Живи, а то хуже будет
"Отстрел экзотических птиц", главы 4-5
Панихиды не будет, писали в газетах, только кремация, вход ограничен, просьба отнестись с пониманием. Пусть все свершится быстро и скромно: обычная церемония, поменьше слез и похвал, телу уже все безразлично, а окружающим неловко, подумают, что попали не туда. И пожалуйста, не вздумайте зачитывать скорбно-скорбящие телеграммы, это еще хуже юбилейных адресов, можно сгореть со стыда прямо в гробу на столе, не дожидаясь путешествия в печь; не тяните, отделайтесь поскорее - и по домам, тут больше ничего нет, и я вас не слышу, или очень искусно притворяюсь оглохшим. Весна не отступала, и радиодикторы осторожно удивлялись раннему теплу: как бы не ударили заморозки в мае, как бы не выпал снег, когда все уже о снеге забудут. В садике у крематория стояли съехавшиеся гости, курили и грелись на солнце, и болтали, не торопясь заходить внутрь. Еще не готово, едва-едва дали первый звонок, и за дверями, как за кулисами, все прихорашиваются и суетятся, и сам Эрик, быть может, в последний раз поправляет костюм и грим, прежде чем лечь и закрыть глаза, стать мертвым, как и положено по роли. И Константин курил на улице, будто исключенный из состава, но в последний момент введенный в спектакль, и вновь чувствовал, что его пальцы пахнут Эриком, сигаретами Эрика. Все устраивалось без него, все продолжало вертеться; он был еще одним гостем, и только, бездельным, почти безучастным: от вас ничего не требуется, пустяки, и без подготовки сыграете, ну, приедете, постоите в стороне, попрощаетесь, говорить ничего не надо, плакать тоже, а если вам начнут выражать соболезнования - кивайте и благодарите, и не показывайте, что вас с кем-то перепутали. Разберетесь по ходу дела, научитесь, это несложно, с вашим-то сценическим опытом; вот он и учился, оправдывал опыт, не участвуя, но присутствуя, создавая толпу и свиту, и благодарил, когда ему говорили мимоходом, будто обознавшись: «Соболезнуем вам, соболезнуем вам».
Хоть бы кто-нибудь спросил удивленно: «А вы-то что тут делаете, разве вы знали покойного?» - чтобы он ответил в тон, так же удивленно: «А разве это не Эрик умер?» - и чтобы Эрик, услышав свое имя, обернулся и заметил, что слухи, как водится, сильно преувеличены, а он сам жив и всех еще переживет, и зря Константин рассчитывает на наследство и надеется его похоронить, нечего-нечего, не дождется. И эта мгновенная фантазия была так ярка и ясна, что Константин задохнулся и увидел Эрика в той же толпе, в той же свите, - и потерял, едва увидев. Или это мелькнул не сам Эрик, а лишь его тень, отпечатанная на стене, на всех стенах, по чужой, не предсмертной, но тюремной просьбе: «сохрани мою тень, не могу объяснить, извини, это нужно теперь»; или Константин на секунду спрыгнул с ума, еще ничем не заразившись, но пробуя, как это будет - когда он совсем свихнется, обезумеет необратимо. Вероника в черном костюме подошла к нему и молча обняла, - нет границ, и она не Леннарт, здесь нечего стыдиться объятий, - и он обнял ее в ответ, на секунду уткнулся лицом в ее плечо. Пожалей меня, а я пожалею тебя в ответ, мне так плохо, мне хуже, чем тебе, хоть я знаю, что стыдно мериться страданием. Она положила ладонь ему на затылок, погладила по голове, как гладил Эрик; теперь все движения, все жесты напоминали ему об Эрике: так Эрик прикасался, так оборачивался, так легко шагал и так не глядел ни на кого, замыкаясь в себе и не мучаясь в этой замкнутости, в отъединенности от всех - и от Константина. И теперь Константин подражал ему, отгораживаясь и отъединяясь от всех, кто стоял вокруг, от всех, кто подходил ближе: действительно легче, и совсем не ощущается боль - ни своя, ни чужая, и можно не думать об Эрике или хотя бы пытаться не думать о нем.
- Ты похожа на вдову. У тебя глаза красные, ты плакала?
- Всю ночь. Начала с вечера и не могла остановиться, никогда не думала, что могу вот так. Ты не плакал?
- Нет, я спал. Наверно, это значит, что я не горюю об Эрике.
- Нет, - сказала Вероника, - это значит, что ты еще не понимаешь, что Эрика больше нет. И я боюсь, что потом тебе будет очень больно. Если захочешь поговорить, звони мне в любое время. Можно даже ночью.
- Ты же не станешь плакать каждую ночь, я тебя разбужу.
- Я переживу.
- А я не переживу. Хотя сейчас мне и не хочется это переживать. И вообще жить.
Но это пройдет, не волнуйся. Он прикоснулся губами к ее щеке, не целуя, и повторил: это пройдет, я не умру. Ему заранее прощали неспособность жить без Эрика, готовили объяснения на всякий случай: видите ли, он был очень хрупок, бедный Константин, он принял все слишком к сердцу, и сердце у него сдало, нервы лопнули, он не вынес, или - это не исключено, - или понял, что ничего не стоит один, или случайно сорвался, спонтанно, знаете, как это бывает - когда бросаются под колеса или с моста, не раздумывая, не оставляя записки, потому что вдруг подвернулись эти колеса и этот мост. Нет, конечно, это не самоубийство: несчастный случай, соскользнувшая рука, потерянное равновесие, он еще и успел пожалеть, он еще захотел жить - да, без Эрика, но тут же перестал и хотеть, и жить, опрокинувшись на дорогу или в холодную воду. «Бедный Константин, - это произнесли вслух, у него за спиной, - не забудьте, пожалуйста, что вы пока не самоубийца, сегодня хоронят не вас, что за гадкая манера - отвлекать внимание на себя, будьте скромнее, скромнее, не вздумайте плакать». Он один услышал этот голос и отступил назад, прочь от Вероники, и подумал: как неловко, все вокруг в черном, а я в чем-то сером, отчего я заранее не припас ничего потемнее, я же знал, что понадобится, что все к этому идет. Ничего он не знал, он сопротивлялся, как мог, чтобы заклясть смерть: не думай о ней, и она исчезнет одна, никого с собой не прихватит, не бойся ее, и она сама испугается; а если убрать суеверия - окажется, что все гораздо проще: нет времени, чтобы бегать по магазинам и искать что-то черное, что-то траурное, и нельзя отойти от Эрика, а потом уже все безразлично, потом уже все равно, в чем его провожать, ни от одного цвета он не воскреснет. И вот пожалуйста - он стоял в своем сером, пока все были в черном, и его шею обвивала нитка бус, унаследованных или украденных у Эрика, а в его взъерошенных, неостриженных волосах проступала седина; что же вы как битник, как хиппи, как панк, кто там еще сейчас в моде, что же вы как молодой, вы бы еще в джинсах сюда явились. У тебя белеют волосы, сказал Эрик несколько дней назад, ты выйдешь отсюда совсем седым, как из тюрьмы или с потонувшего корабля. А он ответил: ерунда, подумаешь, выгорели немного, ничего страшного, там солнце похоже на известь или на проявитель, полежишь в нем и превращаешься в собственный негатив, не сравнить ни с Ибицей, ни с моими каменными островами, это солнце из другой системы, я тебе его покажу, когда мы выйдем отсюда вдвоем, непременно выйдем отсюда живыми.
Кому ты лжешь, зло и беспомощно допытывался Леннарт, кого ты хочешь обмануть: Эрика, меня, себя самого? Прекрати это, пойми же - он умирает, он не выздоровеет, не смей притворяться, что он может выздороветь, это безнравственно, ты его только мучаешь, господи, хоть бы он запретил тебя пускать. На похоронах будешь веселиться, а сейчас не смей, и не говори, что он выйдет отсюда, он не выйдет, его вынесут, и он это знает, и ты это знаешь, замолчи, перестань его мучить. Легче было умирающему Эрику, он не участвовал в их ссорах, отчаяние его не касалось; он не обманывался, но улыбался сухо, пока мог улыбаться, и утешал Константина: не бойся, я знаю уже давно, лги мне и дальше, притворяйся, у тебя хорошо получается, я знал наверняка уже зимой, а догадывался и раньше, что умираю, и поверь, это вовсе не так страшно, вам с Леннартом гораздо страшнее, чем мне. Но ведь есть же какие-то средства, Леннарт привез лекарства, и что-то еще можно сделать, ведь других лечат, других спасают, почему тебя нельзя? Потому что нельзя, мой милый, не положено, как говорится, богом устроено, чтобы деревья не врастали в небо и чтобы с четвертой стадией долго не жили, а у меня четвертая стадия, если ты позабыл, и я хочу скорее покончить с собой - так и быть, без самоубийства, просто разделаться со своим телом и не очень долго страдать, вообще не страдать, сделай мне укол морфия или морфея, у тебя легкая рука. Если ты немного увеличишь дозу, я усну и едва ли проснусь, я ни на что не намекаю, но подумай об этом, пока никто нас не видит, это так удобно - допустить ошибку, ввести раствор посильнее, вспомни свои уроки химии и возьми шприц, не бойся, мне не будет больно, это тебе будет больно, а я ничего не почувствую.
Нет, вздор, так недолго и поверить, что он и вправду убил Эрика, а поверив - объявить в газетах: хореограф убил художественного руководителя, любовник убил любовника, и не из-за денег, не из-за искусства, а из жалости, вообразите себе, не вынес страданий - чьих страданий, своих или его? Ладно, суд разберется, кто там кого пожалел, и с дозами разберется, выяснит, как надо и как не надо - любить, умерщвлять, прятать, смешивать, лгать, колоть, что делать и что не делать, займется грамматическим разбором, все глаголы допросит и разложит на части. Господи, что я плету, подумал Константин, какой суд и какие глаголы, Эрик умер, сам умер, а я ни при чем, я и уколы делать не умею. Это затмение, короткий сон или истерика; он провел рукой по лбу и перестал ощущать свое тело: в таком состоянии, пожалуй, можно даже взлететь, хоть это и неприлично. Двери распахнулись, зрителей попросили внутрь: третий звонок, займите ваши места, начинаем спектакль; лишь билеты не проверяли, пропуская всех без разбора в зал с приглушенным светом, со сценою в центре. Пожалуйста, рассаживайтесь, как хотите, вам все будет видно, бинокли вам не понадобятся, а пальто - если на вас есть пальто - можете не снимать. Вероника опять подошла к нему, и он кивнул ей: я в порядке, я все слышал, сейчас я туда войду, без бинокля и без пальто, не жди меня, я тебя догоню. Отчего бы и не войти, не его же будут сжигать, нет ничего страшного, как будто он раньше никого не хоронил. Присоединяйтесь к нам, Константин, присоединяйтесь, позвали оттуда, для вас оставили очень удобное место, мы все готовы, мы ждем только вас, идите сюда, не бойтесь.
Ему хотелось, чтобы все в крематории смотрели на него ласково и сочувственно, ему хотелось, чтобы о нем говорили - вполголоса, прикрываясь перчатками: «А он прекрасно держится, кто бы мог подумать, что у него хватит сил», - и ему хотелось, наконец, чтоб у него хватило сил: пусть скорее захлопывают крышку, опускают гроб в печь, все уже попрощались, и незачем тянуть, он все равно не воскреснет - сам Константин, а не Эрик. Как же вы будете жить без него? - спрашивали напрямую, в лицо, без стыда и недомолвок: мы знаем, что вы жили с ним вместе, мы знали, сколько он значил для вас и как сильно вы его любили, так как же вы будете теперь жить без него, как привыкнете к его вечному отсутствию и к своему одиночеству? И Константин, улыбнувшись жалко, возненавидев себя за эту улыбку, отвечал: ничего, как-нибудь постараюсь, я же не один, у меня есть друзья, я как-нибудь выдержу, выживу, он бы и сам не хотел, чтобы я умер вместе с ним. Как жаль, что он этого не хотел, - впрочем, на такие темы нельзя говорить вслух на похоронах, это некрасиво, покойник и этого ужасно не любил, он вообще был требователен и капризен, ему не угодишь, - а все-таки как жаль, что он не хотел, чтобы я умер вместе с ним, ведь теперь я умираю вопреки его желанию, и мне стыдно, что я его не слушаюсь, и я не знаю, что скажу ему там, когда мы встретимся вновь, как объясню ему, почему пришел так рано. Утешительнее думать, что вновь не встретимся, и не надо будет ничего объяснять: столько немых теней на том свете, не найдешь ту, того, которую, которого когда-то так любил.
- Эрик очень любил вас. Как хорошо, что вы были с ним до конца, Константин, как трогательно, ему, конечно, было легче оттого, что вы были рядом.
- Перестаньте, пожалуйста, не выдумывайте. Это я очень любил Эрика. И ему нисколько не было легче, я ничем не мог ему помочь. Может быть, он вовсе не хотел, чтобы я был рядом. Может быть, ему было хуже из-за меня, откуда я знаю?
- Нам очень жаль, Константин.
- Мне тоже очень жаль. Простите. Я сам не знаю, что я говорю. Я боюсь, что ему действительно было хуже из-за меня. Я боюсь, что он умер так быстро из-за меня, из-за того, что я был рядом.
- Вы не виноваты, не мучайте себя. Вы не могли его спасти, но вы сделали все, чтобы он ушел спокойно.
