Живи, а то хуже будет
Значит, так. Я выкладываю наконец-то "Чтецов". Это звучит угрожающе, я понимаю. И еще я понимаю, что едва ли могу рассчитывать на обширный фидбэк и прочие радости. Текст длинный, занудный, унылый ("унылость" - это моя характерная черточка). Но если вдруг кто-то это прочитает и напишет хоть пару слов в ответ - я буду очень рада и благодарна.
Пока что выложу текст просто для скачивания. Чуть позже закину на "Самиздат". Наверно, это будет интереснее тем, кто читал "Донское кладбище", вселенная та же самая. Тут 18 авторских листов, 119 тысяч слов, 185 страниц. Скачать можно вот здесь: www.mediafire.com/view/?kn18oetljitdnj9
И выложу здесь самое начало первой главы - просто чтоб показать, что это такое.
"Чтецы", глава 1Все началось просто: я увидал во сне парк цвета сепии, черно-белые фотографии, себя в платьице, падающего в пруд, беседки, скамейки, купы деревьев, и старичка в очках с раскрытым журналом. Это был толстый перестроечный журнал, в помятой и замызганной обложке; его передавали из рук в руки, перепечатывали на машинке и умоляли вернуть владельцу, и, конечно, никогда не возвращали. На задней крышке почтальон написал чернилами 52-43 - дом и квартиру на неизвестной улице. Старичок едва ли знал, где это, и знать не хотел; он перелистывал страницы, вздыхал, поправлял очки, а потом взглянул на меня - невидимого, прозрачного во сне, стеклянного мальчика, - и сказал строго:
- Ну знаете, молодой человек, стыдно вам сочинять такое, а редактору - стыдно печатать. Я еще напишу ему письмо и все выскажу. Я знал его дедушку, в прежние времена он бы никогда не позволил публиковать разные гадости. И что это за название - "Венус"? Что еще за Венус?
- Но у Пьера Луиса был роман "Афродита", - ответил я, - а это, наверно, Венера...
- Это какая-то греческая порнография, педерастическая, да, педерастическая, молодой человек! Стыдно! Это не Венус, а... а...
Я проснулся, чтоб заткнуть старичка на полуслове, стереть скорее его вспыхнувшее лицо. Он посвежел, помолодел от злости, очки прыгали у него на носу, шляпа сдвинулась набок, как комиссарский пыльный шлем, и он вот-вот мог выговорить "венус - анус, венус - анус", а я не желал этого слышать. Венус! Венус Милос, милая Вена, милый Веня, Веньямин, Беньямин, Бен-Они, сын смерти. Дремлющий мозг плел ассоциации, меланхолично вдевал звено за звеном. За стеной трещала кофемолка, Лиля уже встала и готовила завтрак. Стрелки показывали начало десятого, она уходила на службу к половине одиннадцатого и к одиннадцати, нарочно запаздывая, чтобы ее уволили, наконец, но ей прощали, ведь все остальные являлись еще позже. Не надо было никуда торопиться: вари кофе и яйца, намазывай хлеб маслом, шлепай босыми ногами от стола к плите и обратно. Я полежал с закрытыми глазами, не надеясь вернуться в сон; быстро и беспощадно разрушались дороги, притащившие меня к журнальному старичку, в пустом пространстве, в четвертом измерении висело одно видение, застекленная диарама. Желтые тона, старые коляски на аллеях, Михайловский замок у Летнего сада, каштаны, и цирк, и Михайловский сад, белые детские башмачки на моих ногах, отсутствие точного возраста - мог ли ребенок написать неприличный роман, да еще опубликовать его без псевдонима? "Рукописи, доставленные в редакцию, какого бы оне размера не были, ни в каком случае не возвращаются, и по поводу их редакция ни в какую переписку не вступает". Не стоило даже прикладывать марки на ответ, заботливо добавляли "Весы", и не получив в течение трех месяцев извещения о помещении произведения в журнале, вы могли располагать им по своему усмотрению. Я прекрасно знал все эти штучки вековой давности, адрес помнил: Москва, Театральная площадь, дом Метрополь, нехорошая квартира (о номере справиться в адресной книге). "Весы" меня не интересовали, мой роман был чересчур велик для тетради в сто страниц и более; его должно напечатать мелким шрифтом на плохой бумаге, без виньеток и заставок, миллионным тиражом, втиснуть между Пастернаком и Бродским, между мемуарным разделом и критическими замечаниями, между чем-то и чем-то - в промежутке будет ничто. "Не-ква-квам вакуум" - это редактор шлепал штамп на чистые листы, вместо старого "одобрено цензурой"; мой роман существовал, чтобы не существовало пустоты.
