Живи, а то хуже будет
"Отстрел экзотических птиц", главы 6-8
Что еще о них говорили между прочим - и между прочими? - укоризненным речитативом, создавая многоголосье, множественность мнений-миров: Эрик замкнут, Константин ветрен, в общей квартире - в общем доме, берите выше, - у них разные спальни, да и дом вот-вот перестанет быть общим, они скоро разъедутся, не сомневайтесь, они не то что работать - видеть друг друга не смогут, потому что Константин невыносим, и не следовало Эрику с ним связываться, мало ли алчных мальчишек, которые любому дадут за протекцию и карьеру, незачем тратить на них силы, спать с ними незачем, потом будет гадко. А он все-таки спал, не слушая добрых советов, сосредоточенно ласкал Константина и позволял ласкать себя: ладони скользили вверх и вниз, прижимаясь чуть слабее, чуть крепче, вмятые подушки нагревались, как в бессоннице, зажженная лампа освещала пляску смерти, любовь двух скелетов. Константин забрасывал ноги ему на плечи, пародируя поддержку, раскрывал тощие бедра, чтобы нанизаться на член, обрести невидимую точку опоры. Но это были акробатические штучки дурного тона, лучше показывать их не в постели, а в классе, а еще лучше не показывать вовсе, не рисковать и встать на четвереньки, низко опустив голову, тогда Эрик возьмет его сзади и тут же забудет, что берет - его; Константин вставал на колени, упирался локтями, прятал лицо, притворяясь ли тем, кого Эрик любил, пытаясь ли обмануть и обмануться в темноте (потому что лампа уже погасла), не играть другого для Эрика, а быть другим, а если не выйдет - все равно, утратить себя, быть безымянным телом, чтобы Эрик мог назвать его любым именем. Но Эрик тянул его за волосы на затылке, запрокидывал ему голову и целовал, не ошибаясь даже в темноте, не забывая ни на секунду, кого целует и кого берет: это ты, ты, ты, не Рэй и не Рудольф, не один из юношей с Западных сороковых, не первый случайный, не последний случайный партнер, это ты, и не смей никому подражать, никого отражать, ты мое безумное зеркало, только мое, и откуда бы это – «with my limbs in the dark playing your double like», а сравнение оборвано, нет последней строки, и негде спросить, на что похоже это двойничество, разве что самому догадаться (а разгадка в скобках, в конце главы или совокупления: «like an insanity-stricken mirror», ничего особенного, смутный авторский перевод). Он не стеснялся быть жестоким, занимаясь любовью с Константином, он и был жестоким, хоть причинял очень мало физической боли, сберегал силы, чтоб хлестнуть посильнее потом, когда они оденутся и выйдут из дома, когда наступит день, и лишь чужие спросят удивленно: «Как вы можете быть таким злым?» - а свои, ничему не удивляясь, отвернутся и скажут, что Константин сам напросился, с ним иначе нельзя, а то он решит, будто что-то значит для Эрика и на этой земле. Пусть смирится и замолчит, пусть не смеет хвастаться связью с Эриком, любовью к Эрику, потому что эта связь, эта любовь - слабость Эрика, и лучше бы ее скрыть, если избавиться невозможно, если такая беда непоправима, неизлечима, если он почему-то до сих пор не хочет с Константином порвать. И «свои» не видели - тем спокойнее им, тем проще гнуть свою линию, генеральную линию, хоть и без партии, - не видели, как Эрик лежал рядом с Константином и опять вынимал сигарету из его губ, затягивался и вкладывал обратно в губы, продлевая ласку и не боясь пожара.
- Курим одну на двоих, - произнес Константин, - как будто там не табак, а травка. Там точно нет травки, как ты думаешь?
- Нет, и тем лучше, я не люблю травку. У меня от сладкого дыма болит голова.
- А от горького дыма у тебя когда-нибудь заболит грудь.
- Ну, это еще нескоро. Не кассандрствуй, пожалуйста, я могу умереть от чего угодно, не только от рака.
- От старости?
- Нет, вряд ли. Может быть, в автомобильной катастрофе?
- От голода?
- От цирроза. Очень неромантично, я предпочитаю автомобильную катастрофу. Или старомодное крушение поезда.
- Я согласен, но с одним условием: я тоже должен быть в этом поезде. Нет, есть еще второе условие: я тоже не должен спастись. Пусть нас перемелет одновременно.
- Перемелет и перемешает. Кстати, я хочу, чтобы меня кремировали, запомни это. Никаких прощаний, торжеств и венков: быстро сжечь, и конец.
- Позволь, это я хочу, чтобы меня кремировали. И я хочу умереть первым, раньше тебя.
- Мало ли чего ты хочешь, - сказал Эрик.
Он не добавил: «Живи, а то хуже будет», - а мог бы добавить, это очень к месту и к слову, восхитительная угроза из тех, что звучат в подворотнях: финский нож упирается в ребра, паучьи пальцы шарят по карманам или просто по груди, и пишущая машинка выводит в голове бертольд-брехтовское: «Ангелов вовсе не соблазняют или соблазняют быстро», verzieh' ihm einfach in den Hauseingang, и подворотня это эссенская - рядом со школой, где стоял зеленый стол, где Константин учился танцевать, или дюссельдорфская - рядом с операхаусом, где он танцевал, отучившись; вот с этого, дружок, и хочется помереть, а приходится говорить себе цитатой из заборного авангардиста (смотри ее выше, в начале фразы), но прежде нужно взять все в кавычки, начиная «вот с этого», потому что это тоже цитата, пусть не из заборного авангардиста, а из опорного филологиста, да к тому же еще и не произнесенная, не написанная, существующая не здесь, а намного дальше, в конце века. Окурок лег в пепельницу, голубой дымок поднялся вверх и растаял; чем бы еще заняться, кроме любви и беседы, поспать, что ли, или почитать вслух? Константин раскрыл книгу и перебрал страницы наугад: начнем откуда-нибудь, с Брехта по-немецки, с Одена по-английски, с Кавафиса по-гречески, хотя Кавафис уже был, и возвращаться к нему бессмысленно, и нет его в книге, и нет самой книги. Константин ничего не раскрывал - лишь руки для объятий, да и то не сейчас, - и глядя в потолок, бормотал что-то, как воробей из кошмаров Вирджинии, мигренный воробей, чирикающий на койне, получивший классическое образование. Вы не похожи на грека, уверяли его, вы похожи на цыгана, впрочем, что грек, что цыган - оба выглядят подозрительно, оба признаны легкомысленными и легковесными, не стоит им доверять, и вам тоже не стоит, вы хуже татарина из Ленинграда, вам бы пропасть пропадом, раствориться, чтобы вас вообще не было. Но если Константина не будет, кто позаботится об Эрике, кто стряхнет пепел с его одеяла, уберет тарелку с нетронутым ужином, сварит кофе покрепче и закроет ладонью его глаза? Ах, боже мой, найдутся желающие, не воображайте, будто вы незаменимы, проще простого стереть вас и нарисовать взамен кого-нибудь другого, не «покрепче», как кофе, но «получше», послушнее, тише. Вы слишком много мните о себе, Константин, и в этом ваша беда, вам бы смириться, умолкнуть, а вы не унимаетесь, вы дурной танцовщик, дурной хореограф, дурной актер, дурной человек, наконец, и вас нельзя любить, вас не за что любить, оставьте же Эрика в покое, отдайте его нам, потому что мы знаем, как спасти его, чем утешить, и мы знаем, что ему плохо от вашей любви.
Впрочем, что ему до этих сердитых голосов, до всех оценщиков и вязальщиц: они прикидывали, на сколько он потянет и долго ли протянет, и скоро ли они избавятся от него; а он надевал наушники и слушал Гинастеру, и попреки не долетали до него, увязали в концерте для фортепиано, в концерте для всех элементов земных и небесных. Как хорошо, что никто на свете не обязан любить тебя до смерти, думал он, не зная, что искажает цитату, как хорошо, что я не должен им нравиться, незачем и стараться, все равно не понравлюсь, что-то со мной не так, что-то не так с ними, и легче мне быть просто новым дружком, а не другом, тем, с кем спят, но не разговаривают, и лучше мне исчезнуть, чтобы они успокоились и начали ненавидеть кого-то другого, кого-то, кто будет с Эриком после меня. Но он не собирался исчезать, он был, видите ли, упрям и эгоистичен, отвратительно привязан к Эрику, тщеславен, взбалмошен, издерган и прелестен, увы, прелестен, хуже и не придумаешь: так трудно отрицать это очарование, так трудно не поддаваться ему, ничего не прощать. «Да что же ты в нем нашел?» - говорили Эрику друзья, без ревности, но с любопытством: что же он нашел все-таки в этом тощем мальчишке, в этом смазливом и хитром греке, изгнаннике из Фессалоник, сверчке, безадресном эми-имми-мигранте, что он в нем разглядел прозорливо, неужели душеньку-псюхе, ласточку в худой груди? А Эрик отвечал безразлично: «Он милый, он очень терпелив со мною, он хорошо готовит, по-моему, этого достаточно, - и добавлял, помолчав пару секунд: - Правда, я все равно не ем». Все ясно, он даже не может накормить тебя как следует, о чем тут еще рассуждать? Он дурной партнер, это пятый пункт в перечне его недостатков - пусть и без особого оттенка, присущего «пятому пункту» в одной скучной империи за шторкою из железа; но есть кое-что общее: он - дурной (партнер, хореограф, танцовщик, актер, человек), и это невычеркиваемо, непоправимо, куда он ни уедет, быть ему всюду хуже Эрика, ниже Эрика, не для Эрика, нигде на земле он не станет хорошим.
- Между прочим, я слышал, что ты мне изменяешь.
- С кем же? С Амалией, наверно, с ней очень удобно изменять. Или не с Амалией, с другими именами?
- Да, все больше с другими именами. Но ты изменяешь, спишь с кем попало, обманываешь меня, и все прочее. Обычная история, я все это уже переживал.
- Das alles, meine Süße, ist mir schon einmal geschehen.
- Все время забываю, что ты знаешь по-немецки. Но в общем, ты прав, как бы плохо ни обстояли дела, я все равно не застрелюсь. Не из чего, да и стрелять я не умею. И нет повода.
- Нет повода. Я слышал, что ты тоже мне изменяешь, только не с Амалией, а с Амалем. Это, конечно, ненастоящее имя.
- Все имена ненастоящие, и мы с тобой в расчете, мы оба неверны. Я очень скучал, знаешь ли.
- Я тоже очень скучал.