- Я ничего не делал. Я только сидел рядом и держал его за руку, но он все равно ничего не чувствовал, и я не знаю, было ему спокойно или нет.
- Ему не было больно, это важнее всего. Он умер без боли, с достоинством, и вы были рядом, он знал, что вы с ним, что вы очень любите его. Это прекрасная смерть.
- Прекрасная смерть - это когда на рассвете открываешь вены в горячей ванне, а вдали поют флейты, и пахнет левкоями. Простите. Наверно, я немного не в себе, не обращайте внимания.
Никто не обратил внимания, все были участливы и милы, все знали, что левкои в этой стране не цветут, а флейты поют с начала рабочего дня, с девяти утра и до обеда, и ни минутой дольше. Очень трудно устроить себе прекрасную смерть, легче уснуть в горячей ванне и проснуться, почти захлебнувшись в прерафаэлитском кошмаре, среди венков и проросших водорослей (ведь неизвестно, сколько лет он проспал, вода еще не остыла). Это Эрику повезло, он умер с достоинством, а Константин умрет недостойно, постыдно, не в беспамятстве, а в безумии, и если ненадолго очнется, опомнится перед самым концом, то пожалеет, крепко пожалеет, что когда-то не открыл себе вены, испугавшись крови или поленившись наточить бритву. Но будет поздно, но уже сейчас - поздно, он стоял в крематории, укрытый своим несчастьем, словно черной вуалью, вызывающей почтение - так говорил Леннарт, отчего бы ему не поверить; он стоял там - кто такой? один из друзей покойного, пожалуй, не самый близкий, есть и поближе, но самый безутешный, хоть сейчас и не время мериться безутешностью, - и не то чтобы ничего не чувствовал, но старался ничего не чувствовать, не думать о боли, а то она станет сильнее, пробьется сквозь анестезию. Мастер погребальных церемоний, министр-распорядитель в черном пиджаке, не во фраке (где теперь раздобудешь хороший фрак?), взглянул в блокнот, сверяясь с расписанием: ни речей, ни букетов, ни слез, огонь уже разожжен, пора заканчивать, граждане, освободите место для следующих похорон, огорчаться ступайте за ворота. Впрочем, такой тон был немыслим здесь, невозможен, и мастер церемоний молча нажал кнопку магнитофона, и подумал, что надо менять работу: он слишком долго играл в прощаниях, ему надоело, он очень устал.
Константин слушал, как вместо флейт поет еще нежнее и печальнее гибкий голос, не то мужской, не то женский, ангельский и андрогинный: «Ich bin der Welt abhanden gekommen, я исчез для мира, он думает, должно быть, что я умер, и мне все равно, считает ли он меня мертвым, потому что я действительно умер для него, ich leb' allein in meinem Himmel, in meinem Lieben, in meinem Lied». Разбитые строчки звучали издалека, он то понимал их, то переставал понимать: исчезали и смысл, и язык, оставались лишь голос и музыка, да еще воспоминания: раз нельзя оживить человека, приходится оживлять былое с ним внутри, и смотреть сквозь стекло или зеркало, как он дышит там, и не собираясь умирать. Кто-то проговорил вполголоса: «Эрик хотел, чтобы его сожгли под эту музыку... вернее, под эту песню. Как похоже на него, не правда ли?» - и кто-то отозвался: «Да, очень похоже, спросите хоть Константина, он помнит лучше». Он помнил лучше, не смел забывать: давно, так давно он шел вечером вместе с Эриком по пустой улице, скользя на брусчатке, на мокрых опавших листьях, совсем стемнело, и моросил дождь, фонари горели тускло, в половину накала; что это был за город, что это был за год, не различить издалека, хоть стекло и прозрачно, они возвращались домой от каких-то знакомых и ссорились на ходу, задыхаясь от обиды, а не от быстрого шага. И вдруг сквозь дождь, сверху, из раскрытого ли окна или прямо с неба, протянулось так горестно и так нежно: «Ich bin der Welt abhanden gekommen, mit der ich sonst viele Zeit verdorben», - и они замолчали и дослушали вдвоем до конца, как сейчас молчал и слушал один Константин: «...in meinem Lieben, in meinem Lied» - почти как «Leid», думал Константин, и лучше бы: in meinem Leid. Все стихло, все стихли, и гроб опустили в печь; но это происходило сейчас, а тогда, на пустой улице в Гентофте, конечно, в Гентофте, Эрик взял Константина за руку и сказал: «Прекрасная музыка для похорон, то, что нужно. Особенно если не принимать всерьез. Пойдем домой, ты совсем промок, ты простудишься». Пойдем, и с чего ты взял, что ты умрешь раньше меня, и с чего ты взял, что на похоронах вообще нужна музыка? Я считаю, что мы будем жить вечно, если только не убьем друг друга, но постараемся не убить. Пойдем, а музыка прекрасна, это Малер, любимый Малер нашего века, и все подмастерья странствуют теперь, спрятав его в уокменах, залепив уши ракушками вместо воска. «Ты все перепутал, - улыбнулся Эрик, - это же Rückert-Lieder, а не Gesellen-Lieder, подмастерья тут ни при чем». Я не перепутал, я нарочно обобщил, это малеровская смесь, кусочки для дивертисмента, и никаких похорон, лучше сделать балет, подмешав немного Erde-Lieder, чтобы получилось что-то вроде МДМА, я же все-таки химик, я знаю, как синтезировать нужное вещество, но не знаю, как удержаться и не превысить дозу. «Эти твои химические наркотики - ужасная гадость». А мои химические балеты? «Они хотя бы не вызывают привыкания». Как жаль, лучше бы они были ужасной гадостью, чтобы все к ним привыкли и просили еще.
- Все в порядке? - спросил Леннарт.
Константин кивнул и ответил:
- Все в порядке. Просто вспомнил кое-что. Как мы с Эриком обсуждали химические наркотики, ну, синтетические - экстази и все такое. Обсуждали, но не пробовали, не волнуйся.
- Еще не хватало, чтобы вы пробовали эту дрянь.
- Еще не хватало, чтобы мы эту дрянь готовили.
- Кто заберет урну с прахом? - спросил мастер церемоний.
- Не я, - сказал Константин и отступил на шаг, спрятал руки за спиной. - Я не имею права. В Данию я не поеду.
- Я заберу. Я-то поеду в Данию, - добавил Леннарт, - и ты зря отказываешься. Мне кажется, тебе лучше поехать, может быть, ты захочешь взять что-то из его дома на память.
- Чтоб меня обвинили потом в воровстве? Нет, спасибо, я не хочу, я и так его не забуду. И там все равно его больше нет, совсем нет, а кроме него, мне там никто и никогда не был рад. Незачем ехать, заканчивайте без меня. У меня здесь полно дел.
- Метишь на его место?
- Конечно. И вообще, я его отравил, разве ты не знал?
Кто же этого не знал, сколько лет ты с ним - столько лет и твердили вокруг, что ты его изводишь, отравляешь, сводишь с ума. Не понимаю, что за вывих в тебе, какой-то скрытый изъян, порок, черт знает что такое, за что-то ведь тебя не любят, я сам тебя за что-то не люблю. Но некоторые и любили - и теперь подходили к Константину, вкладывали ему в руки цветы, как под занавес после удачной премьеры: бери, бери, Эрику они ни к чему, а тебе пригодятся, - додумать бы еще, зачем ему пригодятся срезанные и подмороженные хризантемы, розы, лилии-каллы, гиацинты, амариллисы, у него дома и ваз не хватит, чтобы их расставить, наверное, лучше взять ведро - и всю охапку туда, как попало, пусть вянут, гниют и сохнут, потом выкинуть вместе с ведром и забыть. О похоронах тоже лучше забыть, а вернее - забыться, оглушив себя не снотворными, но делами: их полно, а новые отпускают без рецепта; что ж еще делать, когда плохо и больно? работать, бежать или умирать, выбирай сам, что тебе нравится. Всем вокруг хуже, чем тебе, никто тебе не поможет; всем вокруг хуже, чем мне, повторил Константин, и мне никто и ничем не поможет, что ж, я буду работать, я всегда успею сбежать или умереть. Заберите, пожалуйста, у меня цветы, они мне совсем не нужны, увезите их в Данию вместе с урной или выбросите - вместе с урной - по дороге в аэропорт. Леннарт взял его за плечи и сказал громко: «Да заберите же у него цветы, в конце концов! Вы что, не видите, что у него истерика?». Нет, не видим, а разве у него истерика? По-моему, он такой же, как всегда, или немного тише, по-моему, он абсолютно спокоен, и по-моему, и по-моему, по-нашему - он в порядке, не кричит, не плачет, не бьется, а цветы заберем, так и быть, раз они для него чересчур тяжелы.
Нет, не цветы, а все было для него чересчур тяжело, он не привык к таким нагрузкам, к таким страданиями, его этому не научили. И с пустыми руками он стоял, задохнувшись и ослепнув не от психической, от физической боли, и не понимал, куда идти, что делать дальше, возвращаться ли к себе или к Эрику, где - повторять вечно, пока не запомнишь, - где не было Эрика, где никто его не ждал, где он, наверно, и не смел жить, ночевать, попросту «находиться»; и думал в смешном отчаянии: а не пойти ли в студию, не взять ли там класс, чтобы затанцевать свою боль, раз лекарства не помогают? Ах, как возмутились бы посторонние, непонимающие, не- и вне-балетные: у него умер друг, у него умер Эрик, как он может танцевать, будто ничего не случилось, как у него сил и совести хватает, да он совсем не грустит, он, наверно, и рад, что Эрика больше нет, он, наверно, сам метит на его место. Впрочем, нет, это было впереди: «он метит на место Эрика», «он циничен и алчен», «он обнаглел», «сам Эрик считал, что он ведет себя вызывающе», господи, все было впереди, и скандалы, и унижения, и суды, и увольнение, и безумие, но Константин не знал об этом, ничего не подозревал и стоял, чувствуя руки Леннарта на своих плечах, и думал устало: как много людей, когда же все это кончится? - и отвечал себе: боюсь, это не кончится никогда, боюсь, для меня все уже кончено, и дальше - только послесловие, остаточные картины и звуки, час за часом, которые надо как-то прожить, чем-то заполнить.
Поймите, объяснял кто-то, вы просто не понимаете, как ужасна его неподвижность, как опасно его абсолютное спокойствие, он не такой, как всегда, он никогда таким не был, он не в порядке, он мертвее Эрика, да поймите же, ему совсем плохо, ему нельзя быть одному. И вокруг соглашались: конечно, вы правы, нельзя, он может что-то сделать с собой, - но никто не смел быть с ним, все вежливо отступали, лишь Леннарт не уходил, вздохнуть бы: из жалости! - но это не жалость, это, знаете ли, врачебная этика. Ничего он с собой не сделает, бедный взбалмошный Константин, разобьет все зеркала и бутылки, обрежет пальцы и опомнится, увидав кровь, или проплачет дня три, взяв отпуск по семейным обстоятельствам, или подцепит кого-нибудь, не Леннарта, но кого-то другого, чтобы лечь с ним в постель и вот так попрощаться с Эриком, и отвернется к стене, не попрощавшись, не получив облегчения, похоронный секс холоден и отвратителен, легче кончить в руку, чем в чей-то розовый рот, все эти ласки бесстрастны, автоматичны, и тот, кто ласкает, - не Эрик, не похож на Эрика, а значит, заведомо невыносим. И все же, поверьте, не следует оставлять его одного, вот Леннарт и не оставлял, и повторял терпеливо: поедем домой, ты ляжешь, поспишь, и еще тебе надо поесть, ты, конечно, ничего не ел, так нельзя, так ты в обморок упадешь. И все эти слова, и мягкий голос, и участие, и тревога относились не к Константину, но к Эрику, звучали для Эрика: это его уговаривали отдохнуть и поесть, ему грозили обмороком, его просили быть благоразумным, о нем беспокоились, в конце концов, а не о Константине, как будто Константин умер, а Эрик стоял, похоронив его, и молчал, не то что не зная, а не желая ничего делать дальше. Как просто было бы Леннарту отвлечь его, увести, выпить с ним, чтобы он очнулся, чтобы опомнился хоть немного, и как трудно было сейчас - с Константином, как странно, даже жутко - утешать его, прикасаться к окаменевшему твердому телу, думая не о нервном столбняке, не о душевном потрясении, а о кататонии, о каталепсическом оцепенении, о физиологической ригидности, о симптомах и последствиях, о неизлечимости, но не о Константине, потому что бессмысленно о нем думать, он тоже - заведомо - неизлечим.
