер, прекрасная маска, я знаю, что ты меня ищешь, не бойся, я не убегу, я очень рад, боже мой, до чего ты прекрасна. Повторение одного и того же слова освобождало, а не ограничивало: вообразите любую красоту, под маской или перед маской, бедную четкость черт, оголенное почти-совершенство; вообразите все это - и получите смертельно больного Эрика в рубашке, раскрытой на груди, Эрика с резкими морщинами и поседевшими волосами, с провалами щек и глаз: очаровательное лицо постепенно превращается в очаровательный череп, и никак не замедлишь этот метаморфозис, постовидиевский необратимый процесс. Константин прижался губами к его запястью, пытаясь считать пульс, но много ли насчитаешь, смешивая личное и медицинское, сбивая любовью сердечные циклы? «Я уже умираю, - сказал Эрик, но не уточнил, а надо бы уточнять: - Я еще не умираю», - умираю, но не прямо сейчас, не сию минуту, расслабься и выпусти мою руку, перестань прислушиваться, дышу я или нет, я скажу тебе, когда я умру. Отчего они не позвали врача, здесь бы пригодился врач: даже если от него никакой помощи, а все-таки спокойнее, когда он рядом, он может хотя бы снять боль (какое счастье, что Эрику не было больно). А впрочем, они ждали Леннарта, ловкого Леннарта с рюкзаком лекарств и практикой потерь, ждали его одного, хоть и не знали, успеет ли он приехать до того, как сгорят свечи, до того, как наступит непраздничное утро. Он как-нибудь все уладит, придумает не спасение, но отсрочку, уговорит Эрика жить дальше, научит дышать; ничего он, конечно, не мог уладить, не мог спасти, как бы ни торопился, пересекая границы со своим рюкзаком за плечами, но видите ли, не говорил, думал Константин, мне легче надеяться на него, мне кажется, что у врачей особые отношения со смертью, и она, эта смерть, прислушается к нему, а не ко мне.
- Напрасно ты так считаешь, не прислушается. Или вернее, я не прислушаюсь, он меня не уговорит.
- Я сказал все это вслух?
- По-моему, да. По крайней мере, я слышал. Не надейся, что Леннарт мне поможет, это не у него, это у меня особые отношения со смертью. Всю жизнь их не было, а теперь появились.
- Мне кажется, у тебя всегда были эти отношения, - заметил Константин. - Взаимное уважение без страха, почти равенство, может быть, просто равенство, без «почти». Вы уступаете друг другу.
- До того момента, когда больше уже нельзя уступать. Больше уже нельзя, - повторил Эрик и погладил Константина по щеке. - В общем-то, это не так и страшно, даже совсем не страшно, если не оглядываться назад. Просто еще одна перемена места и состояния, и не надо возиться с билетами и чемоданами, не надо волноваться о том, как устроишься, когда туда прибудешь.
- Это я буду волноваться, как ты там устроишься. Я привык, что ты уезжаешь и пишешь мне, я буду ждать твоих писем. Не знаю, как я привыкну к их отсутствию, к твоему отсутствию.
- Пора бы тебе привыкнуть к смерти, в твоем-то возрасте и с твоими балетами.
- Знаешь, я ставил балеты о смерти не чаще, чем о любви. Мне казалось, я кое-что в этом понимаю, а критики были уверены, что я точно понимаю все, не кое-что, я разбираюсь в этой теме. И в рецензиях они все время писали, что я не боюсь говорить о смерти, не говорить даже, протанцовывать смерть, и мне иногда казалось, что я вообще больше ни о чем не говорю, не танцую, только о смерти. Хотя я всегда предпочитал любовь. Не знаю только, как существительное или глагол.
- Все зависит от языка. Как там в греческом: у любви как акта нет глагола или все-таки есть?
- Я уже забываю греческий. И дело не в этом, я умею обращаться с любовью на любом языке, а со смертью - не умею вовсе. Не танцевать же, чтобы она ушла, так ее не прогнать.