Они оба не уточняли: «Я скучал без тебя», - и обсуждали, улыбаясь, измены, которых не было. Разве не трудно хранить верность, когда расстаешься с любовником на месяц или на три месяца, без свиданий и сокращения срока, непременно зимой, чтобы до смерти окоченеть в постели? Нет, не очень трудно, можно купить электрический обогреватель и кое-как додышать до весны и до встречи, Амаль-Амалия под боком - это последнее средство, не стоит его и пробовать, и так ясно, что не поможет. Даже в прекрасную доспидовую эпоху не все гомосексуалы были неразборчивы и ненасытны, попадались, знаете ли, и однолюбы: им подавай не любое тело, плечи, руки, губы, зад и член, им нужен именно тот единственный, превыше всех возлюбленный, его голос, запах и вкус, а на других, извините, у однолюбов не встает, а если и встает, тем хуже, они все равно не могут получить удовлетворение. Повезло им встретиться, Константину и Эрику, повезло совпасть и сойтись, договориться не до абсолютной любви, но до относительной страсти, и растянуть эту относительность, и сберечь страсть: пока она тлеет и теплится, будем жить вместе, vivamus atque amemus, da mi basia mille, потом еще сотню, потом еще тысячу, потом снова сотню basia, поцелуев, дай же мне их, сбиваясь со счета, и начинай заново, с единицы, меньше чем единицы.
Твоя откровенность восхитительна, сообщали Эрику кисло, вовсе без восхищения, ты так спокойно признаешься, что живешь с ним вместе, ты даже журналистам об этом рассказываешь. Это очень смело, это чересчур смело, почему бы тебе не придумать что-нибудь уместное, что-нибудь сдержанное, почему бы тебе не соврать, наконец, от тебя не убудет. Он поправлял с усмешкой: я живу не с ним, я живу у него, зачем врать в таких мелочах; он не боялся и не стеснялся, но другие боялись и стеснялись за него: разумеется, у нас свобода, и нет ничего бесстыдного в этой полуфразе, в придаточном предложении «я живу с ним», то есть «у него», «в его доме», пусть будет стыдно тому, кто поймет это правильно, и никто не поймет, но все-таки, Эрик, дался тебе этот Константин, зачем ты вообще о нем вспоминаешь, зачем произносишь вслух его имя? А мне нравится произносить вслух его имя, объяснял Эрик, оно очень красивое, и почти настоящее, хоть все имена ненастоящие, но это исключение или процесс исключения. В безусильно льющейся речи оно звучало среди прочих имен, выбиваясь, выдаваясь вверх или вниз, как зубец на осциллограмме, на кардиограмме, доказывая, что у Эрика есть и сердечная деятельность, и сердечная достаточность, постепенно превращающаяся в недостаточность, без болезни, от иссякания любви. Но до этого иссякания было еще далеко; Эрик называл имя Константина, не скрывая нежности, не стесняясь, что так нежен - с ним и о нем: поверьте, мне наплевать, что вы об этом подумаете, это вас не касается, я живу у него, он мой друг, он мне дорог, я его люблю, последние три слова вычеркните, пожалуйста, а то он зазнается, а все остальные взревнуют - зачем я люблю одного, а не всех, убудет от меня, что ли? Удобнее верить, что он никого не любил, вообще не был способен к любви, поправочка - больше не был способен, все способности истратил еще в шестидесятых годах, на мальчишку с шрамом на губах, на мальчишку, немного похожего на Константина, - или это Константин был похож на него, когда в семидесятых явился на выжженную землю, к Эрику, который никого - все та же поправочка: никого больше - не мог полюбить.
Как насчет ревности или хотя бы - попытки ревности, слева и справа обращенного вопроса: «Как живется тебе с другим - хуже ведь, чем со мной?» - когда другой сидит тут же, слева и справа, и спрашивает то же, раздваиваясь и в конце концов ревнуя к себе самому. Но они встречались и ужинали втроем, вписывая треугольник в круг стола, не чувствуя неловкости, и беседовали о самых непринужденных и легких вещах, о балете чаще всего, разумеется, о чем же еще. Моя любовь к тебе никогда, ни за что не изменится, что бы ни случилось, я всегда буду любить тебя, ты всегда будешь в моей жизни, ты всегда будешь дороже всех для меня, и так далее, и так далее, все это пролетало мимо Константина, не касалось его; все это относилось к Эрику и тому, кто был перед Константином, - к Рудольфу, для которого можно было найти слова, потому что с ним, как известно, не просто спали и жили. Позавидовать бы ему - но, право, завидовать нечему; я мучил его гораздо сильнее, чем мучаю тебя, признавался Эрик, и он мучил меня гораздо сильнее, чем мучаешь меня - ты, и пожалуй, я мог бы убить его, если б мы не расстались, или того хуже - я мог бы сам выйти в окно, от неспособности жить с ним и жить без него, а значит - от неспособности жить вообще. С тобой мне гораздо легче, суицидные мысли не выше нормы, извращенность в пределах, и с ума я не схожу, ты меня успокаиваешь. «Ты меня успокаиваешь» - это ли не лучшая похвала, сладко быть седативным средством для Эрика (как кому-то сладко быть для него сюитой), убаюкивать его, прижав ладонь к его лбу, к его глазам - вместо черной повязки. Кто бы успокоил самого Константина, окно по-прежнему открыто, и в него легко выйти, легче, чем в дверь; не знаю, как насчет сердца, но нервы есть не только у вас, Эрик, не забывайте об этом. Давайте выясним, у кого они тоньше и натянуты туже, и звучат нежнее, отзываясь на каждое прикосновение, давайте проверим, у кого они скорее лопнут от перенапряжения: это усталость клеток, как усталость стекла, давишь не так уж сильно, слабо давишь, а они разлетаются вдребезги.
Наш столик похож на заседание Объединенных Наций: говорим на одном официальном языке, но с разными акцентами, без переводчика, и если возникнет непонимание - мы сами будем в нем виноваты. Впрочем, непонимание возникнет в любом случае, даже с переводчиком, что ж теперь, так и молчать, уткнувшись в тарелки? В углу, просияв, гасла фотографическая вспышка, кто-то подходил к ним, чтобы взять автограф - лишь у Рудольфа, на салфетке или на манжете, и номер телефона, если под манжетой - красивое крепкое запястье, над воротничком - красивое лицо, под пиджаком - плоская грудь Вилли Хьюза. Вот увидите, завтра в газетах появится снимок с подписью: «Рудольф Эн был замечен в ресторане с двумя неизвестными», с невидимкой и неизвестным, и все будут гадать, что это значит и в каком разделе надо было этот снимок публиковать - в светской хронике, в новостях культуры или в уголовных происшествиях. Подавали кофе, Эрик курил, пропуская десерт, и протягивал Константину сигаретную пачку: кури, тебе же хочется, и не пей кофе, а то не уснешь; теперь он заботился о Константине, не о Рудольфе, пусть кто-то другой беспокоится, уснет ли Рудольф этой ночью или нет. И когда они возвращались домой после ужина - вдвоем, а не втроем, в двуспальную кровать не влезет третий, - когда они поднимались на свой этаж и звенели ключами, то чувствовали молча одно и то же: они - супруги, улизнувшие с вечеринки, просто супруги с буржуазными привычками и общим банковским счетом (хотя у них были разные счета). Константин замечал, раздеваясь: «А мне очень нравится Рудольф, он умеет быть очаровательным, если хочет, хоть ему и незачем быть очаровательным - со мной». Но незачем и быть отвратительным, и нечего делить с Константином: они не соперники, у них общее (не)счастье - любовь к Эрику, и общая болезнь впереди. Эрик пожимал плечами: ну, очень мило, что он тебе нравится, я рад, но вообще-то он тебя не касается. Он касался только Эрика - и просто так, и ладонью; у них были разрушительные отношения, у нас были разрушительные отношения, не пытайся их повторить, я тебя серьезно предупреждаю, ты пожалеешь, тебе будет больно.
- А мне нравится боль.
- Такая тебе не понравится. И я хочу, чтобы у нас все было по-другому, спокойно, как под наркозом. Как будто вовсе нет любви, а только привычка, скорее родственная, чем эротическая.
- Чтобы любить, не приходя в сознание. Все-таки правы твои друзья, когда говорят, что мы не продержимся долго. Все связи постепенно отмирают: дом, покровительство, работа, страсть, а на одном сексе уже не протянешь. Я не могу быть тебе хорошим другом, я - человек, с которым ты спишь, дурная слабость, что-то, о чем вспоминать неловко.
- Ну, что с тобой? - тихо спросил Эрик. - Не все ли равно, что говорят мои друзья? Они о тебе ничего не знают.
- Кроме того, что ты рассказываешь им обо мне.
- Не так уж много я о тебе рассказываю. И все это не имеет значения. Ты не пытаешься удержать меня, ты не хочешь владеть мною, это самое важное. Они не понимают, что с тобой я свободен, и думают, это оттого, что ты мало меня любишь. И боятся, что мне будет больно оттого, что ты мало любишь меня.
- И эта боль тебе не понравится. Отчего-то мои друзья не боятся, что ты мало любишь - меня. Впрочем, даже если и боятся, то не признаются, терпят молча. А я боюсь тебя потерять.
- Терпи молча.
- Видишь, я все-таки хочу тобой владеть, - сказал Константин. - Хочу состариться и жить с тобой на побережье, приманивать лампой мотыльков и чаек, с утра до вечера читать и слушать музыку, готовить тебе и отдавать всю еду чайкам и мотылькам, потому что ты все равно ничего есть не станешь. И умереть зимой, во сне, когда снег поднимется до ручки двери, и мы не сможем выйти, даже если проснемся, так что лучше не просыпаться. Это очень безумно - желать, чтобы с нами случилось такое?
- Это очень мило, но я думаю, мы не успеем состариться. Я точно не успею, я до шестидесяти не доживу. А ты не доживешь до пятидесяти.
- Подожди, я посчитаю. Кто же из нас все-таки умрет первым?
- Неизвестно. Я умру до восемьдесят восьмого, ты умрешь до девяносто третьего, у тебя, конечно, больше времени в запасе, но ты можешь меня обогнать и умереть, допустим, в восемьдесят седьмом. Особенно если будешь столько курить, это очень вредно.
- И погаси, пожалуйста, сигарету, - нараспев прочитал Константин, - она мешает целоваться. А когда погасишь, da mi basia mille, deinde centum, dein mille altera, dein secunda centum.