Если бы Эрик не умер, то непременно бросил бы Константина, так уверяли одни через десять, через двадцать лет, у них все разваливалось, Константин его не любил, даже, кажется, изменял, а Эрик устал от Константина и сам говорил, что хочет с ним порвать, нет, не мне говорил, но это всем было известно, Эрик и не скрывал, что Константин ему надоел; вздор, не слушайте эту болтовню, вступали другие, Эрик не бросил бы, а уже бросил Константина, надо употреблять прошедшее время, а не условное будущее, это чистая грамматика, и не забывайте, что они давно не жили вместе, Эрик купил квартиру поближе к театру и переехал, это что-нибудь да значит, это значит только одно: они больше не были любовниками, и сам Эрик - сейчас раздастся неопровержимый аргумент, обоснование истины, - и сам Эрик говорил мне, нам, не нам, но мы слышали, что вообще ни с кем не спит, тем более - с Константином, он слишком устает, ему не до секса, не до Константина, не до любви. Что ж, раз вы это слышали, тогда, конечно, и спорить не о чем; он и рядом-то с Эриком не был в последний год, этот Константин, путешествовал где-то (интересно, на чьи деньги, уж точно не на свои!), а вернулся за несколько месяцев до своей, отрицание забыли, до несвоей смерти, ничего не понимая, никому не помогая, и почему-то остался с Эриком, и почему-то Эрик не отпустил его, хоть, право, нашлись бы сиделки, друзья и духовники получше Константина, чем он так хорош, скажите пожалуйста, что Эрик позволил ему быть рядом, а всем остальным (кроме Леннарта, но Леннарт - другое дело), всем остальным отказал: я не хочу никого видеть, не приходите, не пытайтесь меня навестить. И через десять, и через двадцать лет тлели эти обиды, снова и снова эти обиженные разбирали одно и то же: почему Константина пускали к Эрику, а нас - нет, почему Константин был с ним, а мы - нет? - и почему Эрик сказал, что дом его - там, в Канаде, пусть не с Константином, но все равно, как без Константина, - почему не вернулся в Данию умирать?
- Между прочим, у тебя дурная репутация. Кое-кто убеждал меня, что ты хитрая штучка и хочешь сделать карьеру, а я прекрасно для этого подхожу - для того, чтобы делать карьеру. Или моя кровать прекрасно для этого подходит, я не стал выяснять. В общем, ты красивая бездарность, твои балеты - халтура, танцевать ты не умеешь, черт знает, что я в тебе нашел, это старческое затмение.
- Старческое, ну-ну. От твоей кровати, между прочим, моей карьере мало пользы, мне следовало бы прыгнуть в кровать к Александру и сломать ее пополам. Твои друзья преувеличивают твое влияние. Но я понимаю, это от любви к тебе.
- От любви, которая намного больше и жарче, чем твоя любовь. Да, чуть не забыл: еще ты недостаточно рассудителен, ты слишком много смеешься, болтаешь с противным акцентом, ни минуты не сидишь спокойно, у тебя чересчур большой рот...
- Зато в нем хорошо помещается твой большой член. Ну хорошо, не очень большой, соразмерный. Красивый. Пропорциональный, как ты сам.
- Ты очень любезен. Мне нравится твой эстетический интерес к членам.
- Эстетический и эротический, но только к твоему члену. Все остальные мне так не нравятся.
- Как будто ты видел и пробовал все остальные. Все равно не поверю, что ты еще и так развратен, как о тебе говорят.
- Никому не под силу быть таким развратным, как о нем говорят. Но неужели твоим друзьям вправду есть хоть какое-то дело до меня? Как странно. Никогда не мог этого понять: я же не с ними сплю, они вообще не должны обо мне думать... или должны не думать.
- Может быть, им обидно, что я-то с тобой не только сплю, но еще и разговариваю? Несмотря на твой противный акцент.
- Теперь ты очень любезен. Наверно, все это преувеличено, как и твое влияние, я не всем твоим друзьям не нравлюсь, а только некоторым, и наверно, я сам в этом немного виноват. Я не очень хороший человек, в конце концов, я могу быть неприятным.
- Наплевать, - сказал Эрик, - я еще неприятнее, а они меня терпят. И я тебя, может быть, люблю. По крайней мере, меня не интересует мнение тех, кто тебя не любит. Вот когда ты от меня уйдешь - тогда, конечно, я признаю, что они были правы, а я зря с тобой связался, ты пустой и бессердечный тип, интриган, карьерист, ты меня использовал, но никогда не любил. Я уже три раза произнес это «любить», дурацкий глагол, ничем его не заменишь.
- Значит, тебе ни в коем случае нельзя первому уходить от меня, - заметил Константин. - Ведь тогда это я буду говорить, что ты меня никогда не любил.
- О, тогда ты сможешь говорить все что угодно, никто не будет тебя слушать. Кроме твоих друзей, конечно.
- Если только к тому времени они все не станут твоими друзьями.
В начале отношений забавно фантазировать о непременном разрыве: разница в возрасте обязывает ждать подвоха и измены, и непременно младший партнер должен изменять старшему, никогда - наоборот, это противоречит привычной, литературной схеме, это делает младшего несчастным. И Эрик, подвыпив, пророчил язвительно: ты меня очень скоро оставишь, сбежишь от меня с кем-нибудь помоложе, женишься и наплодишь детей, подражая античным образцам; каждый ἐρώμενος вырастает рано или поздно, обращается в ἐραστής или в примерного мужа и тихонечко протекает на семейное покрывало, строит глазки мальчишкам в тугих джинсах, мальчишкам вроде тебя, но руками трогать не смеет, завидное будущее, правда? повеситься можно от радости. А Константин в тугих джинсах пожимал плечами, откладывая кисть, карандаш или книгу, и подходил к Эрику ближе, подставляя бедра и зад под его руки - на, трогай на здоровье, я разрешаю. Какие эрасты, какие эромены, что за вздор ты несешь, делать мне нечего, только жить по афинско-спартанско-платоновским правилам, размножаться делением или почкованием, как подобает хорошему гражданину. Теперь не берут налог за бездетность, не преследуют за бессемейность, не пристреливают за асимметричность, амбивалентность, за бисексуальность не пристреливают, а он даже не был бисексуалом, не за что в него и стрелять. Скажем прямо, добавлял он, усаживаясь не на колени к Эрику - поберегите эти колени, надорванные русским классом и русским весом! - но на подлокотник, выдерживавший и не такое, итак, скажем прямо, это я имею право подозревать тебя и ревновать к твоим подругам, невестам, поклонницам, ты окружен женщинами и прекрасно себя чувствуешь, ты с ними очень мил, милее, чем со мной. И что тут ответить? вольно тебе ревновать, Константин, к невесте, в которую Эрик влюбился, когда тебе было шесть лет, он же не знал, что встретит тебя, и в этом есть что-то ишервудовское: да, мой дорогой, ты найдешь здесь того, кого ищешь, идеального спутника, ты откроешься ему, и он тебя полюбит, но не стоит искать его прямо сейчас, потому что сейчас ему только четыре года; это вольный пересказ, не очень-то подходящий Эрику, он не искал Константина в том сорок девятом и пятидесятом, он и в Греции-то не бывал, он нашел Рэя, потом Рудольфа, а Константин оказался лишь третьим, по возрасту, по старшинству-младшинству, и нечего обижаться, всему и всем свой черед. Еще раз: вольно тебе ревновать, когда сам дружишь с женщинами, танцуешь с ними и заставляешь их танцевать, пьешь кофе в перерывах, сплетничаешь и снова танцуешь, и целуешь их в щеки, прощаясь до утра.
- И если уж тебе так хочется меня ревновать, ревнуй лучше к мужчинам.
- Это справедливо для нас обоих. Как ты думаешь, я тебе изменяю, пока тебя нет рядом?
- Я об этом не думаю. И не рассчитываю, что ты будешь мне верен, в твоем возрасте никогда не бывают верны, особенно старшему партнеру.
- Спасибо, ты так добр и мил. В твоем возрасте тоже никогда не бывают верны, особенно младшему партнеру. Мы в расчете.
Делать нечего, только рассуждать о верности, только спорить, кто изменяет чаще, подражая нечаянно натуралам: это они считают, что «гомо» порхают от цветка к цветку, от устья розы к устью розы, как бабочки, lepidoptera nocturna promiscuiteta, каламбур дурен и с ошибками, но все смеются, понимая последнее слово. Ну что с того, сказал бы Константин, что я моложе и что мы иногда расстаемся на месяцы, я так устаю, что мне не до секса, добраться бы до кровати и уснуть в обнимку с подушкой; ну что с того, добавил бы Эрик, что я старею, я и раньше не любил мимолетные связи, а теперь и подавно, слишком много сил тратишь на поиски и знакомство, не так-то просто подцепить подходящего мальчика, у меня на кого попало не стоит, а когда находишь этого подходящего и приводишь его к себе, то уже ничего не хочешь, лечь бы и уснуть с ним в обнимку вместо подушки, и увидеть тебя во сне. Впрочем, лучше бы наяву, во сне ты часто неприятен, даже противен, этакий тощий фавн-шмавн с шерстью на груди, с клыкастой ухмылкой, я тебя, того и гляди, разлюблю, когда очнусь. Признание вмято в подтекст, втоптано и хорошенько спрятано, но корни торчат наружу, выдавая любовь: уж если ты разлюбишь, значит, любил до сих пор, очень приятно.
А с верности легко соскользнуть к прошлому, к следующей тонкой, опасной теме, и весело перечислить увлечения на одну ночь и на много ночей, воскресить их живые, но изменившиеся, а значит, все равно что мертвые тела, вспомнить ласки: кто как прикасался, кто как сосал, кто как подмахивал, - и приврать бесстыдно, ведь никто не проверит, не поймает на лжи. Сколько любовников у тебя было? - ох, я не знаю, много, и кроме того, любовник не равен партнеру, а партнер не равен тому, с кем спишь, так кого мне считать, так кого мы считаем, давай прежде договоримся, а потом посмотрим, что получится. На стороне Эрика - лишние пятнадцать лет, на стороне Константина - любопытство и темперамент, в результате получается поровну, не такие уж огромные цифры: ни до сотни не дотянули, ни до полусотни, так, пара десятков, не больше, плюс-минус еще дюжина тех, с кем тискался по углам, с кем целовался со скуки, с кем грелся в нетопленых гостиницах и поездах, ни имен не вспомнить, ни лиц, только это тепло, только вкус губ, слюны или спермы. Если так посмотреть - и если допустить, что мы оба честны, замечал Эрик, то окажется, что мы еще и поразительно целомудренны, почти моногамны, образцы достойного поведения, прямо хоть ставь нас в пример юношеству. Но хорошо бы еще бросить пить и курить, или хотя бы спрятать за спину бутылку виски и сигареты, пока юношество не видит. И на все вопросы о личной жизни отвечать невозмутимо: я счастлив, остальное вас не касается, я несчастлив, но это вас тем более не касается, побеседуйте с моим другом, пусть он расскажет, как ему легко или тяжело живется со мной, вычеркните «со мной», впишите «на свете».
- С тобой - тяжело, на свете - легко, иногда наоборот, и вообще, это не взаимозаменяемые понятия. Но совершенно точно все это не имеет отношения к тому, с кем я сплю, вернее, я сплю с тобой, и значит, к тебе все это имеет отношение, но дело в том, что ты - это ты, а не в том, что ты мужчина и что я с тобой сплю.
- Не вздумай говорить об этом в интервью, сведешь журналиста с ума. Он решит, что ты несчастен оттого, что гомосексуален, а не оттого, что ты связался со мной.
- А ведь я вообще не чувствую себя несчастным. Хотя, знаешь ли, гомосексуальность как таковая побуждает к самоанализу сильнее, чем гетеросексуальность. Гомосексуальная идея жизни в конечном счете, вероятно, более многогранна, чем гетеросексуальная. Это придумал не я, а Бродский, когда писал о Кавафисе.
- По-моему, он придает гомосексуальности слишком большое значение. Впрочем, это очень гетеросексуально.
- Может быть, он просто очарован и пытается найти объяснение этому очарованию.
- Разве очарование нуждается в объяснениях?
- Надо же попробовать узнать, что у любви внутри. По крайней мере, у любви к Кавафису - мертвому и безопасному, и вообще поэту.
- Ты когда-нибудь пытался найти объяснение своей любви? Не ко мне, а вообще... ты когда-нибудь пытался понять, почему ты гомосексуален?
- Честное слово, Эрик, я не помню. Может быть, пытался, но очень давно, и все равно не понял. Я всегда считал, что лучше переживать из-за чего-то другого, не из-за гомосексуальности.
- Ты прав, это пустяки. Несмертельная неболезнь.
- Не передающаяся половым путем. Когда мне намекают, что я могу быть несчастлив из-за своей гомосексуальности, из-за того, что живу с тобой, а не с какой-нибудь хорошей девушкой, я отвечаю...
- Ты отвечаешь: «А кто сказал, что я вообще должен быть счастлив?».
- И не все ли равно, с кем я буду несчастлив? Меня вполне устраивает несчастливость с тобой.
Вот вам переигранный, передранный разговор: это Бродский и Верхейл быстро идут по улице, в переводе с голландского, и у них за плечами звенит трамвай, переваливая через мост, через дюжину черных лебяжьих канавок и один тибр в римограде. Не отправить Константина и Эрика на ту же улицу, и они повторяют не весь разговор целиком, а всего лишь одну фразу, вертят ее и разнимают на части, и складывают снова: изменится или не изменится смысл, очень трудно цитировать то, чего никогда не читал. Как там в оригинале? ах, верно: «Выкинь из головы раз и навсегда, что оденовская форма любви по определению должна означать катастрофу», - их форма любви, пусть не оденовская, а, допустим, дягилевская (если нужно ее хоть как-то назвать), была катастрофой, но не потому что, а вопреки, но оттого лишь, что с Эриком нельзя быть счастливым, какое грамматическое время ни подставь, и Константин сам согласился на это несчастье, и гомосексуальность тут ни при чем, «может, оно и правда, что отношения между людьми никогда не удаются вполне, но это никак не связано с природой их увлечений». И подступающая болезнь, в конце концов, тоже не связана с «природой увлечений»: не каждый курильщик непременно умрет от рака легких, не каждый гей непременно умрет от СПИДа, все совпадения случайны, им просто не повезло. Они еще не знают, что случится с ними, они беспечно заглядывают и в восьмидесятые, и в девяностые, рассчитывая добраться до следующего тысячелетия, хотя что им там делать, в новом тысячелетии, разве что - состариться и построить дом не вдвоем, втроем с Рудольфом, как предписано, в глухой провинции у моря, пока войны вспыхивают и затухают вокруг, пока волны набегают на берег, не оставляя ничего на песке и ничего не унося с собою, пока все продолжается без них, по заведенному беспорядку. Как прекрасно мечтать о выключенности из мира, как сладко ждать одиночества - но не сейчас же и не через минуту, а когда-нибудь потом, когда иссякнут все дела, а музыка надоест, когда они научатся жить, не танцуя, ходить по земле, а не отталкиваться от земли.