- Не прогоняй ее вообще, это невежливо. Лучше поставь о ней балет, только о ней, не о любви, не о ком-то другом. И сейчас смотри внимательно, запоминай, как она выглядит и как двигается, чтобы потом все критики узнали ее и сказали: да, это смерть.
- Это будут поминки по тебе? - спросил Константин.
Эрик глотнул кислорода и сказал, улыбаясь:
- Это будет твой опыт борьбы с удушьем.
11
Константин поставил этот балет через два года после Эрика, за год до собственного исчезновения: опыт не удался, удушье его настигло. Быть может, он и вправду не умел обращаться со смертью, и разучился - с любовью, потому что любовь исчезла вместе с Эриком, вычеркнувшись из всех языков; от балета остались фотографии в библиотечном архиве: полунагой юноша, девушка на пуантах, женщина в плаще с капюшоном, сжимающая в ладонях голову красивого молодого человека; от балета осталась музыка - и отделилась от него, продолжая самодостаточное существование, и если невзначай кто-то называл ее вслух, то вокруг кивали и говорили понимающе: да-да, верно, как не знать Das Lied von der Erde, это Малер, а балет поставил МакМиллан, и очень хорошо получилось, стоит посмотреть, как его танцуют канадцы, они совсем недурны, хотя штутгартцы, конечно, танцевали лучше, но чего ж вы хотите - для них все и создавали, первый состав, как-никак. Одна и та же цитата снова и снова звучала, относясь не к кому угодно, но только к Константину, один и тот же сквозной мотив ненаписанных «ме», «био» и «автобио»: «Из забывших меня можно составить город», чужое печальное кокетство, признанное поражение, ничтожное преувеличение, постепенно меняющее корень, превращающееся в преуменьшение, потому что все забывали его, уходили все дальше и дальше, не оглядываясь, и потом не могли вспомнить ни лица его, ни голоса, ни смеха, ни балетов. Да, он, кажется, был, и мы работали с ним, мы танцевали у него в семидесятые, в восьмидесятые, и нам нравилось танцевать у него и с ним, и он нам нравился, он очень мил, нет, он был очень милым, но он мертв теперь, давайте говорить о нем как о мертвом, давайте вообще не будем о нем говорить, это слишком печально. Впрочем, он сам виноват, у него вздорный нрав, был вздорный нрав, поставьте - вместо балета - прошедшее время.
А если опять вернуться не в предсмертие, а в жизнь, во вторую половину семидесятых, когда Эрик уже выздоровел (еще выздоровел) и танцевал, и мотался по свету с билетами и чемоданами, не ощущая их веса, когда Константин постепенно устраивался в Канаде и в свободное время красил стены в своем доме, потому что нужен ремонт, а денег нет, впрочем, и торопиться некуда, запах свежей краски отвратителен и сладок, приятно дышать им вместо марихуанного дыма; а если вернуться в те годы - ну что ж, окажется, что они - смотри выше - были счастливы, и дискретная любовь, прерываемая разъездами и разлетами, любовь на расстоянии, которое так редко сокращалось до нескольких сантиметров, - не означала катастрофы (выкинь это из головы, как советовал уже цитированный Верхейл Бродскому, забудь об этом раз и навсегда, прощаясь с мадемуазель Вероникою). Приезжай в смокинге или в чем угодно, все равно у тебя смокинга нет, ты его не отыщешь среди пестрых маек и белых свитеров, итак, приезжай в чем угодно, я встречу тебя неофициально, без цветов, это частный визит, обойдемся без журналистов. А журналисты обойдутся без нас, на что им невидимка Эрик, на что им неизвестный Константин, из этого свидания не сделаешь сенсации, даже если они, невидимка и неизвестный, поцелуются в зале прилета; никого не смутишь этими поцелуями, насмотрелись вдоволь, привыкли и устали удивляться: пусть целуются, как хотят, закон это не запрещает, а если и запрещает, пусть другие доносят, пусть другие доносят на нас с тобой. Но разумеется, они не целовались ни в зале прилета, ни просто - на людях; я не стесняюсь, объяснял Эрик, но я не люблю, когда на нас смотрят, поцелуи с тобой - это дело интимное вроде смерти, и моя невидимость исчезает в самый неподходящий момент, я становлюсь отвратительно видимым, и все меня узнают. Отчего бы не подождать до дома, ну хотя бы - до подкатившего к выходу такси, там, на заднем сиденье, можно обниматься вдоволь, таксист не оглянется, а радио заглушит все, что следует заглушать, и все-таки веди себя прилично, пожалуйста, перестань стонать, я еще ничего с тобой не делаю, я ничего с тобой не сделаю, если ты не опомнишься и не замолчишь.