- Боже мой, - вздохнул Эрик, - да заткнись ты наконец со своей латынью, это несносно.
А откуда он латынь-то знал, как там было в Салониках-Фессалониках с классическим образованием, не от древних ли языков он сбежал в Германию к формулам и реактивам, к вращениям и прыжкам? Эрик заткнул его, несносного, одним поцелуем, положил руку ему на шею: сжать пальцы посильнее - и Константин исчезнет, не доживет до девяносто третьего, даже до восемьдесят третьего, пожалуй, не доживет. Слишком много болтал, слишком много смеялся, возился в саду, с утра до вечера слушал ужасную музыку - нет, не музыку вовсе, африканское регги, панк-рок, нью-вейв, механический шум, - ставил странные балеты, развешивал по стенам странные картины, порхал по зимнему городу, накрутив пестрый шарф по уши, взлохматив черные волосы, экзотическая птица с неизвестного острова, черноангел, затерянный в сумерках, щелкунчик, хвастун, щегол, эльф, прелестное, хрупкое, сумасшедшее существо, что с ним делать, с этим греческим выходцем, выкормышем, ублюдком, не принадлежащим, в сущности, ни одной стране, бездомным в собственном доме, что с ним делать, не милосерднее ли убить его сейчас, целуя и держа за шею, ощущая под указательным пальцем бешеный ток и бег крови, обгоняющей время. Как странно, замечал иногда Эрик, как странно, что мне хочется причинить тебе боль, проверить, надолго ли тебя хватит, сколько ты выдержишь, громко ли закричишь, когда станет невыносимо. Но если невыносимо, то уже и кричать не стоит, так будет больнее, а не легче, и ты вовсе не злой, ты по-настоящему не хочешь меня мучить, просто тебе скучно мучиться одному. Мне очень трудно жить с Эриком, говорил Константин Амалии, не Амалю, настоящему, а не вымышленному имени, доброй подруге, с которой он не изменял. Мне очень трудно с ним, он может быть мил утром, а к обеду он впадает в отчаяние, он замыкается, закрывается, и я остаюсь один, даже если я буду умирать, он меня не услышит, когда ему плохо, а если услышит, то обрадуется, потому что мне еще хуже. Я очень люблю его, но иногда мне кажется, я больше не выдержу. Иногда мне кажется, что он меня вообще никогда не любил. И лучше, конечно, разойтись, потому что дальше уже ничего не будет, ему со мной не легче, ему легче без меня, и пусть он найдет кого-нибудь другого и сводит с ума, а я больше не могу, я хочу исчезнуть, раствориться, чтобы меня вообще не было.
Но на следующий день или через день он снова входил в класс в черном трико, в белых танцевальных туфлях, - солгал все-таки, не исчез, не растворился, - и продолжал репетицию: с того места, где мы остановились в прошлый раз, ну, или на полтакта позже. И в перерыве, растянувшись под палкою на полу, глотая кофе или воду из бумажного стакана, он вдруг бросал не Амалии, но вверх, в воздух: «Между прочим, мы, кажется, помирились. По крайней мере, я уже не уверен, что он меня не любит. Я передумаю потом, но сейчас я не уверен», - и улыбался «криво и очаровательно», так современники описывали потом его улыбку, даже не сверяясь с фотографиями. Очарования, пожалуй, было больше, поставьте его вперед, а кривились не губы, нет, это неправильно выросший зуб выбивался слева из общего ряда и нарушал гармонию, симметрию, что-то еще нарушал, допустим, общественный порядок. Каким он был, этот ваш Константин, спрашивали их потом, этих ваших современников (если спрашивали вообще), каким был Эрик, мы знаем, ну, догадываемся, легче добраться до него по голосу, танцу и книгам, по чужой неостывшей любви, наплевать, что ее источает остывшее мертвое тело, хоть пронеслось столько лет, и сама любовь должна была разложиться и сгнить, стать такою же мертвой материей; но от любви Константина вообще ничего не осталось, и от самого Константина - тоже, как его рассмотреть, если он прячется в тень, отступает все дальше и дальше и отмалчивается, не желая отвечать на вопросы - или не в силах на них ответить, потому что голоса, танца и книг у него больше нет. Он был милый и легкомысленный, смешливый, порывистый, грациозный, очень резкий и резвый, очень нервный, он в два счета срывался и взрывался, если что-то шло не так, он впадал в ярость, орал, как сумасшедший, бил кулаками в стену, разбивая костяшки в кровь, но не думайте, что у него был дурной нрав, вовсе нет, у него был прелестный нрав, а припадки у всех случаются, это только змеи всегда сохраняют покой.
И попробуйте-ка сохранить покой - с Эриком, попробуйте снести без стона упреки, придирки, уколы, себастиановы стрелы, это прекрасный урок артистического мастерства, потом сами будете благодарить. Я завяз в характерных ролях, весело жаловался Константин, я и не танцую, и не играю всерьез, если играть всерьез, можно все испортить, а играть несерьезно - скучно, и танцевать нельзя, и вообще, я сам виноват, что начал учиться слишком поздно. Все началось с двух-трех балетных уроков, в семнадцать лет не думают о карьере, в семнадцать лет можно стать кем угодно: хоть химиком, хоть танцовщиком, хоть конькобежцем - настоящим, не аштоновским, или пропавшим солдатом - настоящим, не ван-данциговским. И в семнадцать лет легко увлекаться: столько соблазнов, и все сильны; вот он и увлекся, он соблазнился - и не наркотиками, а танцем, тоже вполне разрушительная зависимость, но убивает медленнее, успеваешь привыкнуть и полюбить убийцу. А все-таки выучки ему не хватало, времени ему не хватало; вам бы в контемпорари, дружок, там границы не так узки и жестки, а в нашем классическом балете, замке красоты, вы годитесь лишь для полутанцующих уродов, злодеев, безумцев, чтобы спасти зрителей от диабета à la Diaghileff. Не успев побыть не то что принцем, но одним из троек-четверок-шестерок, кордебалетным мальчиком с большим будущим или вовсе без будущего, он перемахнул в другой раздел сувенирной программки, к ролям возрастным и пешеходным - впрочем, земля, как и сцена, везде тверда, и не все ли равно, летать ли над нею, едва отталкиваясь стопой, или отбивать чечетку в сабо, покачивая крахмальными юбками. Нечего стыдиться, в таком возрасте и принцы превращаются в дроссельмейеров и коппелиусов, но не теряют ни веселья, ни благородства (ни отчаяния - это самое главное), вот и вы не теряйте и не теряйтесь, получайте свое удовольствие, пока не увяли цветы и лента еще не прошла через известь лета. Хороши они были вдвоем с Эриком в одинаковом гриме, в лохмотьях, в седых париках; две старухи сидели у зеркала, вытянув стройные ноги (красные башмачки бы на них, чтоб танцевать до смерти), и пудрились, как маркизы, мазали ресницы, веки и губы, смотрели сосредоточенно: прелестны? о да, прелестны, и даже лучше - ужасны. Мне нравится вот эта ведьма, говорил Эрик, у нее красивые черные глаза и смуглая шея, вымыть ее немного, и будет красотка. А мне нравится вот эта ведьма, отзывался Константин, у нее нервные руки и тонкая талия, а что нос немного крючком - это ничего, это сексуально, сексуальнее сильфидиных крылышек. Прими же от меня высушенную гадюку, а ты прими дохлую жабу, обменяемся подарками, нежный мой двойник и одиночка, и поцелуемся, стараясь не столкнуться носами, будем жить, моя дряхлая Лесбия, и будем друг друга любить.
- Я не то чтобы сомневаюсь в твоей любви, если бы я сомневался, я бы давно тебя отпустил. Но мне хочется проверять снова и снова, действительно ли ты так сильно меня любишь, как говоришь, и долго ли ты еще выдержишь со мною.
- Я знаю. Только это очень больно - когда ты проверяешь.
- Это и должно быть больно. Если ты ничего не чувствуешь, значит, тебе все равно, и ты меня разлюбил. Тогда нам и незачем больше быть вместе.
- Если долго бить по одному и тому же месту, оно в конце концов онемеет.
- Но я бью по разным местам, - возразил Эрик, - и онемение быстро проходит. Если ты меня любишь, тебе всегда будет больно со мной.
- И тебе будет от этого легче?
- Нет. Мне очень жаль тебя. Я бы пожелал тебе кого-нибудь другого, спокойнее и добрее меня, чтобы ты был с ним счастлив.
- Да ведь я уже счастлив, - просто сказал Константин, - сколько раз тебе повторять?
- Тогда это мазохизм. Я тебя мучаю, а ты счастлив, как это еще назвать?
- «Нет к сердцу твоему пути. Не будет, должно быть, никогда». Тра-та-та, середину не помню, что-то вроде того: что бы я делал, «когда бы я не видел губ твоих, не чувствовал тепло живое тела твоего». Полчаса любви счастливой, вот так это и называй.
- Господи, это еще кто? Не Катулл, Катулла ты читаешь по-латыни, чтобы я не понял.
- Могу прочитать по-гречески, тогда ты тоже не поймешь. Это Кавафис, александриец, он едва переводим, он еще хуже, чем Катулл. Хотя я никогда и не пытался его переводить, я только читал, как его переводят. «Каждый поэт теряет в переводе, и Кавафис не исключение. Исключительно то, что он также и приобретает».
- Ты стал подозрительно много читать, - заметил Эрик. - Раньше этого не было.
- Ты просто не замечал. И кроме того, когда лежишь в кровати один, надо чем-то заняться, чтобы уснуть. Чтение и мастурбация - прекрасное снотворное, а с годами начинаешь больше читать и меньше мастурбировать, вот и все. «Я взбиваю подушку мычащим "ты"» - повторяешь эту строчку, но не инсценируешь. Правда, это уже не Кавафис.
- Лучше слушай свою ужасную музыку, мне становится страшно, когда ты рассуждаешь о поэзии.
- Прекрасную музыку.
- Прекрасную. Договорились.