«Меня вполне устраивает несчастливость с тобой», - мог бы повторить Константин, но промолчал и положил голову Эрику на плечо. Теперь они сидели рядом в сумерках, не зажигая света и не целуясь, хотя чем еще, кроме поцелуев, развлекаться в темноте? Все танцовщики одинаковы, жаловался кто-то, они привыкли трогать, хватать, поднимать, прижимать, они прикасаются и не чувствуют, как опасны, как мучительны их прикосновения. Можно сойти с ума от ревности, потому что они всех обнимают одинаково, рассыпая без счета мимолетные профессиональные ласки, есть в этом что-то противоестественное, что-то проституционное, вы не находите? А я тебя ни к кому не ревную, лениво говорил Эрик, зарывая пальцы в волосы Константина, мне все равно, спи с кем угодно, я уже наревновался, хватит, больше не хочу, и в конце концов глупо ждать, что ты будешь мне верен. Все грехи он отпускал Константину, не дожидаясь признаний: видите ли, лучше сразу сделать поправку на молодость, любопытство, темперамент, меркуцианское сумасбродство - и сразу простить, беззаботно заговорив о другом, да, лучше так, легче так, ни обид, ни обязательств, и не нужно метаться, выбирая между белым и черным лебедем, идеальной и плотской любовью, потому что эта игра безнадежна, кого ни выберешь, все равно погибнешь, а хочется, знаете ли, еще немножко пожить. Итак, повторял он, глупо ждать, что ты будешь мне верен, отношения между людьми никогда не удаются вполне, так что не беспокойся, я не стану сердиться, если ты мне изменишь, это и не измена вовсе, а просто секс, мастурбация чужими руками. И Константин соглашался: да, это просто секс, и мне все равно, чьими руками мастурбируешь ты, я не надеюсь, что ты мне верен, я умею не желать невозможного, ведь мы так долго не видимся, и тебе, наверно, холодно в постели одному. Они замолкали и все-таки начинали целоваться (прекрасный способ заполнить паузу, когда не о чем говорить, когда страшно говорить о чем-то большем), но целуясь, думали с восхитительной синхронностью, с балетной ненавистью, как любовники и как враги: «Но если ты боишься хоть на несколько ночей остаться в одиночестве - значит, ты не знаешь настоящей любви».
Совершенные действия становились несовершёнными - и несовершенными; даже маленькие демиурги никогда ничего не доводили до конца, бросали наполовину вылепленные творения и брались за что-нибудь новое: глядишь, получится лучше. Но прошедшее незавершенное все-таки проходило и завершалось; Константин поцеловал Эрика и отстранился, вынул из кармана зажигалку и пачку сигарет. «...и сказал: "Покурим". Как сильно рыба двинула хвостом!». Слависты открывали для себя Кузмина, и безадресный Шмаков, латинист-гедонист, увозил с собою на запад в архиве списанные стихи, где mir erkoren, mir verloren, «Эвридика», ухнул ворон, и так далее, то, что опубликуют в Винер Славистишер Альманах в восемьдесят девятом году, только в восемьдесят девятом, тогда Эрик будет отсутствовать без вести больше трех лет, Шмаков - около года, а Константин - несколько месяцев, или недель, или дней, да, всего лишь на несколько дней разминется с этим альманахом, а жаль, мог бы прочитать в промежутках между приступами, или прямо в безумии, его безумие не помешает чтению. Впрочем, Шмаков сейчас писал о балете, все тут пишут о балете, а Винер Славистишер Альманах еще не существовал, ни первый, ни нулевой номер не готовились к печати; стояли холода, шел семьдесят седьмой, черные ангелы стучали пальцевыми туфлями, в последний раз затягивали ленточки, разогреваясь за кулисами, а потом снимали вязаные гетры с ног, шерстяные чехлы с крыльев, да и крылья снимали тоже, чтоб не мешали летать: на сцену, пожалуйста, не пропустите свой выход. Константин вернулся к Эрику и вложил зажженную сигарету ему в губы: как это трогательно, как экономно - все делить на двоих, глотая дым, и надеяться втайне, что удастся вот так же разделить и болезнь, и смерть, вместе лечь в двуспальную могилу, прижимаясь друг к другу; но еще трогательнее - ни на что не надеяться, путешествовать и умирать в темноте, бормоча про себя: «Я был счастлив здесь, и уже не буду». Он видел, как маленький огонек разгорался от каждой затяжки, освещая снизу худое и очень красивое лицо Эрика; он мог бы даже вспомнить - это надо процитировать в переводе, не в оригинале, ведь перевод уже существовал и был бы Эрику к освещенному лицу: «I sit in the dark. And it would be hard to figure out which is worse: the dark inside, or the darkness out»; ярче проступали очертания разомкнутых, придымленных губ, а глаза чернели, и темнота изнутри выбиралась наружу.
- Мне кажется, меня забудут, - сказал Константин. - Когда я умру, от меня ничего не останется. Мои балеты выпадут из репертуара, их не станут восстанавливать, а записи смоют с пленок. Сохранятся фотографии, но по фотографиям ничего не поймешь. Так что я исчезну бесследно.
- Я бы радовался на твоем месте. Очень хорошо, если можно исчезнуть бесследно, это успокаивает. Я боюсь, что меня после смерти выкопают и начнут изучать: кого я любил, как танцевал, сколько пачек курил в день.
- Что пил, что ел - ничего не ел, как именно любил тех, кого любил...
- Платонически, - добавил Эрик с усмешкой. - Но если хочешь, помоги этим исследователям, напиши «ме» о том, как именно я тебя любил и в каких позах, и сколько раз за ночь. Если скучно писать одному, обратись к Рудольфу, он тебе охотно поможет.
- Что такое «ме»?
- Мемуары. Моя жизнь в балете, балет в моей жизни, балетные в моей кровати и так далее. Не вздумай писать ничего подобного. Если ты попробуешь, я приду с того света и все сожгу.
- А если я умру первым, ты не станешь писать обо мне?
- Не стану, не бойся. Я ужасно пишу, и кроме того...
- И кроме того?
- Я не знаю, что я мог бы написать о тебе. Не только о тебе, о ком угодно, но с другими все-таки легче, можно найти слова.
- Даже для Рудольфа можно найти слова?
- О, с ним проще всего, о нем я могу рассказывать без конца. Я люблю его, - сказал Эрик, уже не усмехаясь. - И мне легко говорить даже о моей любви к нему, мне нечего стесняться. А с тобой я сплю, и это ограничивает. Трудно говорить о человеке, с которым просто спишь и просто живешь.
- Нет любви, чтобы оправдать секс. Хорошо, не пиши обо мне, я согласен исчезнуть. Пусть обо мне помнят только одно: что ты просто спал со мной и просто жил со мной, и с меня довольно. И никаких балетов, пусть тоже исчезают. Хотя мне их немного жаль.
Очень трудно, видите ли, смириться с собственной аннигиляцией: когда все забудут адрес, голос, облик твой, не будет звезд над головой, несколько горстей пыли вынесут из крематория в коробочке и смешают с травой в безветренный день; одежду и обувь сложат в мешки и отправят в Красный Крест, друзья разберут картины и книги на память, мебель продадут, бумаги и письма станут единицей хранения в местной библиотеке, а балеты - балеты исчезнут бесследно, это самое эфемерное из всех искусств, не спасут их ни кинокамеры, ни хореологисты, останутся лишь названия в репертуарных списках, лишь старые программки, лишь несколько фотографий, дискретные движения, вырванные из непрерывного целого и обессмысленные, и обессмерченные. Предчувствовал ли Константин, что через год, через полгода после смерти никто не вспомнит о нем, а если и вспомнит, то скажет небрежно: ах да, это тот самый красивый танцовщик, любовник Эрика, у него был СПИД, он сошел с ума и умер в больнице, бедняжка, да, он не только танцевал, он еще и ставил балеты, но они все устарели, незачем их восстанавливать, у нас живой театр, а не музей. Предчувствовал - или заранее проговаривал самое худшее, чтобы это худшее ни за что не сбылось, чтобы изменить эпиграф, вживить отрицание в закавыченное прощай-оружиевское «I suppose all sorts of dreadful things will happen to us», чтобы ничего самого ужасного не случилось с ним, с ними - Эриком и Константином. Но был еще один эпиграф, не нуждающийся в поправках, надо привести его здесь, но прежде - перевести, иначе Константин не сумел бы его прочитать; «Those who forgot me would make a city», - он бы повторил это вслух, улыбаясь преувеличению: не наберется столько забывших его, чтоб составить из них целый город. Но не город, а весь мир составится из забывших, очень грустно, но что поделать; все-таки надо не лениться и сочинять «ме», пусть не в семьдесят лет, а в сорок, но не все дотягивают до семидесяти, а с законченными «ме» и умирать нестрашно, они хранятся лучше балетов, и жучки съедают знаки препинания, но не сам текст.
- Ну хватит, у тебя фиксация на смерти, это нездорово. Иди ко мне.
- Ты хочешь, чтобы у меня появилась нездоровая фиксация на любви?
- Нет, я просто хочу тебя. Мы так давно с тобой не спали.
- Четыре дня, я считал. Или четыре ночи. Между прочим, о нас говорят, будто мы уже совсем не любовники.
- Привыкай, о нас всегда так будут говорить. Мы странно смотримся вместе: я старею, ты еще нет, я похож на каменного гостя, ты похож на донну Анну, я о тебе совсем не забочусь, а ты заботишься обо мне так, будто хочешь отравить и получить наследство.
- Я люблю тебя.
- Да, я знаю. Это тоже фиксация, ты опасно болен. Может быть, даже смертельно.
- Скорее всего, смертельно, - согласился Константин и взял сигарету из его пальцев, затянулся в последний раз. - Лечиться уже поздно, обними меня.
- И тебе станет хуже, если я тебя обниму? - спросил Эрик.
- Да, но я согласен платить.
Он платил, не возражая, по всем счетам, с первой же ночи, что они провели вместе; он знал, что любовь к Эрику дорого ему обойдется, но не боялся, нечего бояться: хуже уже не будет, хуже будет без Эрика, когда-нибудь потом. Ты измучаешься с Эриком, предупреждали его одни и те же люди, добрые друзья, любившие Эрика, а не Константина, да, ты хватишь с ним горя (в скобках подразумевалось, что это Эрик хватит горя - с тобой, с ним, вторым лицом, переходящим в третье и обратно), лучше не связывайся, оставь его в покое, найди кого-нибудь помоложе или никого не находи, ты все равно не сможешь быть верным, ты его бросишь, ты его обманешь, ты нехорош для него, ты попросту плох и слеп. А он отвечал, что согласен мучиться, не нужна ему легкая жизнь без Эрика, и какое вам дело, что происходит между нами и кому из нас больнее - ему или мне, и с чего вы взяли, что нам больно, мы, может быть, очень счастливы. Если только - хоть это нельзя выговорить вслух, - если только Эрик вообще способен хоть с кем-то быть счастливым.
Эрик обнял его, «обнял эти плечи и взглянул на то, что оказалось за спиною», прижался к горячему зеркалу и живой кости, отражаясь в Константине, отражая Константина. В долгом существовании и сосуществовании оформлялось сходство движений и ласк, а разность черт таяла, становясь незаметной, ничтожной; нет, никто их не путал, нельзя было их перепутать, но встречаясь с ними, кто-то спрашивал мимолетно: «А вы, наверно, уже давно живете вместе?» - и слышал в ответ: «Да, очень давно, второе января опять пришлось на вторник». О них говорили, что они совсем не любовники, уже давно не любовники - столько же, сколько они делили кровать и квартиру, шесть, семь, десять, пятнадцать лет, - и каждую разлуку предлагали считать последней: довольно, разбегаемся все, и даже смерть нас не собирает, нет, нас соберет, а их не собирает, теперь-то Эрик к нему не вернется, жить вместе они не станут, это точно, жить вместе они не смогут, это точка, конец романа. И когда Эрик возвращался к нему упрямо из Нью-Йорка, Сан-Франциско, Стокгольма, Милана, Лондона, Копенгагена, Мельбурна, Ниццы, Рима, Бостона, Марселя, Мальмё, из сотни городов возвращался к Константину, - что ж, тогда те, что желали ему добра, замечали, вздыхая: «Ничего не поделаешь, это дурная привычка, он склонен к зависимостям, такая привязанность немного хуже курения, но все-таки лучше наркотиков», - и легче соскочить с Константина, чем с иглы, и незачем соскакивать, надо же чем-то убивать себя, постепенно заглушая боль, пока доза не станет чересчур велика, пока сама близость не окажется смертельной.