Портрет венеции зимой, где мерзнут птички в нише, венецию с маленькой буквы меняют на гентофте, хоть ему далеко до венецианской нарицательности, хоть он, копенганенский пригород, не дожил еще, не дорос до отказа от буквы прописной; зиму меняют на лето или на весну, зимой, в разгар сезона, не вырвешься из театра, а весной легче, можно удрать на два-три дня; все изменено, и лишь птички в нише мерзнут по-прежнему, подчиняясь стихам на случай, видно, это очень холодная весна. Что издалека, что вблизи - все одно, они канали за иностранцев, прогуливаясь по Тиволи и беседуя о своем и на своем (языке), или молчали, прикуривая одну сигарету за другой, пока пачка не опустеет, пока не кончится бензин в зажигалке - впрочем, проверено за часокилометры прогулок, что он не кончается очень долго, курите на здоровье, запасная зажигалка лежит в кармане. Или они вовсе не ехали в Тиволи - там много народу, все идут навстречу и смотрят в лицо, это раздражает - они оставались в гентофте-Гентофте и пытались обойти озеро: так приятно шагать вдоль воды и невсерьез обдумывать собственное самоубийство, всего и нужно-то - оступиться и упасть лицом вниз, лечь в донный песок, как в снег; пяти минут хватит, чтобы утонуть, а верный друг и партнер, «многолетний спутник», как его не назовут в некрологе, будет метаться и звать на помощь, или, не думая, бросится вслед - не спасать, а догонять, потому что – «кто любит меня, за мной».
Ужасно это ощущение знакомых дорог, признавался Эрик, я могу ослепнуть и все-таки пройти безошибочно от дома до озера, или до королевской площади, до парка, по старым кварталам, и нигде не заблудиться, и всегда сворачивать правильно. Здесь ничего не меняется, или перемены так малы, что я их не замечаю, автомобилей становится больше, иногда закрываются старые лавки и открываются - новые, фонари горят ярче, но в общем этот город неподвижен, и когда я возвращаюсь сюда, то боюсь, что уже не сумею сбежать, этот город меня не отпустит. Собственно говоря, мне не следует быть здесь, я даже думаю, не уговорить ли врача, чтобы он запретил мне приезжать в Данию, сырость вредна моим легким и моим нервам, мне бы лучше на юг, там я не мерзну и не помню все улицы наизусть. Я согласен, пусть меня похоронят на датском кладбище, но не заживо, пусть сначала сожгут; когда я возвращаюсь сюда, мне кажется, меня похоронят прямо сейчас и преторжественно, с речами и слезами. И ничего удивительного, что через два дня у меня начинается девятнадцатый нервный срыв, удивительно, что я до сих пор не попытался спалить этот проклятый город. Не знаю, что меня удерживает, впрочем, догадываюсь: ты же меня и удерживаешь, и в буквальном смысле, очень крепко; когда ночью ты меня обнимаешь, я не смею пошевелиться, я боюсь тебя разбудить.