А можно ли на самом деле договориться до такого, свернуть на стихи с прозаического, повторяющегося диалога, с жалобы на то, что «нет к сердцу твоему пути»? Отчего бы и нет, на то и существует внелингвистическое, фантастическое условное наклонение, чтобы допускать все, что угодно, слагать и сослагать любые элементы, пока не выстроится что-нибудь действительно-недействительное; давайте пустим обратно любимую строчку, нарушая заданный бродский ритм: постепенно недействительность превращается в действительность. Константин не обязан читать Кавафиса лишь оттого, что родился в той же стране, не обязан помнить его наизусть, но отчего бы и не вспомнить, отчего бы не пробормотать: «Спокойно и совсем не романтично он мне сказал: "Быть может, я умру". Сказал шутя. Как говоришь об этом, когда тебе всего лишь двадцать три», - перебивая уже совсем другой разговор, не о Кавафисе, о смерти. И так легко продолжить, соскользнув с Кавафиса и с любви, сохранив лишь верлибр: «Кто победил - не помню. Должно быть, греки: столько мертвецов вне дома могут бросить только греки»; так легко вернуться обратно к смерти, но совсем иной, мимолетной, не касающейся рукой ни Эрика, ни Константина. И отчего бы не вспомнить Бродского, он ведь немного связан с балетом (все со всем немного связано, как доказывали Диоталлеви и Бельбо, разбирая и собирая миры) - через Барышникова, любезную Мышь, а если брать шире - то через dans om de wereld, а там и рукой - не касающейся ни Эрика, ни Константина, - подать и дотянуться до «канатов времени», до следа van een komeet, вот он, портрет венеции зимой, где мерзнут птички в нише, и все не то чтобы со всем связано, но все поддается связыванию, эти нити-канаты довольно длинны, надо лишь затянуть узел потуже.
У нас будут «спорные отношения на расстоянии», обещал Эрик в самом начале истории, когда они только сошлись, только прикидывали: не пожить ли вместе, а вдруг понравится? Конечно, вздор, ничего он не обещал, много чести - намекать на какое-то будущее, если собираешься провести с другом-другим месяц или два; да и сам Константин нашел бы себе кого-нибудь спокойнее и добрее, милого мальчика, который не мучает и не изменяет, бывают же такие милые мальчики на земле, он нашел бы себе этого мальчика, и всё бы прекрасно устроилось, никаких споров, расстояний и любви. Незачем усложнять, мне лучше быть одному; незачем усложнять, мне тоже лучше быть одному, но мне без тебя плохо. Со мной будет еще хуже, я тебя серьезно предупреждаю, я невыносимый, со мной никто не может жить; Эрик говорил это - серьезно предупреждал, без шуток, и развешивал занавески, разбирал вещи, расставлял книги по полкам: надо все-таки привести этот дом в беспорядок, а то он похож на гостиничный номер, но нигде нет таблички «Не беспокоить». Какое совпадение, откликался Константин, да ведь я тоже невыносимый, и это со мной никто не может жить, и все, кто пытались, сходили с ума, а заодно и по лестницам, сбегали без оглядки. Мне кажется, мы с тобой уживемся, ну, или убьем друг друга, но я постараюсь не убивать.
Право, вы чудесная пара, поздравляли их потом, то восхищенно, то насмешливо: много ли чести в том, чтобы быть «чудесной парой» в нашем веке, и не таких обрабатывали, справимся и с вами, дайте срок, а пока – вы чудесная пара, вам повезло. Никаких нежностей напоказ, никаких вольностей, они разве что приезжали и уезжали вдвоем, да и то не всегда, мало ли кто чем занят после и кто с кем встречается - до. Но в интонациях и в рассказах вдруг мелькало что-то неуловимое, мимолетная intimité: когда мы с Эриком были в Испании, я впервые услышал эти песни, из них потом выросли Canciones; когда мы с Константином летели в Нью-Йорк, самолет ужасно болтало, и я думал, что мы упадем, а он спал, как убитый; когда я танцевала в Париже, они приехали на премьеру, не предупредив меня, я их вовсе не ждала, но им понравилось, хотя, честно говоря, я боюсь, им понравился не балет, а мои рыжие волосы. Что поделать, тот балет и вправду был не из лучших, милая однодневка с милым лесбийским дуэтом, вырезать бы оттуда дуэт и уничтожить все остальное; а рыжие волосы им понравились, хоть и продержались немногим дольше балета, краску так легко смыть, возвратиться к черному цвету. Они поздравляли эту рыжеволосую, танцевавшую в Париже, целовали синхронно в щеки и сами смеялись своей синхронности: работаем слаженно, как автоматы, как двойники, без чужих душ, на одних пружинах. И она вспоминала после, единственная уцелевшая, пережившая их: хоть они не всегда появлялись вместе - и с чего бы им быть неразлучниками, у них автономные кровеносные системы, и дышали они врозь, каждый сам по себе, - хоть они расставались, и я видела чаще одного или другого, а не «и другого», либо Эрика, либо Константина, а не Эрика и Константина, - все равно, когда я думаю о них теперь, я вижу их вдвоем, и мне кажется, они счастливы, были счастливы, трудно признать, что они мертвы. Но придется признать, что они мертвы, они сами уверяют серьезно: когда он умер, мне было очень плохо без него, когда я умер, ему было очень плохо без меня, когда мы умерли - плохо не было никому, все продолжилось без нас по установленному порядку. Не они устанавливали этот порядок, но в освобожденных помещениях полагалось смахивать пыль и передвигать мебель, чтоб она не гнила и не сохла быстрее нормы, полагалось поддерживать влажность, раз не с кем поддержать беседу, и свозить бумаги и книги в архив, пока до них не добрались любезные мыши с маленькой буквы, с ними не договоришься, не попросишь их перед самым инфарктом: «Сделайте милость, будьте хорошими. Мяу!». Когда-то разобранные вещи рассеивались по миру, дробились на составные части: тут полочка, тут подсвечник, тут связка писем, пара стоптанных танцевальных туфель, порванная рубашка, нитка бус, часы, спинка кресла без кресла, засохший цветок, опять письма, опять танцевальные туфли, и так далее, они рассеивались, как атомы, по огромному миру, минуя музеи, потому что не сделаешь выставки из этого хлама, не выстроишь заново ни дома, ни даже макеты домов. Наследники есть, но как будто и нет, им тоже недосуг возиться с ремонтами, аукционами, одеждой и мебелью, материальными оболочками - это что-то вроде мертвого тела, но громаднее и грузнее, не сожжешь в крематории пиджаки и диваны, а если попытаешься сжечь - прослывешь сумасшедшим. Константин им тоже прослыл, этим сумасшедшим, свихнувшимся от горя; вообразите, вчера кое-кто видел, как он бросал в печь для мусора вовсе не мусор, он выносил из квартиры Эрика бумаги и жег их, по-вашему, это нормально? согласитесь, он не в себе, у него хрупкая психика, он не перенес смерти Эрика, повредился в рассудке. Сделайте что-нибудь, надо его остановить, мы все понимаем, мы очень ему сочувствуем, но ведь он же так все спалит, он хочет еще раз убить Эрика, он всегда Эрику завидовал, всегда его ненавидел. Знакомый шепот звучал у него за спиною: ничего нового, он наслушался и привык, научился не обращать внимания - пусть шепчут или кричат, им тоже плохо, не на ком сердце сорвать; надо его остановить, повторяли они, но не останавливали, только смотрели, а он, не оборачиваясь, стоял у печи, грея руки над бездымным огнем, пока бумаги горели, чернели и исчезали, подражая Эрику, превращаясь в такой же пепел, но без кусочков костей. Не тянет все это ни на первое, ни на второе убийство, чтобы уничтожить Эрика - следует уничтожиться самому, а он пытался жить дальше, быть здоровым, не умирать. И когда он все-таки умер, о нем говорили: долго же он продержался, целых три года, а ведь начал сходить с ума сразу после - незачем уточнять, после чего, и так ясно, - со всеми рассорился, вел себя странно, срывался, страдал от депрессии, теперь-то мы понимаем, что это была не депрессия, а другая болезнь, теперь мы его пожалеем, хоть он сам виноват в этой другой болезни, он был неосторожен, даже распущен, ну и поплатился, всего-то и нужно - не спать с кем попало, а он забыл об этом правиле, он был беспечен, надеясь найти утешение, и не утешился, и заразился, хуже того - наверно, и других заразил.
Ничего не поделаешь, СПИД - это то, что бывает с другими, им тоже придется от кого-то подцепить вирус, и Константин - не хуже прочих, звено в цепочке, вишенка страшной поры. Лучше через мужчину, чем через иглу, человечнее как-то, утверждал он и покупал презервативы, еще не зная, болен или нет, про запас, на всякий случай, мало ли с кем и как проведешь эту ночь. Его спрашивали: ну, кто вам нравится, в вашем возрасте должен быть любимый тип, это в юности гоняются за всеми без разбора, кого поймают, тот и хорош, а вам-то кто нравится, расскажите? Что ж тут рассказывать, он предпочитал светловолосых, худых и не очень высоких, скандинавов и лучше - датчан, узколицых и сухощавых, курящих, балетных, замкнутых, вздорных, с «плотоядным» и «дьявольским» смехом, с аэрофобией, с припадками меланхолии, с ужасным характером, с легким прыжком, с прекрасными линиями, с бурнонвильской выучкой, космополитов, бездомных, увы, и, увы, пьющих, с идеями, с умом и талантом, музыкальных, прелестных, невыносимых, перечень длится, длится, он часами может вот так говорить, проще вычеркнуть все и написать сверху: он, этот Константин, предпочитал одного Эрика, вот и все, замены Эрику нет, его больше нет на земле. Опять все валится в постмортперфект, в грамматически невозможное время, вздор, что Эрик умер, ничего подобного, еще не, все это в футуруме, где-то вдали; он и Константин - чудесная пара, у них отношения на коротком расстоянии, они оба живы, они сидят вдвоем в чугунной ванне на чугунных лапах, перекрестив ноги в горячей воде, будто лезвия ножниц (привет рыжеволосой из лесбийского дуэта, потому что это лесбийская ласка); или лучше в адмортперфекте: они сидели там, и вода медленно остывала, и смерть тоже была грамматически невозможна, ее - презент мортем - вообще не существовало, ее исключили из языка. За стенами летела белая пыль, снег мелкого помола, и на сцене-коробке был выстроен город в черных и серых тонах; как холодно в январе, немецкие зимы гораздо мягче - или кажутся мягкими издалека, впрочем, климат везде меняется, и к концу века - как короток век! - здесь тоже потеплеет, а пока что же делать, можно и потерпеть, греясь в чугунной ванне и друг о друга, и накручивать по уши пестрый шарф, выходя поутру из комнаты, совершая ошибку. На зеркалах и на щеках проступала одинаковая испарина; они молчали и не шевелились, смотрели не в глаза, а мимо, и если спросить их в тот миг: «Что вы чувствуете?» - они бы ответили, что очень счастливы, незачем подтверждать это счастье немедленным сексом, сбивая колени до синяков.