4
Панихиды не будет, писали в газетах, только кремация, вход ограничен, просьба отнестись с пониманием. Пусть все свершится быстро и скромно: обычная церемония, поменьше слез и похвал, телу уже все безразлично, а окружающим неловко, подумают, что попали не туда. И пожалуйста, не вздумайте зачитывать скорбно-скорбящие телеграммы, это еще хуже юбилейных адресов, можно сгореть со стыда прямо в гробу на столе, не дожидаясь путешествия в печь; не тяните, отделайтесь поскорее - и по домам, тут больше ничего нет, и я вас не слышу, или очень искусно притворяюсь оглохшим. Весна не отступала, и радиодикторы осторожно удивлялись раннему теплу: как бы не ударили заморозки в мае, как бы не выпал снег, когда все уже о снеге забудут. В садике у крематория стояли съехавшиеся гости, курили и грелись на солнце, и болтали, не торопясь заходить внутрь. Еще не готово, едва-едва дали первый звонок, и за дверями, как за кулисами, все прихорашиваются и суетятся, и сам Эрик, быть может, в последний раз поправляет костюм и грим, прежде чем лечь и закрыть глаза, стать мертвым, как и положено по роли. И Константин курил на улице, будто исключенный из состава, но в последний момент введенный в спектакль, и вновь чувствовал, что его пальцы пахнут Эриком, сигаретами Эрика. Все устраивалось без него, все продолжало вертеться; он был еще одним гостем, и только, бездельным, почти безучастным: от вас ничего не требуется, пустяки, и без подготовки сыграете, ну, приедете, постоите в стороне, попрощаетесь, говорить ничего не надо, плакать тоже, а если вам начнут выражать соболезнования - кивайте и благодарите, и не показывайте, что вас с кем-то перепутали. Разберетесь по ходу дела, научитесь, это несложно, с вашим-то сценическим опытом; вот он и учился, оправдывал опыт, не участвуя, но присутствуя, создавая толпу и свиту, и благодарил, когда ему говорили мимоходом, будто обознавшись: «Соболезнуем вам, соболезнуем вам».
Хоть бы кто-нибудь спросил удивленно: «А вы-то что тут делаете, разве вы знали покойного?» - чтобы он ответил в тон, так же удивленно: «А разве это не Эрик умер?» - и чтобы Эрик, услышав свое имя, обернулся и заметил, что слухи, как водится, сильно преувеличены, а он сам жив и всех еще переживет, и зря Константин рассчитывает на наследство и надеется его похоронить, нечего-нечего, не дождется. И эта мгновенная фантазия была так ярка и ясна, что Константин задохнулся и увидел Эрика в той же толпе, в той же свите, - и потерял, едва увидев. Или это мелькнул не сам Эрик, а лишь его тень, отпечатанная на стене, на всех стенах, по чужой, не предсмертной, но тюремной просьбе: «сохрани мою тень, не могу объяснить, извини, это нужно теперь»; или Константин на секунду спрыгнул с ума, еще ничем не заразившись, но пробуя, как это будет - когда он совсем свихнется, обезумеет необратимо. Вероника в черном костюме подошла к нему и молча обняла, - нет границ, и она не Леннарт, здесь нечего стыдиться объятий, - и он обнял ее в ответ, на секунду уткнулся лицом в ее плечо. Пожалей меня, а я пожалею тебя в ответ, мне так плохо, мне хуже, чем тебе, хоть я знаю, что стыдно мериться страданием. Она положила ладонь ему на затылок, погладила по голове, как гладил Эрик; теперь все движения, все жесты напоминали ему об Эрике: так Эрик прикасался, так оборачивался, так легко шагал и так не глядел ни на кого, замыкаясь в себе и не мучаясь в этой замкнутости, в отъединенности от всех - и от Константина. И теперь Константин подражал ему, отгораживаясь и отъединяясь от всех, кто стоял вокруг, от всех, кто подходил ближе: действительно легче, и совсем не ощущается боль - ни своя, ни чужая, и можно не думать об Эрике или хотя бы пытаться не думать о нем.
- Ты похожа на вдову. У тебя глаза красные, ты плакала?
- Всю ночь. Начала с вечера и не могла остановиться, никогда не думала, что могу вот так. Ты не плакал?
- Нет, я спал. Наверно, это значит, что я не горюю об Эрике.
- Нет, - сказала Вероника, - это значит, что ты еще не понимаешь, что Эрика больше нет. И я боюсь, что потом тебе будет очень больно. Если захочешь поговорить, звони мне в любое время. Можно даже ночью.
- Ты же не станешь плакать каждую ночь, я тебя разбужу.
- Я переживу.
- А я не переживу. Хотя сейчас мне и не хочется это переживать. И вообще жить.
Но это пройдет, не волнуйся. Он прикоснулся губами к ее щеке, не целуя, и повторил: это пройдет, я не умру. Ему заранее прощали неспособность жить без Эрика, готовили объяснения на всякий случай: видите ли, он был очень хрупок, бедный Константин, он принял все слишком к сердцу, и сердце у него сдало, нервы лопнули, он не вынес, или - это не исключено, - или понял, что ничего не стоит один, или случайно сорвался, спонтанно, знаете, как это бывает - когда бросаются под колеса или с моста, не раздумывая, не оставляя записки, потому что вдруг подвернулись эти колеса и этот мост. Нет, конечно, это не самоубийство: несчастный случай, соскользнувшая рука, потерянное равновесие, он еще и успел пожалеть, он еще захотел жить - да, без Эрика, но тут же перестал и хотеть, и жить, опрокинувшись на дорогу или в холодную воду. «Бедный Константин, - это произнесли вслух, у него за спиной, - не забудьте, пожалуйста, что вы пока не самоубийца, сегодня хоронят не вас, что за гадкая манера - отвлекать внимание на себя, будьте скромнее, скромнее, не вздумайте плакать». Он один услышал этот голос и отступил назад, прочь от Вероники, и подумал: как неловко, все вокруг в черном, а я в чем-то сером, отчего я заранее не припас ничего потемнее, я же знал, что понадобится, что все к этому идет. Ничего он не знал, он сопротивлялся, как мог, чтобы заклясть смерть: не думай о ней, и она исчезнет одна, никого с собой не прихватит, не бойся ее, и она сама испугается; а если убрать суеверия - окажется, что все гораздо проще: нет времени, чтобы бегать по магазинам и искать что-то черное, что-то траурное, и нельзя отойти от Эрика, а потом уже все безразлично, потом уже все равно, в чем его провожать, ни от одного цвета он не воскреснет. И вот пожалуйста - он стоял в своем сером, пока все были в черном, и его шею обвивала нитка бус, унаследованных или украденных у Эрика, а в его взъерошенных, неостриженных волосах проступала седина; что же вы как битник, как хиппи, как панк, кто там еще сейчас в моде, что же вы как молодой, вы бы еще в джинсах сюда явились. У тебя белеют волосы, сказал Эрик несколько дней назад, ты выйдешь отсюда совсем седым, как из тюрьмы или с потонувшего корабля. А он ответил: ерунда, подумаешь, выгорели немного, ничего страшного, там солнце похоже на известь или на проявитель, полежишь в нем и превращаешься в собственный негатив, не сравнить ни с Ибицей, ни с моими каменными островами, это солнце из другой системы, я тебе его покажу, когда мы выйдем отсюда вдвоем, непременно выйдем отсюда живыми.
Кому ты лжешь, зло и беспомощно допытывался Леннарт, кого ты хочешь обмануть: Эрика, меня, себя самого? Прекрати это, пойми же - он умирает, он не выздоровеет, не смей притворяться, что он может выздороветь, это безнравственно, ты его только мучаешь, господи, хоть бы он запретил тебя пускать. На похоронах будешь веселиться, а сейчас не смей, и не говори, что он выйдет отсюда, он не выйдет, его вынесут, и он это знает, и ты это знаешь, замолчи, перестань его мучить. Легче было умирающему Эрику, он не участвовал в их ссорах, отчаяние его не касалось; он не обманывался, но улыбался сухо, пока мог улыбаться, и утешал Константина: не бойся, я знаю уже давно, лги мне и дальше, притворяйся, у тебя хорошо получается, я знал наверняка уже зимой, а догадывался и раньше, что умираю, и поверь, это вовсе не так страшно, вам с Леннартом гораздо страшнее, чем мне. Но ведь есть же какие-то средства, Леннарт привез лекарства, и что-то еще можно сделать, ведь других лечат, других спасают, почему тебя нельзя? Потому что нельзя, мой милый, не положено, как говорится, богом устроено, чтобы деревья не врастали в небо и чтобы с четвертой стадией долго не жили, а у меня четвертая стадия, если ты позабыл, и я хочу скорее покончить с собой - так и быть, без самоубийства, просто разделаться со своим телом и не очень долго страдать, вообще не страдать, сделай мне укол морфия или морфея, у тебя легкая рука. Если ты немного увеличишь дозу, я усну и едва ли проснусь, я ни на что не намекаю, но подумай об этом, пока никто нас не видит, это так удобно - допустить ошибку, ввести раствор посильнее, вспомни свои уроки химии и возьми шприц, не бойся, мне не будет больно, это тебе будет больно, а я ничего не почувствую.
Нет, вздор, так недолго и поверить, что он и вправду убил Эрика, а поверив - объявить в газетах: хореограф убил художественного руководителя, любовник убил любовника, и не из-за денег, не из-за искусства, а из жалости, вообразите себе, не вынес страданий - чьих страданий, своих или его? Ладно, суд разберется, кто там кого пожалел, и с дозами разберется, выяснит, как надо и как не надо - любить, умерщвлять, прятать, смешивать, лгать, колоть, что делать и что не делать, займется грамматическим разбором, все глаголы допросит и разложит на части. Господи, что я плету, подумал Константин, какой суд и какие глаголы, Эрик умер, сам умер, а я ни при чем, я и уколы делать не умею. Это затмение, короткий сон или истерика; он провел рукой по лбу и перестал ощущать свое тело: в таком состоянии, пожалуй, можно даже взлететь, хоть это и неприлично. Двери распахнулись, зрителей попросили внутрь: третий звонок, займите ваши места, начинаем спектакль; лишь билеты не проверяли, пропуская всех без разбора в зал с приглушенным светом, со сценою в центре. Пожалуйста, рассаживайтесь, как хотите, вам все будет видно, бинокли вам не понадобятся, а пальто - если на вас есть пальто - можете не снимать. Вероника опять подошла к нему, и он кивнул ей: я в порядке, я все слышал, сейчас я туда войду, без бинокля и без пальто, не жди меня, я тебя догоню. Отчего бы и не войти, не его же будут сжигать, нет ничего страшного, как будто он раньше никого не хоронил. Присоединяйтесь к нам, Константин, присоединяйтесь, позвали оттуда, для вас оставили очень удобное место, мы все готовы, мы ждем только вас, идите сюда, не бойтесь.
Ему хотелось, чтобы все в крематории смотрели на него ласково и сочувственно, ему хотелось, чтобы о нем говорили - вполголоса, прикрываясь перчатками: «А он прекрасно держится, кто бы мог подумать, что у него хватит сил», - и ему хотелось, наконец, чтоб у него хватило сил: пусть скорее захлопывают крышку, опускают гроб в печь, все уже попрощались, и незачем тянуть, он все равно не воскреснет - сам Константин, а не Эрик. Как же вы будете жить без него? - спрашивали напрямую, в лицо, без стыда и недомолвок: мы знаем, что вы жили с ним вместе, мы знали, сколько он значил для вас и как сильно вы его любили, так как же вы будете теперь жить без него, как привыкнете к его вечному отсутствию и к своему одиночеству? И Константин, улыбнувшись жалко, возненавидев себя за эту улыбку, отвечал: ничего, как-нибудь постараюсь, я же не один, у меня есть друзья, я как-нибудь выдержу, выживу, он бы и сам не хотел, чтобы я умер вместе с ним. Как жаль, что он этого не хотел, - впрочем, на такие темы нельзя говорить вслух на похоронах, это некрасиво, покойник и этого ужасно не любил, он вообще был требователен и капризен, ему не угодишь, - а все-таки как жаль, что он не хотел, чтобы я умер вместе с ним, ведь теперь я умираю вопреки его желанию, и мне стыдно, что я его не слушаюсь, и я не знаю, что скажу ему там, когда мы встретимся вновь, как объясню ему, почему пришел так рано. Утешительнее думать, что вновь не встретимся, и не надо будет ничего объяснять: столько немых теней на том свете, не найдешь ту, того, которую, которого когда-то так любил.
- Эрик очень любил вас. Как хорошо, что вы были с ним до конца, Константин, как трогательно, ему, конечно, было легче оттого, что вы были рядом.
- Перестаньте, пожалуйста, не выдумывайте. Это я очень любил Эрика. И ему нисколько не было легче, я ничем не мог ему помочь. Может быть, он вовсе не хотел, чтобы я был рядом. Может быть, ему было хуже из-за меня, откуда я знаю?
- Нам очень жаль, Константин.
- Мне тоже очень жаль. Простите. Я сам не знаю, что я говорю. Я боюсь, что ему действительно было хуже из-за меня. Я боюсь, что он умер так быстро из-за меня, из-за того, что я был рядом.
- Вы не виноваты, не мучайте себя. Вы не могли его спасти, но вы сделали все, чтобы он ушел спокойно.