Как опасны эти признания, произнесенные шепотом в темноте: ведь тот, к кому они обращены, может поверить в них - при свете. Или того хуже - ответить: я слышу тебя, но тоже не смею пошевелиться, разумнее притворяться мертвым в твоих руках или хотя бы спящим, безучастным и безмятежным, такому можно наболтать что угодно и от всего отречься - не говори глупостей, мало ли что тебе померещилось, не я выдумываю твои сны, ты сам все выдумываешь. Но Константин молчал: попробуй-ка разбери, сила это или слабость; и казалось, их заметает снегом, в нарушение всех сезонов, температура опускается ниже и ниже нуля, отмечая новый ледниковый период. Полы и двери скрипели сами по себе, имитируя шаги и прикосновения, все играют здесь, и они играли тоже - под голубыми взглядами зрителей-фотографий, в окружении книжных шкафов, подсвечников, витражей. Этот дом чересчур велик и для одного, и для двоих, и для дюжины человек - если где-то отыскать эту дюжину и загнать сюда, словно в клетку; смири все пространство и засели собою, но останутся пустые места, закоулки, чуланчики, тайные лесенки, дом не смолкнет, не стихнет, не проветришь его, не выгонишь тени и враждебный воздух. Либо терпи, как в детстве терпел, когда некуда было бежать, либо беги, потому что теперь есть - куда, вырывай из себя страну, прошлое, дом и даже родной язык, modersmål, и не возвращайся ни при жизни, ни мертвым, пусть хоронят где угодно, только не здесь, мало ли кладбищ в мире, найдется место и для тебя. Но утром Константин распахивал дверь и ступал босиком на теплую, не промерзшую землю, и видел, как внизу, пробираясь сквозь траву, плывет в бессоннице светлячок - точно по юному Бродскому, «над головой своих любимых, у ног прохожих», у ног Константина. Дом не жаль, жаль этот сад с кривыми яблонями, с кустами одичавших роз, с потерянным сто лет назад мячом, со столбиками от качелей; продать бы его - да кому он нужен, кто станет возиться с этими яблонями и розами, проще все выполоть и спилить, дочиста уничтожить. Растрепанный Эрик смотрел сверху, со второго этажа, высунувшись из окна, и пепел падал с его сигареты, создавая новый культурный пласт, археологическую вертикаль, которая когда-нибудь вырастет до подоконника, до локтя, до плеча, до виска Эрика и выше. И Константин поднимал голову, улыбаясь ему, и раскрывал ладонь, чтобы поймать этот пепел, а светлячок угасал в траве, присоединяясь к перегною, к смеси элементарных частиц.
- Ты стал спокойнее.
- В самом деле? Ну, это оттого, что я перестал ждать, когда меня вышлют отсюда, оттуда и отовсюду. Раз так долго не высылают, то, наверно, уже и не станут связываться.
- И ты чувствуешь, что здесь и там ты на месте?
- По крайней мере, я не чувствую себя чужаком. Так, переселенцем в первом и последнем поколении, и даже не совсем бесправным. Ты тоже стал спокойнее, между прочим.
- Но не добрее. У меня ужасный характер, я тебе постоянно об этом напоминаю, а ты забываешь.
- Неправда, я помню, я помню. Ужасный характер, повторяю каждый вечер перед сном. Капризный, холодный, обидчивый, едкий, сварливый, насмешливый, замкнутый, упрямый, ядовитый, жестокий, придирчивый, резкий, раздражительный, невыносимый, да попросту злой, это все ты, я знаю, что ты такое. Я очень люблю тебя.
- Тебя это не извиняет. Надо быть сумасшедшим, чтобы влюбиться в меня. Ты сумасшедший?
- Ну конечно. Это же dementia veneria, знаешь такую болезнь?
- Знаю, и это смертельно, по крайней мере, пока ты не выздоровеешь. Иди сюда, я тебя полечу.
- А если это неизлечимо?
- Тогда я тебе помогу потихонечку немножко умереть.