6
Что еще о них говорили между прочим - и между прочими? - укоризненным речитативом, создавая многоголосье, множественность мнений-миров: Эрик замкнут, Константин ветрен, в общей квартире - в общем доме, берите выше, - у них разные спальни, да и дом вот-вот перестанет быть общим, они скоро разъедутся, не сомневайтесь, они не то что работать - видеть друг друга не смогут, потому что Константин невыносим, и не следовало Эрику с ним связываться, мало ли алчных мальчишек, которые любому дадут за протекцию и карьеру, незачем тратить на них силы, спать с ними незачем, потом будет гадко. А он все-таки спал, не слушая добрых советов, сосредоточенно ласкал Константина и позволял ласкать себя: ладони скользили вверх и вниз, прижимаясь чуть слабее, чуть крепче, вмятые подушки нагревались, как в бессоннице, зажженная лампа освещала пляску смерти, любовь двух скелетов. Константин забрасывал ноги ему на плечи, пародируя поддержку, раскрывал тощие бедра, чтобы нанизаться на член, обрести невидимую точку опоры. Но это были акробатические штучки дурного тона, лучше показывать их не в постели, а в классе, а еще лучше не показывать вовсе, не рисковать и встать на четвереньки, низко опустив голову, тогда Эрик возьмет его сзади и тут же забудет, что берет - его; Константин вставал на колени, упирался локтями, прятал лицо, притворяясь ли тем, кого Эрик любил, пытаясь ли обмануть и обмануться в темноте (потому что лампа уже погасла), не играть другого для Эрика, а быть другим, а если не выйдет - все равно, утратить себя, быть безымянным телом, чтобы Эрик мог назвать его любым именем. Но Эрик тянул его за волосы на затылке, запрокидывал ему голову и целовал, не ошибаясь даже в темноте, не забывая ни на секунду, кого целует и кого берет: это ты, ты, ты, не Рэй и не Рудольф, не один из юношей с Западных сороковых, не первый случайный, не последний случайный партнер, это ты, и не смей никому подражать, никого отражать, ты мое безумное зеркало, только мое, и откуда бы это – «with my limbs in the dark playing your double like», а сравнение оборвано, нет последней строки, и негде спросить, на что похоже это двойничество, разве что самому догадаться (а разгадка в скобках, в конце главы или совокупления: «like an insanity-stricken mirror», ничего особенного, смутный авторский перевод). Он не стеснялся быть жестоким, занимаясь любовью с Константином, он и был жестоким, хоть причинял очень мало физической боли, сберегал силы, чтоб хлестнуть посильнее потом, когда они оденутся и выйдут из дома, когда наступит день, и лишь чужие спросят удивленно: «Как вы можете быть таким злым?» - а свои, ничему не удивляясь, отвернутся и скажут, что Константин сам напросился, с ним иначе нельзя, а то он решит, будто что-то значит для Эрика и на этой земле. Пусть смирится и замолчит, пусть не смеет хвастаться связью с Эриком, любовью к Эрику, потому что эта связь, эта любовь - слабость Эрика, и лучше бы ее скрыть, если избавиться невозможно, если такая беда непоправима, неизлечима, если он почему-то до сих пор не хочет с Константином порвать. И «свои» не видели - тем спокойнее им, тем проще гнуть свою линию, генеральную линию, хоть и без партии, - не видели, как Эрик лежал рядом с Константином и опять вынимал сигарету из его губ, затягивался и вкладывал обратно в губы, продлевая ласку и не боясь пожара.
- Курим одну на двоих, - произнес Константин, - как будто там не табак, а травка. Там точно нет травки, как ты думаешь?
- Нет, и тем лучше, я не люблю травку. У меня от сладкого дыма болит голова.
- А от горького дыма у тебя когда-нибудь заболит грудь.
- Ну, это еще нескоро. Не кассандрствуй, пожалуйста, я могу умереть от чего угодно, не только от рака.
- От старости?
- Нет, вряд ли. Может быть, в автомобильной катастрофе?
- От голода?
- От цирроза. Очень неромантично, я предпочитаю автомобильную катастрофу. Или старомодное крушение поезда.
- Я согласен, но с одним условием: я тоже должен быть в этом поезде. Нет, есть еще второе условие: я тоже не должен спастись. Пусть нас перемелет одновременно.
- Перемелет и перемешает. Кстати, я хочу, чтобы меня кремировали, запомни это. Никаких прощаний, торжеств и венков: быстро сжечь, и конец.
- Позволь, это я хочу, чтобы меня кремировали. И я хочу умереть первым, раньше тебя.
- Мало ли чего ты хочешь, - сказал Эрик.
Он не добавил: «Живи, а то хуже будет», - а мог бы добавить, это очень к месту и к слову, восхитительная угроза из тех, что звучат в подворотнях: финский нож упирается в ребра, паучьи пальцы шарят по карманам или просто по груди, и пишущая машинка выводит в голове бертольд-брехтовское: «Ангелов вовсе не соблазняют или соблазняют быстро», verzieh' ihm einfach in den Hauseingang, и подворотня это эссенская - рядом со школой, где стоял зеленый стол, где Константин учился танцевать, или дюссельдорфская - рядом с операхаусом, где он танцевал, отучившись; вот с этого, дружок, и хочется помереть, а приходится говорить себе цитатой из заборного авангардиста (смотри ее выше, в начале фразы), но прежде нужно взять все в кавычки, начиная «вот с этого», потому что это тоже цитата, пусть не из заборного авангардиста, а из опорного филологиста, да к тому же еще и не произнесенная, не написанная, существующая не здесь, а намного дальше, в конце века. Окурок лег в пепельницу, голубой дымок поднялся вверх и растаял; чем бы еще заняться, кроме любви и беседы, поспать, что ли, или почитать вслух? Константин раскрыл книгу и перебрал страницы наугад: начнем откуда-нибудь, с Брехта по-немецки, с Одена по-английски, с Кавафиса по-гречески, хотя Кавафис уже был, и возвращаться к нему бессмысленно, и нет его в книге, и нет самой книги. Константин ничего не раскрывал - лишь руки для объятий, да и то не сейчас, - и глядя в потолок, бормотал что-то, как воробей из кошмаров Вирджинии, мигренный воробей, чирикающий на койне, получивший классическое образование. Вы не похожи на грека, уверяли его, вы похожи на цыгана, впрочем, что грек, что цыган - оба выглядят подозрительно, оба признаны легкомысленными и легковесными, не стоит им доверять, и вам тоже не стоит, вы хуже татарина из Ленинграда, вам бы пропасть пропадом, раствориться, чтобы вас вообще не было. Но если Константина не будет, кто позаботится об Эрике, кто стряхнет пепел с его одеяла, уберет тарелку с нетронутым ужином, сварит кофе покрепче и закроет ладонью его глаза? Ах, боже мой, найдутся желающие, не воображайте, будто вы незаменимы, проще простого стереть вас и нарисовать взамен кого-нибудь другого, не «покрепче», как кофе, но «получше», послушнее, тише. Вы слишком много мните о себе, Константин, и в этом ваша беда, вам бы смириться, умолкнуть, а вы не унимаетесь, вы дурной танцовщик, дурной хореограф, дурной актер, дурной человек, наконец, и вас нельзя любить, вас не за что любить, оставьте же Эрика в покое, отдайте его нам, потому что мы знаем, как спасти его, чем утешить, и мы знаем, что ему плохо от вашей любви.
Впрочем, что ему до этих сердитых голосов, до всех оценщиков и вязальщиц: они прикидывали, на сколько он потянет и долго ли протянет, и скоро ли они избавятся от него; а он надевал наушники и слушал Гинастеру, и попреки не долетали до него, увязали в концерте для фортепиано, в концерте для всех элементов земных и небесных. Как хорошо, что никто на свете не обязан любить тебя до смерти, думал он, не зная, что искажает цитату, как хорошо, что я не должен им нравиться, незачем и стараться, все равно не понравлюсь, что-то со мной не так, что-то не так с ними, и легче мне быть просто новым дружком, а не другом, тем, с кем спят, но не разговаривают, и лучше мне исчезнуть, чтобы они успокоились и начали ненавидеть кого-то другого, кого-то, кто будет с Эриком после меня. Но он не собирался исчезать, он был, видите ли, упрям и эгоистичен, отвратительно привязан к Эрику, тщеславен, взбалмошен, издерган и прелестен, увы, прелестен, хуже и не придумаешь: так трудно отрицать это очарование, так трудно не поддаваться ему, ничего не прощать. «Да что же ты в нем нашел?» - говорили Эрику друзья, без ревности, но с любопытством: что же он нашел все-таки в этом тощем мальчишке, в этом смазливом и хитром греке, изгнаннике из Фессалоник, сверчке, безадресном эми-имми-мигранте, что он в нем разглядел прозорливо, неужели душеньку-псюхе, ласточку в худой груди? А Эрик отвечал безразлично: «Он милый, он очень терпелив со мною, он хорошо готовит, по-моему, этого достаточно, - и добавлял, помолчав пару секунд: - Правда, я все равно не ем». Все ясно, он даже не может накормить тебя как следует, о чем тут еще рассуждать? Он дурной партнер, это пятый пункт в перечне его недостатков - пусть и без особого оттенка, присущего «пятому пункту» в одной скучной империи за шторкою из железа; но есть кое-что общее: он - дурной (партнер, хореограф, танцовщик, актер, человек), и это невычеркиваемо, непоправимо, куда он ни уедет, быть ему всюду хуже Эрика, ниже Эрика, не для Эрика, нигде на земле он не станет хорошим.
- Между прочим, я слышал, что ты мне изменяешь.
- С кем же? С Амалией, наверно, с ней очень удобно изменять. Или не с Амалией, с другими именами?
- Да, все больше с другими именами. Но ты изменяешь, спишь с кем попало, обманываешь меня, и все прочее. Обычная история, я все это уже переживал.
- Das alles, meine Süße, ist mir schon einmal geschehen.
- Все время забываю, что ты знаешь по-немецки. Но в общем, ты прав, как бы плохо ни обстояли дела, я все равно не застрелюсь. Не из чего, да и стрелять я не умею. И нет повода.
- Нет повода. Я слышал, что ты тоже мне изменяешь, только не с Амалией, а с Амалем. Это, конечно, ненастоящее имя.
- Все имена ненастоящие, и мы с тобой в расчете, мы оба неверны. Я очень скучал, знаешь ли.
- Я тоже очень скучал.