- Я ничего не делал. Я только сидел рядом и держал его за руку, но он все равно ничего не чувствовал, и я не знаю, было ему спокойно или нет.
- Ему не было больно, это важнее всего. Он умер без боли, с достоинством, и вы были рядом, он знал, что вы с ним, что вы очень любите его. Это прекрасная смерть.
- Прекрасная смерть - это когда на рассвете открываешь вены в горячей ванне, а вдали поют флейты, и пахнет левкоями. Простите. Наверно, я немного не в себе, не обращайте внимания.
Никто не обратил внимания, все были участливы и милы, все знали, что левкои в этой стране не цветут, а флейты поют с начала рабочего дня, с девяти утра и до обеда, и ни минутой дольше. Очень трудно устроить себе прекрасную смерть, легче уснуть в горячей ванне и проснуться, почти захлебнувшись в прерафаэлитском кошмаре, среди венков и проросших водорослей (ведь неизвестно, сколько лет он проспал, вода еще не остыла). Это Эрику повезло, он умер с достоинством, а Константин умрет недостойно, постыдно, не в беспамятстве, а в безумии, и если ненадолго очнется, опомнится перед самым концом, то пожалеет, крепко пожалеет, что когда-то не открыл себе вены, испугавшись крови или поленившись наточить бритву. Но будет поздно, но уже сейчас - поздно, он стоял в крематории, укрытый своим несчастьем, словно черной вуалью, вызывающей почтение - так говорил Леннарт, отчего бы ему не поверить; он стоял там - кто такой? один из друзей покойного, пожалуй, не самый близкий, есть и поближе, но самый безутешный, хоть сейчас и не время мериться безутешностью, - и не то чтобы ничего не чувствовал, но старался ничего не чувствовать, не думать о боли, а то она станет сильнее, пробьется сквозь анестезию. Мастер погребальных церемоний, министр-распорядитель в черном пиджаке, не во фраке (где теперь раздобудешь хороший фрак?), взглянул в блокнот, сверяясь с расписанием: ни речей, ни букетов, ни слез, огонь уже разожжен, пора заканчивать, граждане, освободите место для следующих похорон, огорчаться ступайте за ворота. Впрочем, такой тон был немыслим здесь, невозможен, и мастер церемоний молча нажал кнопку магнитофона, и подумал, что надо менять работу: он слишком долго играл в прощаниях, ему надоело, он очень устал.
Константин слушал, как вместо флейт поет еще нежнее и печальнее гибкий голос, не то мужской, не то женский, ангельский и андрогинный: «Ich bin der Welt abhanden gekommen, я исчез для мира, он думает, должно быть, что я умер, и мне все равно, считает ли он меня мертвым, потому что я действительно умер для него, ich leb' allein in meinem Himmel, in meinem Lieben, in meinem Lied». Разбитые строчки звучали издалека, он то понимал их, то переставал понимать: исчезали и смысл, и язык, оставались лишь голос и музыка, да еще воспоминания: раз нельзя оживить человека, приходится оживлять былое с ним внутри, и смотреть сквозь стекло или зеркало, как он дышит там, и не собираясь умирать. Кто-то проговорил вполголоса: «Эрик хотел, чтобы его сожгли под эту музыку... вернее, под эту песню. Как похоже на него, не правда ли?» - и кто-то отозвался: «Да, очень похоже, спросите хоть Константина, он помнит лучше». Он помнил лучше, не смел забывать: давно, так давно он шел вечером вместе с Эриком по пустой улице, скользя на брусчатке, на мокрых опавших листьях, совсем стемнело, и моросил дождь, фонари горели тускло, в половину накала; что это был за город, что это был за год, не различить издалека, хоть стекло и прозрачно, они возвращались домой от каких-то знакомых и ссорились на ходу, задыхаясь от обиды, а не от быстрого шага. И вдруг сквозь дождь, сверху, из раскрытого ли окна или прямо с неба, протянулось так горестно и так нежно: «Ich bin der Welt abhanden gekommen, mit der ich sonst viele Zeit verdorben», - и они замолчали и дослушали вдвоем до конца, как сейчас молчал и слушал один Константин: «...in meinem Lieben, in meinem Lied» - почти как «Leid», думал Константин, и лучше бы: in meinem Leid. Все стихло, все стихли, и гроб опустили в печь; но это происходило сейчас, а тогда, на пустой улице в Гентофте, конечно, в Гентофте, Эрик взял Константина за руку и сказал: «Прекрасная музыка для похорон, то, что нужно. Особенно если не принимать всерьез. Пойдем домой, ты совсем промок, ты простудишься». Пойдем, и с чего ты взял, что ты умрешь раньше меня, и с чего ты взял, что на похоронах вообще нужна музыка? Я считаю, что мы будем жить вечно, если только не убьем друг друга, но постараемся не убить. Пойдем, а музыка прекрасна, это Малер, любимый Малер нашего века, и все подмастерья странствуют теперь, спрятав его в уокменах, залепив уши ракушками вместо воска. «Ты все перепутал, - улыбнулся Эрик, - это же Rückert-Lieder, а не Gesellen-Lieder, подмастерья тут ни при чем». Я не перепутал, я нарочно обобщил, это малеровская смесь, кусочки для дивертисмента, и никаких похорон, лучше сделать балет, подмешав немного Erde-Lieder, чтобы получилось что-то вроде МДМА, я же все-таки химик, я знаю, как синтезировать нужное вещество, но не знаю, как удержаться и не превысить дозу. «Эти твои химические наркотики - ужасная гадость». А мои химические балеты? «Они хотя бы не вызывают привыкания». Как жаль, лучше бы они были ужасной гадостью, чтобы все к ним привыкли и просили еще.
- Все в порядке? - спросил Леннарт.
Константин кивнул и ответил:
- Все в порядке. Просто вспомнил кое-что. Как мы с Эриком обсуждали химические наркотики, ну, синтетические - экстази и все такое. Обсуждали, но не пробовали, не волнуйся.
- Еще не хватало, чтобы вы пробовали эту дрянь.
- Еще не хватало, чтобы мы эту дрянь готовили.
- Кто заберет урну с прахом? - спросил мастер церемоний.
- Не я, - сказал Константин и отступил на шаг, спрятал руки за спиной. - Я не имею права. В Данию я не поеду.
- Я заберу. Я-то поеду в Данию, - добавил Леннарт, - и ты зря отказываешься. Мне кажется, тебе лучше поехать, может быть, ты захочешь взять что-то из его дома на память.
- Чтоб меня обвинили потом в воровстве? Нет, спасибо, я не хочу, я и так его не забуду. И там все равно его больше нет, совсем нет, а кроме него, мне там никто и никогда не был рад. Незачем ехать, заканчивайте без меня. У меня здесь полно дел.
- Метишь на его место?
- Конечно. И вообще, я его отравил, разве ты не знал?
Кто же этого не знал, сколько лет ты с ним - столько лет и твердили вокруг, что ты его изводишь, отравляешь, сводишь с ума. Не понимаю, что за вывих в тебе, какой-то скрытый изъян, порок, черт знает что такое, за что-то ведь тебя не любят, я сам тебя за что-то не люблю. Но некоторые и любили - и теперь подходили к Константину, вкладывали ему в руки цветы, как под занавес после удачной премьеры: бери, бери, Эрику они ни к чему, а тебе пригодятся, - додумать бы еще, зачем ему пригодятся срезанные и подмороженные хризантемы, розы, лилии-каллы, гиацинты, амариллисы, у него дома и ваз не хватит, чтобы их расставить, наверное, лучше взять ведро - и всю охапку туда, как попало, пусть вянут, гниют и сохнут, потом выкинуть вместе с ведром и забыть. О похоронах тоже лучше забыть, а вернее - забыться, оглушив себя не снотворными, но делами: их полно, а новые отпускают без рецепта; что ж еще делать, когда плохо и больно? работать, бежать или умирать, выбирай сам, что тебе нравится. Всем вокруг хуже, чем тебе, никто тебе не поможет; всем вокруг хуже, чем мне, повторил Константин, и мне никто и ничем не поможет, что ж, я буду работать, я всегда успею сбежать или умереть. Заберите, пожалуйста, у меня цветы, они мне совсем не нужны, увезите их в Данию вместе с урной или выбросите - вместе с урной - по дороге в аэропорт. Леннарт взял его за плечи и сказал громко: «Да заберите же у него цветы, в конце концов! Вы что, не видите, что у него истерика?». Нет, не видим, а разве у него истерика? По-моему, он такой же, как всегда, или немного тише, по-моему, он абсолютно спокоен, и по-моему, и по-моему, по-нашему - он в порядке, не кричит, не плачет, не бьется, а цветы заберем, так и быть, раз они для него чересчур тяжелы.
Нет, не цветы, а все было для него чересчур тяжело, он не привык к таким нагрузкам, к таким страданиями, его этому не научили. И с пустыми руками он стоял, задохнувшись и ослепнув не от психической, от физической боли, и не понимал, куда идти, что делать дальше, возвращаться ли к себе или к Эрику, где - повторять вечно, пока не запомнишь, - где не было Эрика, где никто его не ждал, где он, наверно, и не смел жить, ночевать, попросту «находиться»; и думал в смешном отчаянии: а не пойти ли в студию, не взять ли там класс, чтобы затанцевать свою боль, раз лекарства не помогают? Ах, как возмутились бы посторонние, непонимающие, не- и вне-балетные: у него умер друг, у него умер Эрик, как он может танцевать, будто ничего не случилось, как у него сил и совести хватает, да он совсем не грустит, он, наверно, и рад, что Эрика больше нет, он, наверно, сам метит на его место. Впрочем, нет, это было впереди: «он метит на место Эрика», «он циничен и алчен», «он обнаглел», «сам Эрик считал, что он ведет себя вызывающе», господи, все было впереди, и скандалы, и унижения, и суды, и увольнение, и безумие, но Константин не знал об этом, ничего не подозревал и стоял, чувствуя руки Леннарта на своих плечах, и думал устало: как много людей, когда же все это кончится? - и отвечал себе: боюсь, это не кончится никогда, боюсь, для меня все уже кончено, и дальше - только послесловие, остаточные картины и звуки, час за часом, которые надо как-то прожить, чем-то заполнить.
Поймите, объяснял кто-то, вы просто не понимаете, как ужасна его неподвижность, как опасно его абсолютное спокойствие, он не такой, как всегда, он никогда таким не был, он не в порядке, он мертвее Эрика, да поймите же, ему совсем плохо, ему нельзя быть одному. И вокруг соглашались: конечно, вы правы, нельзя, он может что-то сделать с собой, - но никто не смел быть с ним, все вежливо отступали, лишь Леннарт не уходил, вздохнуть бы: из жалости! - но это не жалость, это, знаете ли, врачебная этика. Ничего он с собой не сделает, бедный взбалмошный Константин, разобьет все зеркала и бутылки, обрежет пальцы и опомнится, увидав кровь, или проплачет дня три, взяв отпуск по семейным обстоятельствам, или подцепит кого-нибудь, не Леннарта, но кого-то другого, чтобы лечь с ним в постель и вот так попрощаться с Эриком, и отвернется к стене, не попрощавшись, не получив облегчения, похоронный секс холоден и отвратителен, легче кончить в руку, чем в чей-то розовый рот, все эти ласки бесстрастны, автоматичны, и тот, кто ласкает, - не Эрик, не похож на Эрика, а значит, заведомо невыносим. И все же, поверьте, не следует оставлять его одного, вот Леннарт и не оставлял, и повторял терпеливо: поедем домой, ты ляжешь, поспишь, и еще тебе надо поесть, ты, конечно, ничего не ел, так нельзя, так ты в обморок упадешь. И все эти слова, и мягкий голос, и участие, и тревога относились не к Константину, но к Эрику, звучали для Эрика: это его уговаривали отдохнуть и поесть, ему грозили обмороком, его просили быть благоразумным, о нем беспокоились, в конце концов, а не о Константине, как будто Константин умер, а Эрик стоял, похоронив его, и молчал, не то что не зная, а не желая ничего делать дальше. Как просто было бы Леннарту отвлечь его, увести, выпить с ним, чтобы он очнулся, чтобы опомнился хоть немного, и как трудно было сейчас - с Константином, как странно, даже жутко - утешать его, прикасаться к окаменевшему твердому телу, думая не о нервном столбняке, не о душевном потрясении, а о кататонии, о каталепсическом оцепенении, о физиологической ригидности, о симптомах и последствиях, о неизлечимости, но не о Константине, потому что бессмысленно о нем думать, он тоже - заведомо - неизлечим.