Любовное помешательство и помешательство просто, dementia без утешительного уточнения veneria, распад личности-атома - вот и все, что ждало Константина, какое счастье, что он об этом не знал. Утром у палки он начинал класс - не в плаще, но в трико ученика, с наслаждением подчиняясь Эрику: пусть он и не так хорош, как канадские «мальчики Эрика», пусть он не сделает своему учителю чести, но и не опозорит; вместе они разминались - Эрик впереди, Константин позади, - по привычке глядя наискось, в зеркала (хоть я и не люблю репетировать у зеркала, говорил когда-то Эрик, я не уверен, что это я отражаюсь в стекле, и мне не нравится, что выделывает этот двойник), а потом выходили на середину и продолжали, еще тридцать или сорок минут, пока Эрик не решал: довольно на сегодня. Все равно им вечером не танцевать - и как жаль, что им не танцевать вечером, телу мало одного класса, ему подавай спектакль - не каждый день, но хоть трижды в неделю, только без matinées, потому что лень слишком рано вставать. И Эрик, обтерев полотенцем лицо и шею, прикасался к влажным волосам Константина и отворачивался от зеркала, чтоб не видеть, что там выделывал с Константином его двойник - быть может, душил, как у Флиндта в «Уроке» (где Эрик никогда не танцевал). При сочувствующей пианистке легко убивать, она будет кивать и приговаривать: так его! так его! - а нежничать трудно, она стукнет по клавишам и спросит в сердцах: вы сюда работать пришли или целоваться? - хоть они и не целуются, не целовались тогда. Сквозь приоткрытые двери заглядывали внутрь девочки и мальчики - датские, а не канадские, не Эриковы, а сами по себе, ничьи, - и улыбались, растопырив острые локти: а вдруг Эрик улыбнется в ответ? И вздыхали, и расступались почтительно, пропуская Эрика сквозь свой вежливый строй; как жаль, что вы так редко приезжаете к нам, вы нам очень нужны, как жаль, что вам - наоборот - никто не нужен. А Константин шел за ним, потому что в суженном коридоре нельзя было идти - рядом, и думал, что любовь похожа на астму: начинается приступ, и нечем дышать, и не угадаешь, когда этот приступ начнется.
- Когда я иду за тобой и даже не вижу твоего лица, я все равно чувствую, что ужасно люблю тебя. Я тебя везде узнаю, твой затылок, шею, спину, походку ни с чем не спутаешь.
- Кстати, у меня ужасно болит шея. Это невыносимо, я спать не могу.
- Может быть, поменять подушки?
- Лучше сразу поменять шею. Вставить мне стальное или серебряное горло, и ничего уже не будет болеть.
- Хочешь, я обмотаю тебе шею шарфом? Может быть, надо просто согреться, и тогда все пройдет.
- Обмотай мне шею своими руками. Они у тебя всегда очень горячие.
Сними ладонь с моей груди, обмотай мне шею руками, повернись ко мне в профиль, в профиль черты лица обыкновенно отчетливее, это лучше, чем видеть затылок и задыхаться от любви, от быстрого бега, оттого, что уже немолод, и сердце сдает. С каждым годом росла угроза так и дожить вдвоем до половины, до двух третей, до последней четверти, шестой и восьмой, но не до смерти, потому что по апории Зенона расстояние делилось на части, все мельче, мельче и мельче, и никогда не добежать, не доползти до конца. Пожалуй, им предстояло жить вечно, уворачиваясь от новых болезней, сохраняя иммунитет - к старым, не попадая ни в крушения, ни в новости, ни в войны: поезда приходят точно по расписанию и по рельсам, аэропланы взлетают и садятся на полосы вместо веток, и если где-то стреляют - то вдали от них или мимо, и если не хочется спать вместе - что ж, можно и не спать, никто их не заставляет. После пятидесяти привыкаешь и к одиночеству, и к знакомому партнеру: я хотя бы знаю, что ты уйдешь, когда я попрошу тебя уйти, мне не придется выгонять тебя и не придется возвращать специально, ты сам вернешься, когда я позову. Я очень удобный знакомый партнер, соглашался Константин, почти как воскресная прислуга: готовлю и грею постель за умеренную плату, занимаю немного места в этой постели и не обижаюсь, если ты не ешь то, что я приготовил, потому что ты вообще никогда ничего не ешь. И я грею тебя, хоть ты мерзнешь от голода, и мое тепло тебе не поможет, да не так уж и много у меня тепла, мне самому почти не хватает.
@темы: фики, Erik Bruhn, Constantin Patsalas