Они оба не уточняли: «Я скучал без тебя», - и обсуждали, улыбаясь, измены, которых не было. Разве не трудно хранить верность, когда расстаешься с любовником на месяц или на три месяца, без свиданий и сокращения срока, непременно зимой, чтобы до смерти окоченеть в постели? Нет, не очень трудно, можно купить электрический обогреватель и кое-как додышать до весны и до встречи, Амаль-Амалия под боком - это последнее средство, не стоит его и пробовать, и так ясно, что не поможет. Даже в прекрасную доспидовую эпоху не все гомосексуалы были неразборчивы и ненасытны, попадались, знаете ли, и однолюбы: им подавай не любое тело, плечи, руки, губы, зад и член, им нужен именно тот единственный, превыше всех возлюбленный, его голос, запах и вкус, а на других, извините, у однолюбов не встает, а если и встает, тем хуже, они все равно не могут получить удовлетворение. Повезло им встретиться, Константину и Эрику, повезло совпасть и сойтись, договориться не до абсолютной любви, но до относительной страсти, и растянуть эту относительность, и сберечь страсть: пока она тлеет и теплится, будем жить вместе, vivamus atque amemus, da mi basia mille, потом еще сотню, потом еще тысячу, потом снова сотню basia, поцелуев, дай же мне их, сбиваясь со счета, и начинай заново, с единицы, меньше чем единицы.
Твоя откровенность восхитительна, сообщали Эрику кисло, вовсе без восхищения, ты так спокойно признаешься, что живешь с ним вместе, ты даже журналистам об этом рассказываешь. Это очень смело, это чересчур смело, почему бы тебе не придумать что-нибудь уместное, что-нибудь сдержанное, почему бы тебе не соврать, наконец, от тебя не убудет. Он поправлял с усмешкой: я живу не с ним, я живу у него, зачем врать в таких мелочах; он не боялся и не стеснялся, но другие боялись и стеснялись за него: разумеется, у нас свобода, и нет ничего бесстыдного в этой полуфразе, в придаточном предложении «я живу с ним», то есть «у него», «в его доме», пусть будет стыдно тому, кто поймет это правильно, и никто не поймет, но все-таки, Эрик, дался тебе этот Константин, зачем ты вообще о нем вспоминаешь, зачем произносишь вслух его имя? А мне нравится произносить вслух его имя, объяснял Эрик, оно очень красивое, и почти настоящее, хоть все имена ненастоящие, но это исключение или процесс исключения. В безусильно льющейся речи оно звучало среди прочих имен, выбиваясь, выдаваясь вверх или вниз, как зубец на осциллограмме, на кардиограмме, доказывая, что у Эрика есть и сердечная деятельность, и сердечная достаточность, постепенно превращающаяся в недостаточность, без болезни, от иссякания любви. Но до этого иссякания было еще далеко; Эрик называл имя Константина, не скрывая нежности, не стесняясь, что так нежен - с ним и о нем: поверьте, мне наплевать, что вы об этом подумаете, это вас не касается, я живу у него, он мой друг, он мне дорог, я его люблю, последние три слова вычеркните, пожалуйста, а то он зазнается, а все остальные взревнуют - зачем я люблю одного, а не всех, убудет от меня, что ли? Удобнее верить, что он никого не любил, вообще не был способен к любви, поправочка - больше не был способен, все способности истратил еще в шестидесятых годах, на мальчишку с шрамом на губах, на мальчишку, немного похожего на Константина, - или это Константин был похож на него, когда в семидесятых явился на выжженную землю, к Эрику, который никого - все та же поправочка: никого больше - не мог полюбить.
Как насчет ревности или хотя бы - попытки ревности, слева и справа обращенного вопроса: «Как живется тебе с другим - хуже ведь, чем со мной?» - когда другой сидит тут же, слева и справа, и спрашивает то же, раздваиваясь и в конце концов ревнуя к себе самому. Но они встречались и ужинали втроем, вписывая треугольник в круг стола, не чувствуя неловкости, и беседовали о самых непринужденных и легких вещах, о балете чаще всего, разумеется, о чем же еще. Моя любовь к тебе никогда, ни за что не изменится, что бы ни случилось, я всегда буду любить тебя, ты всегда будешь в моей жизни, ты всегда будешь дороже всех для меня, и так далее, и так далее, все это пролетало мимо Константина, не касалось его; все это относилось к Эрику и тому, кто был перед Константином, - к Рудольфу, для которого можно было найти слова, потому что с ним, как известно, не просто спали и жили. Позавидовать бы ему - но, право, завидовать нечему; я мучил его гораздо сильнее, чем мучаю тебя, признавался Эрик, и он мучил меня гораздо сильнее, чем мучаешь меня - ты, и пожалуй, я мог бы убить его, если б мы не расстались, или того хуже - я мог бы сам выйти в окно, от неспособности жить с ним и жить без него, а значит - от неспособности жить вообще. С тобой мне гораздо легче, суицидные мысли не выше нормы, извращенность в пределах, и с ума я не схожу, ты меня успокаиваешь. «Ты меня успокаиваешь» - это ли не лучшая похвала, сладко быть седативным средством для Эрика (как кому-то сладко быть для него сюитой), убаюкивать его, прижав ладонь к его лбу, к его глазам - вместо черной повязки. Кто бы успокоил самого Константина, окно по-прежнему открыто, и в него легко выйти, легче, чем в дверь; не знаю, как насчет сердца, но нервы есть не только у вас, Эрик, не забывайте об этом. Давайте выясним, у кого они тоньше и натянуты туже, и звучат нежнее, отзываясь на каждое прикосновение, давайте проверим, у кого они скорее лопнут от перенапряжения: это усталость клеток, как усталость стекла, давишь не так уж сильно, слабо давишь, а они разлетаются вдребезги.
Наш столик похож на заседание Объединенных Наций: говорим на одном официальном языке, но с разными акцентами, без переводчика, и если возникнет непонимание - мы сами будем в нем виноваты. Впрочем, непонимание возникнет в любом случае, даже с переводчиком, что ж теперь, так и молчать, уткнувшись в тарелки? В углу, просияв, гасла фотографическая вспышка, кто-то подходил к ним, чтобы взять автограф - лишь у Рудольфа, на салфетке или на манжете, и номер телефона, если под манжетой - красивое крепкое запястье, над воротничком - красивое лицо, под пиджаком - плоская грудь Вилли Хьюза. Вот увидите, завтра в газетах появится снимок с подписью: «Рудольф Эн был замечен в ресторане с двумя неизвестными», с невидимкой и неизвестным, и все будут гадать, что это значит и в каком разделе надо было этот снимок публиковать - в светской хронике, в новостях культуры или в уголовных происшествиях. Подавали кофе, Эрик курил, пропуская десерт, и протягивал Константину сигаретную пачку: кури, тебе же хочется, и не пей кофе, а то не уснешь; теперь он заботился о Константине, не о Рудольфе, пусть кто-то другой беспокоится, уснет ли Рудольф этой ночью или нет. И когда они возвращались домой после ужина - вдвоем, а не втроем, в двуспальную кровать не влезет третий, - когда они поднимались на свой этаж и звенели ключами, то чувствовали молча одно и то же: они - супруги, улизнувшие с вечеринки, просто супруги с буржуазными привычками и общим банковским счетом (хотя у них были разные счета). Константин замечал, раздеваясь: «А мне очень нравится Рудольф, он умеет быть очаровательным, если хочет, хоть ему и незачем быть очаровательным - со мной». Но незачем и быть отвратительным, и нечего делить с Константином: они не соперники, у них общее (не)счастье - любовь к Эрику, и общая болезнь впереди. Эрик пожимал плечами: ну, очень мило, что он тебе нравится, я рад, но вообще-то он тебя не касается. Он касался только Эрика - и просто так, и ладонью; у них были разрушительные отношения, у нас были разрушительные отношения, не пытайся их повторить, я тебя серьезно предупреждаю, ты пожалеешь, тебе будет больно.
- А мне нравится боль.
- Такая тебе не понравится. И я хочу, чтобы у нас все было по-другому, спокойно, как под наркозом. Как будто вовсе нет любви, а только привычка, скорее родственная, чем эротическая.
- Чтобы любить, не приходя в сознание. Все-таки правы твои друзья, когда говорят, что мы не продержимся долго. Все связи постепенно отмирают: дом, покровительство, работа, страсть, а на одном сексе уже не протянешь. Я не могу быть тебе хорошим другом, я - человек, с которым ты спишь, дурная слабость, что-то, о чем вспоминать неловко.
- Ну, что с тобой? - тихо спросил Эрик. - Не все ли равно, что говорят мои друзья? Они о тебе ничего не знают.
- Кроме того, что ты рассказываешь им обо мне.
- Не так уж много я о тебе рассказываю. И все это не имеет значения. Ты не пытаешься удержать меня, ты не хочешь владеть мною, это самое важное. Они не понимают, что с тобой я свободен, и думают, это оттого, что ты мало меня любишь. И боятся, что мне будет больно оттого, что ты мало любишь меня.
- И эта боль тебе не понравится. Отчего-то мои друзья не боятся, что ты мало любишь - меня. Впрочем, даже если и боятся, то не признаются, терпят молча. А я боюсь тебя потерять.
- Терпи молча.
- Видишь, я все-таки хочу тобой владеть, - сказал Константин. - Хочу состариться и жить с тобой на побережье, приманивать лампой мотыльков и чаек, с утра до вечера читать и слушать музыку, готовить тебе и отдавать всю еду чайкам и мотылькам, потому что ты все равно ничего есть не станешь. И умереть зимой, во сне, когда снег поднимется до ручки двери, и мы не сможем выйти, даже если проснемся, так что лучше не просыпаться. Это очень безумно - желать, чтобы с нами случилось такое?
- Это очень мило, но я думаю, мы не успеем состариться. Я точно не успею, я до шестидесяти не доживу. А ты не доживешь до пятидесяти.
- Подожди, я посчитаю. Кто же из нас все-таки умрет первым?
- Неизвестно. Я умру до восемьдесят восьмого, ты умрешь до девяносто третьего, у тебя, конечно, больше времени в запасе, но ты можешь меня обогнать и умереть, допустим, в восемьдесят седьмом. Особенно если будешь столько курить, это очень вредно.
- И погаси, пожалуйста, сигарету, - нараспев прочитал Константин, - она мешает целоваться. А когда погасишь, da mi basia mille, deinde centum, dein mille altera, dein secunda centum.
- Боже мой, - вздохнул Эрик, - да заткнись ты наконец со своей латынью, это несносно.