5
Если бы Эрик не умер, то непременно бросил бы Константина, так уверяли одни через десять, через двадцать лет, у них все разваливалось, Константин его не любил, даже, кажется, изменял, а Эрик устал от Константина и сам говорил, что хочет с ним порвать, нет, не мне говорил, но это всем было известно, Эрик и не скрывал, что Константин ему надоел; вздор, не слушайте эту болтовню, вступали другие, Эрик не бросил бы, а уже бросил Константина, надо употреблять прошедшее время, а не условное будущее, это чистая грамматика, и не забывайте, что они давно не жили вместе, Эрик купил квартиру поближе к театру и переехал, это что-нибудь да значит, это значит только одно: они больше не были любовниками, и сам Эрик - сейчас раздастся неопровержимый аргумент, обоснование истины, - и сам Эрик говорил мне, нам, не нам, но мы слышали, что вообще ни с кем не спит, тем более - с Константином, он слишком устает, ему не до секса, не до Константина, не до любви. Что ж, раз вы это слышали, тогда, конечно, и спорить не о чем; он и рядом-то с Эриком не был в последний год, этот Константин, путешествовал где-то (интересно, на чьи деньги, уж точно не на свои!), а вернулся за несколько месяцев до своей, отрицание забыли, до несвоей смерти, ничего не понимая, никому не помогая, и почему-то остался с Эриком, и почему-то Эрик не отпустил его, хоть, право, нашлись бы сиделки, друзья и духовники получше Константина, чем он так хорош, скажите пожалуйста, что Эрик позволил ему быть рядом, а всем остальным (кроме Леннарта, но Леннарт - другое дело), всем остальным отказал: я не хочу никого видеть, не приходите, не пытайтесь меня навестить. И через десять, и через двадцать лет тлели эти обиды, снова и снова эти обиженные разбирали одно и то же: почему Константина пускали к Эрику, а нас - нет, почему Константин был с ним, а мы - нет? - и почему Эрик сказал, что дом его - там, в Канаде, пусть не с Константином, но все равно, как без Константина, - почему не вернулся в Данию умирать?
- Между прочим, у тебя дурная репутация. Кое-кто убеждал меня, что ты хитрая штучка и хочешь сделать карьеру, а я прекрасно для этого подхожу - для того, чтобы делать карьеру. Или моя кровать прекрасно для этого подходит, я не стал выяснять. В общем, ты красивая бездарность, твои балеты - халтура, танцевать ты не умеешь, черт знает, что я в тебе нашел, это старческое затмение.
- Старческое, ну-ну. От твоей кровати, между прочим, моей карьере мало пользы, мне следовало бы прыгнуть в кровать к Александру и сломать ее пополам. Твои друзья преувеличивают твое влияние. Но я понимаю, это от любви к тебе.
- От любви, которая намного больше и жарче, чем твоя любовь. Да, чуть не забыл: еще ты недостаточно рассудителен, ты слишком много смеешься, болтаешь с противным акцентом, ни минуты не сидишь спокойно, у тебя чересчур большой рот...
- Зато в нем хорошо помещается твой большой член. Ну хорошо, не очень большой, соразмерный. Красивый. Пропорциональный, как ты сам.
- Ты очень любезен. Мне нравится твой эстетический интерес к членам.
- Эстетический и эротический, но только к твоему члену. Все остальные мне так не нравятся.
- Как будто ты видел и пробовал все остальные. Все равно не поверю, что ты еще и так развратен, как о тебе говорят.
- Никому не под силу быть таким развратным, как о нем говорят. Но неужели твоим друзьям вправду есть хоть какое-то дело до меня? Как странно. Никогда не мог этого понять: я же не с ними сплю, они вообще не должны обо мне думать... или должны не думать.
- Может быть, им обидно, что я-то с тобой не только сплю, но еще и разговариваю? Несмотря на твой противный акцент.
- Теперь ты очень любезен. Наверно, все это преувеличено, как и твое влияние, я не всем твоим друзьям не нравлюсь, а только некоторым, и наверно, я сам в этом немного виноват. Я не очень хороший человек, в конце концов, я могу быть неприятным.
- Наплевать, - сказал Эрик, - я еще неприятнее, а они меня терпят. И я тебя, может быть, люблю. По крайней мере, меня не интересует мнение тех, кто тебя не любит. Вот когда ты от меня уйдешь - тогда, конечно, я признаю, что они были правы, а я зря с тобой связался, ты пустой и бессердечный тип, интриган, карьерист, ты меня использовал, но никогда не любил. Я уже три раза произнес это «любить», дурацкий глагол, ничем его не заменишь.
- Значит, тебе ни в коем случае нельзя первому уходить от меня, - заметил Константин. - Ведь тогда это я буду говорить, что ты меня никогда не любил.
- О, тогда ты сможешь говорить все что угодно, никто не будет тебя слушать. Кроме твоих друзей, конечно.
- Если только к тому времени они все не станут твоими друзьями.
В начале отношений забавно фантазировать о непременном разрыве: разница в возрасте обязывает ждать подвоха и измены, и непременно младший партнер должен изменять старшему, никогда - наоборот, это противоречит привычной, литературной схеме, это делает младшего несчастным. И Эрик, подвыпив, пророчил язвительно: ты меня очень скоро оставишь, сбежишь от меня с кем-нибудь помоложе, женишься и наплодишь детей, подражая античным образцам; каждый ἐρώμενος вырастает рано или поздно, обращается в ἐραστής или в примерного мужа и тихонечко протекает на семейное покрывало, строит глазки мальчишкам в тугих джинсах, мальчишкам вроде тебя, но руками трогать не смеет, завидное будущее, правда? повеситься можно от радости. А Константин в тугих джинсах пожимал плечами, откладывая кисть, карандаш или книгу, и подходил к Эрику ближе, подставляя бедра и зад под его руки - на, трогай на здоровье, я разрешаю. Какие эрасты, какие эромены, что за вздор ты несешь, делать мне нечего, только жить по афинско-спартанско-платоновским правилам, размножаться делением или почкованием, как подобает хорошему гражданину. Теперь не берут налог за бездетность, не преследуют за бессемейность, не пристреливают за асимметричность, амбивалентность, за бисексуальность не пристреливают, а он даже не был бисексуалом, не за что в него и стрелять. Скажем прямо, добавлял он, усаживаясь не на колени к Эрику - поберегите эти колени, надорванные русским классом и русским весом! - но на подлокотник, выдерживавший и не такое, итак, скажем прямо, это я имею право подозревать тебя и ревновать к твоим подругам, невестам, поклонницам, ты окружен женщинами и прекрасно себя чувствуешь, ты с ними очень мил, милее, чем со мной. И что тут ответить? вольно тебе ревновать, Константин, к невесте, в которую Эрик влюбился, когда тебе было шесть лет, он же не знал, что встретит тебя, и в этом есть что-то ишервудовское: да, мой дорогой, ты найдешь здесь того, кого ищешь, идеального спутника, ты откроешься ему, и он тебя полюбит, но не стоит искать его прямо сейчас, потому что сейчас ему только четыре года; это вольный пересказ, не очень-то подходящий Эрику, он не искал Константина в том сорок девятом и пятидесятом, он и в Греции-то не бывал, он нашел Рэя, потом Рудольфа, а Константин оказался лишь третьим, по возрасту, по старшинству-младшинству, и нечего обижаться, всему и всем свой черед. Еще раз: вольно тебе ревновать, когда сам дружишь с женщинами, танцуешь с ними и заставляешь их танцевать, пьешь кофе в перерывах, сплетничаешь и снова танцуешь, и целуешь их в щеки, прощаясь до утра.
- И если уж тебе так хочется меня ревновать, ревнуй лучше к мужчинам.
- Это справедливо для нас обоих. Как ты думаешь, я тебе изменяю, пока тебя нет рядом?
- Я об этом не думаю. И не рассчитываю, что ты будешь мне верен, в твоем возрасте никогда не бывают верны, особенно старшему партнеру.
- Спасибо, ты так добр и мил. В твоем возрасте тоже никогда не бывают верны, особенно младшему партнеру. Мы в расчете.
Делать нечего, только рассуждать о верности, только спорить, кто изменяет чаще, подражая нечаянно натуралам: это они считают, что «гомо» порхают от цветка к цветку, от устья розы к устью розы, как бабочки, lepidoptera nocturna promiscuiteta, каламбур дурен и с ошибками, но все смеются, понимая последнее слово. Ну что с того, сказал бы Константин, что я моложе и что мы иногда расстаемся на месяцы, я так устаю, что мне не до секса, добраться бы до кровати и уснуть в обнимку с подушкой; ну что с того, добавил бы Эрик, что я старею, я и раньше не любил мимолетные связи, а теперь и подавно, слишком много сил тратишь на поиски и знакомство, не так-то просто подцепить подходящего мальчика, у меня на кого попало не стоит, а когда находишь этого подходящего и приводишь его к себе, то уже ничего не хочешь, лечь бы и уснуть с ним в обнимку вместо подушки, и увидеть тебя во сне. Впрочем, лучше бы наяву, во сне ты часто неприятен, даже противен, этакий тощий фавн-шмавн с шерстью на груди, с клыкастой ухмылкой, я тебя, того и гляди, разлюблю, когда очнусь. Признание вмято в подтекст, втоптано и хорошенько спрятано, но корни торчат наружу, выдавая любовь: уж если ты разлюбишь, значит, любил до сих пор, очень приятно.
А с верности легко соскользнуть к прошлому, к следующей тонкой, опасной теме, и весело перечислить увлечения на одну ночь и на много ночей, воскресить их живые, но изменившиеся, а значит, все равно что мертвые тела, вспомнить ласки: кто как прикасался, кто как сосал, кто как подмахивал, - и приврать бесстыдно, ведь никто не проверит, не поймает на лжи. Сколько любовников у тебя было? - ох, я не знаю, много, и кроме того, любовник не равен партнеру, а партнер не равен тому, с кем спишь, так кого мне считать, так кого мы считаем, давай прежде договоримся, а потом посмотрим, что получится. На стороне Эрика - лишние пятнадцать лет, на стороне Константина - любопытство и темперамент, в результате получается поровну, не такие уж огромные цифры: ни до сотни не дотянули, ни до полусотни, так, пара десятков, не больше, плюс-минус еще дюжина тех, с кем тискался по углам, с кем целовался со скуки, с кем грелся в нетопленых гостиницах и поездах, ни имен не вспомнить, ни лиц, только это тепло, только вкус губ, слюны или спермы. Если так посмотреть - и если допустить, что мы оба честны, замечал Эрик, то окажется, что мы еще и поразительно целомудренны, почти моногамны, образцы достойного поведения, прямо хоть ставь нас в пример юношеству. Но хорошо бы еще бросить пить и курить, или хотя бы спрятать за спину бутылку виски и сигареты, пока юношество не видит. И на все вопросы о личной жизни отвечать невозмутимо: я счастлив, остальное вас не касается, я несчастлив, но это вас тем более не касается, побеседуйте с моим другом, пусть он расскажет, как ему легко или тяжело живется со мной, вычеркните «со мной», впишите «на свете».
- С тобой - тяжело, на свете - легко, иногда наоборот, и вообще, это не взаимозаменяемые понятия. Но совершенно точно все это не имеет отношения к тому, с кем я сплю, вернее, я сплю с тобой, и значит, к тебе все это имеет отношение, но дело в том, что ты - это ты, а не в том, что ты мужчина и что я с тобой сплю.
- Не вздумай говорить об этом в интервью, сведешь журналиста с ума. Он решит, что ты несчастен оттого, что гомосексуален, а не оттого, что ты связался со мной.
- А ведь я вообще не чувствую себя несчастным. Хотя, знаешь ли, гомосексуальность как таковая побуждает к самоанализу сильнее, чем гетеросексуальность. Гомосексуальная идея жизни в конечном счете, вероятно, более многогранна, чем гетеросексуальная. Это придумал не я, а Бродский, когда писал о Кавафисе.
- По-моему, он придает гомосексуальности слишком большое значение. Впрочем, это очень гетеросексуально.
- Может быть, он просто очарован и пытается найти объяснение этому очарованию.
- Разве очарование нуждается в объяснениях?
- Надо же попробовать узнать, что у любви внутри. По крайней мере, у любви к Кавафису - мертвому и безопасному, и вообще поэту.
- Ты когда-нибудь пытался найти объяснение своей любви? Не ко мне, а вообще... ты когда-нибудь пытался понять, почему ты гомосексуален?
- Честное слово, Эрик, я не помню. Может быть, пытался, но очень давно, и все равно не понял. Я всегда считал, что лучше переживать из-за чего-то другого, не из-за гомосексуальности.
- Ты прав, это пустяки. Несмертельная неболезнь.
- Не передающаяся половым путем. Когда мне намекают, что я могу быть несчастлив из-за своей гомосексуальности, из-за того, что живу с тобой, а не с какой-нибудь хорошей девушкой, я отвечаю...
- Ты отвечаешь: «А кто сказал, что я вообще должен быть счастлив?».
- И не все ли равно, с кем я буду несчастлив? Меня вполне устраивает несчастливость с тобой.
Вот вам переигранный, передранный разговор: это Бродский и Верхейл быстро идут по улице, в переводе с голландского, и у них за плечами звенит трамвай, переваливая через мост, через дюжину черных лебяжьих канавок и один тибр в римограде. Не отправить Константина и Эрика на ту же улицу, и они повторяют не весь разговор целиком, а всего лишь одну фразу, вертят ее и разнимают на части, и складывают снова: изменится или не изменится смысл, очень трудно цитировать то, чего никогда не читал. Как там в оригинале? ах, верно: «Выкинь из головы раз и навсегда, что оденовская форма любви по определению должна означать катастрофу», - их форма любви, пусть не оденовская, а, допустим, дягилевская (если нужно ее хоть как-то назвать), была катастрофой, но не потому что, а вопреки, но оттого лишь, что с Эриком нельзя быть счастливым, какое грамматическое время ни подставь, и Константин сам согласился на это несчастье, и гомосексуальность тут ни при чем, «может, оно и правда, что отношения между людьми никогда не удаются вполне, но это никак не связано с природой их увлечений». И подступающая болезнь, в конце концов, тоже не связана с «природой увлечений»: не каждый курильщик непременно умрет от рака легких, не каждый гей непременно умрет от СПИДа, все совпадения случайны, им просто не повезло. Они еще не знают, что случится с ними, они беспечно заглядывают и в восьмидесятые, и в девяностые, рассчитывая добраться до следующего тысячелетия, хотя что им там делать, в новом тысячелетии, разве что - состариться и построить дом не вдвоем, втроем с Рудольфом, как предписано, в глухой провинции у моря, пока войны вспыхивают и затухают вокруг, пока волны набегают на берег, не оставляя ничего на песке и ничего не унося с собою, пока все продолжается без них, по заведенному беспорядку. Как прекрасно мечтать о выключенности из мира, как сладко ждать одиночества - но не сейчас же и не через минуту, а когда-нибудь потом, когда иссякнут все дела, а музыка надоест, когда они научатся жить, не танцуя, ходить по земле, а не отталкиваться от земли.