7
А откуда он латынь-то знал, как там было в Салониках-Фессалониках с классическим образованием, не от древних ли языков он сбежал в Германию к формулам и реактивам, к вращениям и прыжкам? Эрик заткнул его, несносного, одним поцелуем, положил руку ему на шею: сжать пальцы посильнее - и Константин исчезнет, не доживет до девяносто третьего, даже до восемьдесят третьего, пожалуй, не доживет. Слишком много болтал, слишком много смеялся, возился в саду, с утра до вечера слушал ужасную музыку - нет, не музыку вовсе, африканское регги, панк-рок, нью-вейв, механический шум, - ставил странные балеты, развешивал по стенам странные картины, порхал по зимнему городу, накрутив пестрый шарф по уши, взлохматив черные волосы, экзотическая птица с неизвестного острова, черноангел, затерянный в сумерках, щелкунчик, хвастун, щегол, эльф, прелестное, хрупкое, сумасшедшее существо, что с ним делать, с этим греческим выходцем, выкормышем, ублюдком, не принадлежащим, в сущности, ни одной стране, бездомным в собственном доме, что с ним делать, не милосерднее ли убить его сейчас, целуя и держа за шею, ощущая под указательным пальцем бешеный ток и бег крови, обгоняющей время. Как странно, замечал иногда Эрик, как странно, что мне хочется причинить тебе боль, проверить, надолго ли тебя хватит, сколько ты выдержишь, громко ли закричишь, когда станет невыносимо. Но если невыносимо, то уже и кричать не стоит, так будет больнее, а не легче, и ты вовсе не злой, ты по-настоящему не хочешь меня мучить, просто тебе скучно мучиться одному. Мне очень трудно жить с Эриком, говорил Константин Амалии, не Амалю, настоящему, а не вымышленному имени, доброй подруге, с которой он не изменял. Мне очень трудно с ним, он может быть мил утром, а к обеду он впадает в отчаяние, он замыкается, закрывается, и я остаюсь один, даже если я буду умирать, он меня не услышит, когда ему плохо, а если услышит, то обрадуется, потому что мне еще хуже. Я очень люблю его, но иногда мне кажется, я больше не выдержу. Иногда мне кажется, что он меня вообще никогда не любил. И лучше, конечно, разойтись, потому что дальше уже ничего не будет, ему со мной не легче, ему легче без меня, и пусть он найдет кого-нибудь другого и сводит с ума, а я больше не могу, я хочу исчезнуть, раствориться, чтобы меня вообще не было.
Но на следующий день или через день он снова входил в класс в черном трико, в белых танцевальных туфлях, - солгал все-таки, не исчез, не растворился, - и продолжал репетицию: с того места, где мы остановились в прошлый раз, ну, или на полтакта позже. И в перерыве, растянувшись под палкою на полу, глотая кофе или воду из бумажного стакана, он вдруг бросал не Амалии, но вверх, в воздух: «Между прочим, мы, кажется, помирились. По крайней мере, я уже не уверен, что он меня не любит. Я передумаю потом, но сейчас я не уверен», - и улыбался «криво и очаровательно», так современники описывали потом его улыбку, даже не сверяясь с фотографиями. Очарования, пожалуй, было больше, поставьте его вперед, а кривились не губы, нет, это неправильно выросший зуб выбивался слева из общего ряда и нарушал гармонию, симметрию, что-то еще нарушал, допустим, общественный порядок. Каким он был, этот ваш Константин, спрашивали их потом, этих ваших современников (если спрашивали вообще), каким был Эрик, мы знаем, ну, догадываемся, легче добраться до него по голосу, танцу и книгам, по чужой неостывшей любви, наплевать, что ее источает остывшее мертвое тело, хоть пронеслось столько лет, и сама любовь должна была разложиться и сгнить, стать такою же мертвой материей; но от любви Константина вообще ничего не осталось, и от самого Константина - тоже, как его рассмотреть, если он прячется в тень, отступает все дальше и дальше и отмалчивается, не желая отвечать на вопросы - или не в силах на них ответить, потому что голоса, танца и книг у него больше нет. Он был милый и легкомысленный, смешливый, порывистый, грациозный, очень резкий и резвый, очень нервный, он в два счета срывался и взрывался, если что-то шло не так, он впадал в ярость, орал, как сумасшедший, бил кулаками в стену, разбивая костяшки в кровь, но не думайте, что у него был дурной нрав, вовсе нет, у него был прелестный нрав, а припадки у всех случаются, это только змеи всегда сохраняют покой.
И попробуйте-ка сохранить покой - с Эриком, попробуйте снести без стона упреки, придирки, уколы, себастиановы стрелы, это прекрасный урок артистического мастерства, потом сами будете благодарить. Я завяз в характерных ролях, весело жаловался Константин, я и не танцую, и не играю всерьез, если играть всерьез, можно все испортить, а играть несерьезно - скучно, и танцевать нельзя, и вообще, я сам виноват, что начал учиться слишком поздно. Все началось с двух-трех балетных уроков, в семнадцать лет не думают о карьере, в семнадцать лет можно стать кем угодно: хоть химиком, хоть танцовщиком, хоть конькобежцем - настоящим, не аштоновским, или пропавшим солдатом - настоящим, не ван-данциговским. И в семнадцать лет легко увлекаться: столько соблазнов, и все сильны; вот он и увлекся, он соблазнился - и не наркотиками, а танцем, тоже вполне разрушительная зависимость, но убивает медленнее, успеваешь привыкнуть и полюбить убийцу. А все-таки выучки ему не хватало, времени ему не хватало; вам бы в контемпорари, дружок, там границы не так узки и жестки, а в нашем классическом балете, замке красоты, вы годитесь лишь для полутанцующих уродов, злодеев, безумцев, чтобы спасти зрителей от диабета à la Diaghileff. Не успев побыть не то что принцем, но одним из троек-четверок-шестерок, кордебалетным мальчиком с большим будущим или вовсе без будущего, он перемахнул в другой раздел сувенирной программки, к ролям возрастным и пешеходным - впрочем, земля, как и сцена, везде тверда, и не все ли равно, летать ли над нею, едва отталкиваясь стопой, или отбивать чечетку в сабо, покачивая крахмальными юбками. Нечего стыдиться, в таком возрасте и принцы превращаются в дроссельмейеров и коппелиусов, но не теряют ни веселья, ни благородства (ни отчаяния - это самое главное), вот и вы не теряйте и не теряйтесь, получайте свое удовольствие, пока не увяли цветы и лента еще не прошла через известь лета. Хороши они были вдвоем с Эриком в одинаковом гриме, в лохмотьях, в седых париках; две старухи сидели у зеркала, вытянув стройные ноги (красные башмачки бы на них, чтоб танцевать до смерти), и пудрились, как маркизы, мазали ресницы, веки и губы, смотрели сосредоточенно: прелестны? о да, прелестны, и даже лучше - ужасны. Мне нравится вот эта ведьма, говорил Эрик, у нее красивые черные глаза и смуглая шея, вымыть ее немного, и будет красотка. А мне нравится вот эта ведьма, отзывался Константин, у нее нервные руки и тонкая талия, а что нос немного крючком - это ничего, это сексуально, сексуальнее сильфидиных крылышек. Прими же от меня высушенную гадюку, а ты прими дохлую жабу, обменяемся подарками, нежный мой двойник и одиночка, и поцелуемся, стараясь не столкнуться носами, будем жить, моя дряхлая Лесбия, и будем друг друга любить.
- Я не то чтобы сомневаюсь в твоей любви, если бы я сомневался, я бы давно тебя отпустил. Но мне хочется проверять снова и снова, действительно ли ты так сильно меня любишь, как говоришь, и долго ли ты еще выдержишь со мною.
- Я знаю. Только это очень больно - когда ты проверяешь.
- Это и должно быть больно. Если ты ничего не чувствуешь, значит, тебе все равно, и ты меня разлюбил. Тогда нам и незачем больше быть вместе.
- Если долго бить по одному и тому же месту, оно в конце концов онемеет.
- Но я бью по разным местам, - возразил Эрик, - и онемение быстро проходит. Если ты меня любишь, тебе всегда будет больно со мной.
- И тебе будет от этого легче?
- Нет. Мне очень жаль тебя. Я бы пожелал тебе кого-нибудь другого, спокойнее и добрее меня, чтобы ты был с ним счастлив.
- Да ведь я уже счастлив, - просто сказал Константин, - сколько раз тебе повторять?
- Тогда это мазохизм. Я тебя мучаю, а ты счастлив, как это еще назвать?
- «Нет к сердцу твоему пути. Не будет, должно быть, никогда». Тра-та-та, середину не помню, что-то вроде того: что бы я делал, «когда бы я не видел губ твоих, не чувствовал тепло живое тела твоего». Полчаса любви счастливой, вот так это и называй.
- Господи, это еще кто? Не Катулл, Катулла ты читаешь по-латыни, чтобы я не понял.
- Могу прочитать по-гречески, тогда ты тоже не поймешь. Это Кавафис, александриец, он едва переводим, он еще хуже, чем Катулл. Хотя я никогда и не пытался его переводить, я только читал, как его переводят. «Каждый поэт теряет в переводе, и Кавафис не исключение. Исключительно то, что он также и приобретает».
- Ты стал подозрительно много читать, - заметил Эрик. - Раньше этого не было.
- Ты просто не замечал. И кроме того, когда лежишь в кровати один, надо чем-то заняться, чтобы уснуть. Чтение и мастурбация - прекрасное снотворное, а с годами начинаешь больше читать и меньше мастурбировать, вот и все. «Я взбиваю подушку мычащим "ты"» - повторяешь эту строчку, но не инсценируешь. Правда, это уже не Кавафис.
- Лучше слушай свою ужасную музыку, мне становится страшно, когда ты рассуждаешь о поэзии.
- Прекрасную музыку.
- Прекрасную. Договорились.
А можно ли на самом деле договориться до такого, свернуть на стихи с прозаического, повторяющегося диалога, с жалобы на то, что «нет к сердцу твоему пути»? Отчего бы и нет, на то и существует внелингвистическое, фантастическое условное наклонение, чтобы допускать все, что угодно, слагать и сослагать любые элементы, пока не выстроится что-нибудь действительно-недействительное; давайте пустим обратно любимую строчку, нарушая заданный бродский ритм: постепенно недействительность превращается в действительность. Константин не обязан читать Кавафиса лишь оттого, что родился в той же стране, не обязан помнить его наизусть, но отчего бы и не вспомнить, отчего бы не пробормотать: «Спокойно и совсем не романтично он мне сказал: "Быть может, я умру". Сказал шутя. Как говоришь об этом, когда тебе всего лишь двадцать три», - перебивая уже совсем другой разговор, не о Кавафисе, о смерти. И так легко продолжить, соскользнув с Кавафиса и с любви, сохранив лишь верлибр: «Кто победил - не помню. Должно быть, греки: столько мертвецов вне дома могут бросить только греки»; так легко вернуться обратно к смерти, но совсем иной, мимолетной, не касающейся рукой ни Эрика, ни Константина. И отчего бы не вспомнить Бродского, он ведь немного связан с балетом (все со всем немного связано, как доказывали Диоталлеви и Бельбо, разбирая и собирая миры) - через Барышникова, любезную Мышь, а если брать шире - то через dans om de wereld, а там и рукой - не касающейся ни Эрика, ни Константина, - подать и дотянуться до «канатов времени», до следа van een komeet, вот он, портрет венеции зимой, где мерзнут птички в нише, и все не то чтобы со всем связано, но все поддается связыванию, эти нити-канаты довольно длинны, надо лишь затянуть узел потуже.
8
У нас будут «спорные отношения на расстоянии», обещал Эрик в самом начале истории, когда они только сошлись, только прикидывали: не пожить ли вместе, а вдруг понравится? Конечно, вздор, ничего он не обещал, много чести - намекать на какое-то будущее, если собираешься провести с другом-другим месяц или два; да и сам Константин нашел бы себе кого-нибудь спокойнее и добрее, милого мальчика, который не мучает и не изменяет, бывают же такие милые мальчики на земле, он нашел бы себе этого мальчика, и всё бы прекрасно устроилось, никаких споров, расстояний и любви. Незачем усложнять, мне лучше быть одному; незачем усложнять, мне тоже лучше быть одному, но мне без тебя плохо. Со мной будет еще хуже, я тебя серьезно предупреждаю, я невыносимый, со мной никто не может жить; Эрик говорил это - серьезно предупреждал, без шуток, и развешивал занавески, разбирал вещи, расставлял книги по полкам: надо все-таки привести этот дом в беспорядок, а то он похож на гостиничный номер, но нигде нет таблички «Не беспокоить». Какое совпадение, откликался Константин, да ведь я тоже невыносимый, и это со мной никто не может жить, и все, кто пытались, сходили с ума, а заодно и по лестницам, сбегали без оглядки. Мне кажется, мы с тобой уживемся, ну, или убьем друг друга, но я постараюсь не убивать.
Право, вы чудесная пара, поздравляли их потом, то восхищенно, то насмешливо: много ли чести в том, чтобы быть «чудесной парой» в нашем веке, и не таких обрабатывали, справимся и с вами, дайте срок, а пока – вы чудесная пара, вам повезло. Никаких нежностей напоказ, никаких вольностей, они разве что приезжали и уезжали вдвоем, да и то не всегда, мало ли кто чем занят после и кто с кем встречается - до. Но в интонациях и в рассказах вдруг мелькало что-то неуловимое, мимолетная intimité: когда мы с Эриком были в Испании, я впервые услышал эти песни, из них потом выросли Canciones; когда мы с Константином летели в Нью-Йорк, самолет ужасно болтало, и я думал, что мы упадем, а он спал, как убитый; когда я танцевала в Париже, они приехали на премьеру, не предупредив меня, я их вовсе не ждала, но им понравилось, хотя, честно говоря, я боюсь, им понравился не балет, а мои рыжие волосы. Что поделать, тот балет и вправду был не из лучших, милая однодневка с милым лесбийским дуэтом, вырезать бы оттуда дуэт и уничтожить все остальное; а рыжие волосы им понравились, хоть и продержались немногим дольше балета, краску так легко смыть, возвратиться к черному цвету. Они поздравляли эту рыжеволосую, танцевавшую в Париже, целовали синхронно в щеки и сами смеялись своей синхронности: работаем слаженно, как автоматы, как двойники, без чужих душ, на одних пружинах. И она вспоминала после, единственная уцелевшая, пережившая их: хоть они не всегда появлялись вместе - и с чего бы им быть неразлучниками, у них автономные кровеносные системы, и дышали они врозь, каждый сам по себе, - хоть они расставались, и я видела чаще одного или другого, а не «и другого», либо Эрика, либо Константина, а не Эрика и Константина, - все равно, когда я думаю о них теперь, я вижу их вдвоем, и мне кажется, они счастливы, были счастливы, трудно признать, что они мертвы. Но придется признать, что они мертвы, они сами уверяют серьезно: когда он умер, мне было очень плохо без него, когда я умер, ему было очень плохо без меня, когда мы умерли - плохо не было никому, все продолжилось без нас по установленному порядку. Не они устанавливали этот порядок, но в освобожденных помещениях полагалось смахивать пыль и передвигать мебель, чтоб она не гнила и не сохла быстрее нормы, полагалось поддерживать влажность, раз не с кем поддержать беседу, и свозить бумаги и книги в архив, пока до них не добрались любезные мыши с маленькой буквы, с ними не договоришься, не попросишь их перед самым инфарктом: «Сделайте милость, будьте хорошими. Мяу!». Когда-то разобранные вещи рассеивались по миру, дробились на составные части: тут полочка, тут подсвечник, тут связка писем, пара стоптанных танцевальных туфель, порванная рубашка, нитка бус, часы, спинка кресла без кресла, засохший цветок, опять письма, опять танцевальные туфли, и так далее, они рассеивались, как атомы, по огромному миру, минуя музеи, потому что не сделаешь выставки из этого хлама, не выстроишь заново ни дома, ни даже макеты домов. Наследники есть, но как будто и нет, им тоже недосуг возиться с ремонтами, аукционами, одеждой и мебелью, материальными оболочками - это что-то вроде мертвого тела, но громаднее и грузнее, не сожжешь в крематории пиджаки и диваны, а если попытаешься сжечь - прослывешь сумасшедшим. Константин им тоже прослыл, этим сумасшедшим, свихнувшимся от горя; вообразите, вчера кое-кто видел, как он бросал в печь для мусора вовсе не мусор, он выносил из квартиры Эрика бумаги и жег их, по-вашему, это нормально? согласитесь, он не в себе, у него хрупкая психика, он не перенес смерти Эрика, повредился в рассудке. Сделайте что-нибудь, надо его остановить, мы все понимаем, мы очень ему сочувствуем, но ведь он же так все спалит, он хочет еще раз убить Эрика, он всегда Эрику завидовал, всегда его ненавидел. Знакомый шепот звучал у него за спиною: ничего нового, он наслушался и привык, научился не обращать внимания - пусть шепчут или кричат, им тоже плохо, не на ком сердце сорвать; надо его остановить, повторяли они, но не останавливали, только смотрели, а он, не оборачиваясь, стоял у печи, грея руки над бездымным огнем, пока бумаги горели, чернели и исчезали, подражая Эрику, превращаясь в такой же пепел, но без кусочков костей. Не тянет все это ни на первое, ни на второе убийство, чтобы уничтожить Эрика - следует уничтожиться самому, а он пытался жить дальше, быть здоровым, не умирать. И когда он все-таки умер, о нем говорили: долго же он продержался, целых три года, а ведь начал сходить с ума сразу после - незачем уточнять, после чего, и так ясно, - со всеми рассорился, вел себя странно, срывался, страдал от депрессии, теперь-то мы понимаем, что это была не депрессия, а другая болезнь, теперь мы его пожалеем, хоть он сам виноват в этой другой болезни, он был неосторожен, даже распущен, ну и поплатился, всего-то и нужно - не спать с кем попало, а он забыл об этом правиле, он был беспечен, надеясь найти утешение, и не утешился, и заразился, хуже того - наверно, и других заразил.
Ничего не поделаешь, СПИД - это то, что бывает с другими, им тоже придется от кого-то подцепить вирус, и Константин - не хуже прочих, звено в цепочке, вишенка страшной поры. Лучше через мужчину, чем через иглу, человечнее как-то, утверждал он и покупал презервативы, еще не зная, болен или нет, про запас, на всякий случай, мало ли с кем и как проведешь эту ночь. Его спрашивали: ну, кто вам нравится, в вашем возрасте должен быть любимый тип, это в юности гоняются за всеми без разбора, кого поймают, тот и хорош, а вам-то кто нравится, расскажите? Что ж тут рассказывать, он предпочитал светловолосых, худых и не очень высоких, скандинавов и лучше - датчан, узколицых и сухощавых, курящих, балетных, замкнутых, вздорных, с «плотоядным» и «дьявольским» смехом, с аэрофобией, с припадками меланхолии, с ужасным характером, с легким прыжком, с прекрасными линиями, с бурнонвильской выучкой, космополитов, бездомных, увы, и, увы, пьющих, с идеями, с умом и талантом, музыкальных, прелестных, невыносимых, перечень длится, длится, он часами может вот так говорить, проще вычеркнуть все и написать сверху: он, этот Константин, предпочитал одного Эрика, вот и все, замены Эрику нет, его больше нет на земле. Опять все валится в постмортперфект, в грамматически невозможное время, вздор, что Эрик умер, ничего подобного, еще не, все это в футуруме, где-то вдали; он и Константин - чудесная пара, у них отношения на коротком расстоянии, они оба живы, они сидят вдвоем в чугунной ванне на чугунных лапах, перекрестив ноги в горячей воде, будто лезвия ножниц (привет рыжеволосой из лесбийского дуэта, потому что это лесбийская ласка); или лучше в адмортперфекте: они сидели там, и вода медленно остывала, и смерть тоже была грамматически невозможна, ее - презент мортем - вообще не существовало, ее исключили из языка. За стенами летела белая пыль, снег мелкого помола, и на сцене-коробке был выстроен город в черных и серых тонах; как холодно в январе, немецкие зимы гораздо мягче - или кажутся мягкими издалека, впрочем, климат везде меняется, и к концу века - как короток век! - здесь тоже потеплеет, а пока что же делать, можно и потерпеть, греясь в чугунной ванне и друг о друга, и накручивать по уши пестрый шарф, выходя поутру из комнаты, совершая ошибку. На зеркалах и на щеках проступала одинаковая испарина; они молчали и не шевелились, смотрели не в глаза, а мимо, и если спросить их в тот миг: «Что вы чувствуете?» - они бы ответили, что очень счастливы, незачем подтверждать это счастье немедленным сексом, сбивая колени до синяков.
@темы: фики, Erik Bruhn, Constantin Patsalas