«Меня вполне устраивает несчастливость с тобой», - мог бы повторить Константин, но промолчал и положил голову Эрику на плечо. Теперь они сидели рядом в сумерках, не зажигая света и не целуясь, хотя чем еще, кроме поцелуев, развлекаться в темноте? Все танцовщики одинаковы, жаловался кто-то, они привыкли трогать, хватать, поднимать, прижимать, они прикасаются и не чувствуют, как опасны, как мучительны их прикосновения. Можно сойти с ума от ревности, потому что они всех обнимают одинаково, рассыпая без счета мимолетные профессиональные ласки, есть в этом что-то противоестественное, что-то проституционное, вы не находите? А я тебя ни к кому не ревную, лениво говорил Эрик, зарывая пальцы в волосы Константина, мне все равно, спи с кем угодно, я уже наревновался, хватит, больше не хочу, и в конце концов глупо ждать, что ты будешь мне верен. Все грехи он отпускал Константину, не дожидаясь признаний: видите ли, лучше сразу сделать поправку на молодость, любопытство, темперамент, меркуцианское сумасбродство - и сразу простить, беззаботно заговорив о другом, да, лучше так, легче так, ни обид, ни обязательств, и не нужно метаться, выбирая между белым и черным лебедем, идеальной и плотской любовью, потому что эта игра безнадежна, кого ни выберешь, все равно погибнешь, а хочется, знаете ли, еще немножко пожить. Итак, повторял он, глупо ждать, что ты будешь мне верен, отношения между людьми никогда не удаются вполне, так что не беспокойся, я не стану сердиться, если ты мне изменишь, это и не измена вовсе, а просто секс, мастурбация чужими руками. И Константин соглашался: да, это просто секс, и мне все равно, чьими руками мастурбируешь ты, я не надеюсь, что ты мне верен, я умею не желать невозможного, ведь мы так долго не видимся, и тебе, наверно, холодно в постели одному. Они замолкали и все-таки начинали целоваться (прекрасный способ заполнить паузу, когда не о чем говорить, когда страшно говорить о чем-то большем), но целуясь, думали с восхитительной синхронностью, с балетной ненавистью, как любовники и как враги: «Но если ты боишься хоть на несколько ночей остаться в одиночестве - значит, ты не знаешь настоящей любви».
Совершенные действия становились несовершёнными - и несовершенными; даже маленькие демиурги никогда ничего не доводили до конца, бросали наполовину вылепленные творения и брались за что-нибудь новое: глядишь, получится лучше. Но прошедшее незавершенное все-таки проходило и завершалось; Константин поцеловал Эрика и отстранился, вынул из кармана зажигалку и пачку сигарет. «...и сказал: "Покурим". Как сильно рыба двинула хвостом!». Слависты открывали для себя Кузмина, и безадресный Шмаков, латинист-гедонист, увозил с собою на запад в архиве списанные стихи, где mir erkoren, mir verloren, «Эвридика», ухнул ворон, и так далее, то, что опубликуют в Винер Славистишер Альманах в восемьдесят девятом году, только в восемьдесят девятом, тогда Эрик будет отсутствовать без вести больше трех лет, Шмаков - около года, а Константин - несколько месяцев, или недель, или дней, да, всего лишь на несколько дней разминется с этим альманахом, а жаль, мог бы прочитать в промежутках между приступами, или прямо в безумии, его безумие не помешает чтению. Впрочем, Шмаков сейчас писал о балете, все тут пишут о балете, а Винер Славистишер Альманах еще не существовал, ни первый, ни нулевой номер не готовились к печати; стояли холода, шел семьдесят седьмой, черные ангелы стучали пальцевыми туфлями, в последний раз затягивали ленточки, разогреваясь за кулисами, а потом снимали вязаные гетры с ног, шерстяные чехлы с крыльев, да и крылья снимали тоже, чтоб не мешали летать: на сцену, пожалуйста, не пропустите свой выход. Константин вернулся к Эрику и вложил зажженную сигарету ему в губы: как это трогательно, как экономно - все делить на двоих, глотая дым, и надеяться втайне, что удастся вот так же разделить и болезнь, и смерть, вместе лечь в двуспальную могилу, прижимаясь друг к другу; но еще трогательнее - ни на что не надеяться, путешествовать и умирать в темноте, бормоча про себя: «Я был счастлив здесь, и уже не буду». Он видел, как маленький огонек разгорался от каждой затяжки, освещая снизу худое и очень красивое лицо Эрика; он мог бы даже вспомнить - это надо процитировать в переводе, не в оригинале, ведь перевод уже существовал и был бы Эрику к освещенному лицу: «I sit in the dark. And it would be hard to figure out which is worse: the dark inside, or the darkness out»; ярче проступали очертания разомкнутых, придымленных губ, а глаза чернели, и темнота изнутри выбиралась наружу.
- Мне кажется, меня забудут, - сказал Константин. - Когда я умру, от меня ничего не останется. Мои балеты выпадут из репертуара, их не станут восстанавливать, а записи смоют с пленок. Сохранятся фотографии, но по фотографиям ничего не поймешь. Так что я исчезну бесследно.
- Я бы радовался на твоем месте. Очень хорошо, если можно исчезнуть бесследно, это успокаивает. Я боюсь, что меня после смерти выкопают и начнут изучать: кого я любил, как танцевал, сколько пачек курил в день.
- Что пил, что ел - ничего не ел, как именно любил тех, кого любил...
- Платонически, - добавил Эрик с усмешкой. - Но если хочешь, помоги этим исследователям, напиши «ме» о том, как именно я тебя любил и в каких позах, и сколько раз за ночь. Если скучно писать одному, обратись к Рудольфу, он тебе охотно поможет.
- Что такое «ме»?
- Мемуары. Моя жизнь в балете, балет в моей жизни, балетные в моей кровати и так далее. Не вздумай писать ничего подобного. Если ты попробуешь, я приду с того света и все сожгу.
- А если я умру первым, ты не станешь писать обо мне?
- Не стану, не бойся. Я ужасно пишу, и кроме того...
- И кроме того?
- Я не знаю, что я мог бы написать о тебе. Не только о тебе, о ком угодно, но с другими все-таки легче, можно найти слова.
- Даже для Рудольфа можно найти слова?
- О, с ним проще всего, о нем я могу рассказывать без конца. Я люблю его, - сказал Эрик, уже не усмехаясь. - И мне легко говорить даже о моей любви к нему, мне нечего стесняться. А с тобой я сплю, и это ограничивает. Трудно говорить о человеке, с которым просто спишь и просто живешь.
- Нет любви, чтобы оправдать секс. Хорошо, не пиши обо мне, я согласен исчезнуть. Пусть обо мне помнят только одно: что ты просто спал со мной и просто жил со мной, и с меня довольно. И никаких балетов, пусть тоже исчезают. Хотя мне их немного жаль.
Очень трудно, видите ли, смириться с собственной аннигиляцией: когда все забудут адрес, голос, облик твой, не будет звезд над головой, несколько горстей пыли вынесут из крематория в коробочке и смешают с травой в безветренный день; одежду и обувь сложат в мешки и отправят в Красный Крест, друзья разберут картины и книги на память, мебель продадут, бумаги и письма станут единицей хранения в местной библиотеке, а балеты - балеты исчезнут бесследно, это самое эфемерное из всех искусств, не спасут их ни кинокамеры, ни хореологисты, останутся лишь названия в репертуарных списках, лишь старые программки, лишь несколько фотографий, дискретные движения, вырванные из непрерывного целого и обессмысленные, и обессмерченные. Предчувствовал ли Константин, что через год, через полгода после смерти никто не вспомнит о нем, а если и вспомнит, то скажет небрежно: ах да, это тот самый красивый танцовщик, любовник Эрика, у него был СПИД, он сошел с ума и умер в больнице, бедняжка, да, он не только танцевал, он еще и ставил балеты, но они все устарели, незачем их восстанавливать, у нас живой театр, а не музей. Предчувствовал - или заранее проговаривал самое худшее, чтобы это худшее ни за что не сбылось, чтобы изменить эпиграф, вживить отрицание в закавыченное прощай-оружиевское «I suppose all sorts of dreadful things will happen to us», чтобы ничего самого ужасного не случилось с ним, с ними - Эриком и Константином. Но был еще один эпиграф, не нуждающийся в поправках, надо привести его здесь, но прежде - перевести, иначе Константин не сумел бы его прочитать; «Those who forgot me would make a city», - он бы повторил это вслух, улыбаясь преувеличению: не наберется столько забывших его, чтоб составить из них целый город. Но не город, а весь мир составится из забывших, очень грустно, но что поделать; все-таки надо не лениться и сочинять «ме», пусть не в семьдесят лет, а в сорок, но не все дотягивают до семидесяти, а с законченными «ме» и умирать нестрашно, они хранятся лучше балетов, и жучки съедают знаки препинания, но не сам текст.
- Ну хватит, у тебя фиксация на смерти, это нездорово. Иди ко мне.
- Ты хочешь, чтобы у меня появилась нездоровая фиксация на любви?
- Нет, я просто хочу тебя. Мы так давно с тобой не спали.
- Четыре дня, я считал. Или четыре ночи. Между прочим, о нас говорят, будто мы уже совсем не любовники.
- Привыкай, о нас всегда так будут говорить. Мы странно смотримся вместе: я старею, ты еще нет, я похож на каменного гостя, ты похож на донну Анну, я о тебе совсем не забочусь, а ты заботишься обо мне так, будто хочешь отравить и получить наследство.
- Я люблю тебя.
- Да, я знаю. Это тоже фиксация, ты опасно болен. Может быть, даже смертельно.
- Скорее всего, смертельно, - согласился Константин и взял сигарету из его пальцев, затянулся в последний раз. - Лечиться уже поздно, обними меня.
- И тебе станет хуже, если я тебя обниму? - спросил Эрик.
- Да, но я согласен платить.
Он платил, не возражая, по всем счетам, с первой же ночи, что они провели вместе; он знал, что любовь к Эрику дорого ему обойдется, но не боялся, нечего бояться: хуже уже не будет, хуже будет без Эрика, когда-нибудь потом. Ты измучаешься с Эриком, предупреждали его одни и те же люди, добрые друзья, любившие Эрика, а не Константина, да, ты хватишь с ним горя (в скобках подразумевалось, что это Эрик хватит горя - с тобой, с ним, вторым лицом, переходящим в третье и обратно), лучше не связывайся, оставь его в покое, найди кого-нибудь помоложе или никого не находи, ты все равно не сможешь быть верным, ты его бросишь, ты его обманешь, ты нехорош для него, ты попросту плох и слеп. А он отвечал, что согласен мучиться, не нужна ему легкая жизнь без Эрика, и какое вам дело, что происходит между нами и кому из нас больнее - ему или мне, и с чего вы взяли, что нам больно, мы, может быть, очень счастливы. Если только - хоть это нельзя выговорить вслух, - если только Эрик вообще способен хоть с кем-то быть счастливым.
Эрик обнял его, «обнял эти плечи и взглянул на то, что оказалось за спиною», прижался к горячему зеркалу и живой кости, отражаясь в Константине, отражая Константина. В долгом существовании и сосуществовании оформлялось сходство движений и ласк, а разность черт таяла, становясь незаметной, ничтожной; нет, никто их не путал, нельзя было их перепутать, но встречаясь с ними, кто-то спрашивал мимолетно: «А вы, наверно, уже давно живете вместе?» - и слышал в ответ: «Да, очень давно, второе января опять пришлось на вторник». О них говорили, что они совсем не любовники, уже давно не любовники - столько же, сколько они делили кровать и квартиру, шесть, семь, десять, пятнадцать лет, - и каждую разлуку предлагали считать последней: довольно, разбегаемся все, и даже смерть нас не собирает, нет, нас соберет, а их не собирает, теперь-то Эрик к нему не вернется, жить вместе они не станут, это точно, жить вместе они не смогут, это точка, конец романа. И когда Эрик возвращался к нему упрямо из Нью-Йорка, Сан-Франциско, Стокгольма, Милана, Лондона, Копенгагена, Мельбурна, Ниццы, Рима, Бостона, Марселя, Мальмё, из сотни городов возвращался к Константину, - что ж, тогда те, что желали ему добра, замечали, вздыхая: «Ничего не поделаешь, это дурная привычка, он склонен к зависимостям, такая привязанность немного хуже курения, но все-таки лучше наркотиков», - и легче соскочить с Константина, чем с иглы, и незачем соскакивать, надо же чем-то убивать себя, постепенно заглушая боль, пока доза не станет чересчур велика, пока сама близость не окажется смертельной.
@темы: фики, Erik Bruhn, Constantin Patsalas