На кухне текла вода, и Лиля напевала механически: я различал мелодию, глумливый перебор "джан-джан-джан". Мы пойдем другим путем, мы молчать не станем, - так она утешала себя каждый день, перед прыжком в зеленое лето. Возможно ли это, думал стройный старик военный у Бунина, что она - моя жена, мать моих детей? Все у него были либо стервы, которых и застрелить не жаль, либо безответные крестьяночки с задранными подолами. Но возможно ли это, повторял я вслед за нелюбимым Буниным, что Лиля сейчас - не сестра мне, а жена, и я могу выйти к ней, обнять и поцеловать в плечо? Инцестуальные желания кружили голову, не опускаясь ниже пояса, я развлекал себя несуществующим влечением, оттягивал переход к жизни. Кажется, Гинзбург писала о легкости пробуждения в жару: откинуть простыню, встать, ощутив ступнями солнечные пятна на полу, и спуститься на террасу, где хлопает парусина, и пчелы вьются вокруг букета. Гости съезжались на дачу в каникулярную эпоху, вентилятор впустую вертел лопастями в углу.
- Гуль, - позвала Лиля, - ты проснулся? Иди есть, кофе остынет.
- Да, - сказал я, - я уже почти встал. Сейчас умоюсь и приду.
Она счищала скорлупу, не глядя, выбирала куски белка, и жидкий желток тек по ее пальцам, по мельхиоровой десертной ложечке. Она казалась по утрам красивее, чем всегда, моложе меня, младшего: с припухшими губами и помутневшими глазами, с нежною кожей, с розовым прыщиком на лбу, под легкою челкой. Я уже не хотел ее, вопреки литературному закону: все братья немножко влюблены в своих сестер, все братья рады оберегать их чистоту. Призрак разноглазого и рыжебородого Валентина проплывал по коридору, собираясь покинуть нас: здесь не защищали сестринскую честь. Лиля сидела в халате на голое тело, раздвинув белые колени, и я привычно мечтал не о том, чтобы заполучить ее, а о том, чтобы быть ею, превратившись из Альфреда в Альбертину, - не от ревности, а от безмерного любопытства. Мы откровенничали, конечно, мы открывали секреты, но я не знал самых тайных ее мыслей, мигреней, меланхолий, и не знал, как движется ее рука, когда она рисует свои заказы углем, грифелем, черными чернилами. В ее мире смешивались слова и образы, она различала шрифты, пятна импрессионистов, фаюмские лики; она умела сказать, глядя на картину, отчего это прекрасно. А мне не удавалось нарисовать ни женскую головку, ни пару ножек, я черкал без толку, лепил линии в ком, и немел перед святыми и ангелами оттого, что не мог постичь их прелести. Кто ваш любимый художник? - спрашивали в анкетах, спрашивали новые знакомцы из культурных кругов и приветливые музейщики со скукой в глазах. И я отвечал растерянно: н-не знаю, наверно, Караваджо... ах да (и ободрялся, спасенный), и Сомов еще! И Судейкин, и Сапунов! Ах, как это мило, и что же вам нравится у них больше всего? Я снова тонул, я чувствовал, что погибаю, но бормотал, одолевая удушье: "Я люблю "Le livre de la Marquise", это у Сомова, у Сапунова мне нравится оформление "Балаганчика" на Офицерской, а у Судейкина... у Судейкина... у Судейкина - декорации к "Забаве дев", и еще, пожалуй, обложка к «Осенним озерам», но все-таки из трех С я люблю сильнее всего Сомова, он, знаете ли, perverté dévergondé, но очень мил". И если меня не обрывали вовремя, я глотал воздух и говорил о венецианском издании восемнадцатого года, Большой маркизе, chez Cazzo et Coglioni, я описывал розовых красавиц в фижмах и масках, арлекинов с напудренными косицами, блестки, перья, мушки, чулки, роброны, и напоследок, совсем забывшись, рассказывал о своей любимой иллюстрации, в черных и белых тонах: раздетые кавалеры, раскидав перчатки, сапоги и треуголки, лежали на разворошенной постели, да не лицами друг к другу, а лицами к бедрам друга, и губы округляли, а на спущенном пологе вырастали их тени, увеличенные возбуждением и огнем свечи.
- Мне приснилось, что я написал роман "Венус", и его напечатали в "Новом мире" за 1988 год. Представляешь себе? Я ничего не просил, а они напечатали.
- Почему именно в "Новом мире", а не в "Октябре" или в "Дружбе народов"?
- Наверно, там места не хватало. Слушай, я знаю, в "Октябре" как раз печатали "Жизнь и судьбу", а в "Новом мире" освободилось место, поэтому они вздохнули и взяли мой роман.
- Не вижу связи.
- Это же сон.
- Это нелогичный сон.
- Зануда.
Лиля всегда притворялась, будто ей снятся логичные и связные сны, а я - что взять с младшего брата? - путаник и сверчок, который и явь умудряется превратить в сумбур. Отчего же все-таки мой "Венус" опубликовали в "Новом мире"? Оттого, наверно, что я всегда жарче всего любил именно "Новый мир", его голубую обложку; чуть меньше - "Знамя", в красно-белых тонах, и еще меньше - союз-писателевскую "Дружбу народов", с тонким запахом мышьих лапок. И если б сегодня ко мне пришли и сказали: "Мой милый, вы написали чудесную вещь, отдавайте в любой журнал, мы главные журнальные начальники, мы вас устроим куда хотите", - я бы ответил: "Хочу в "Новый мир", по кускам, с продолжением, в три номера". И чтоб "окончание следует" появилось в сентябрьской книжке, а потом мне бы весь октябрь крутили руки, требуя поправок и цензурных отточий, а я - а я бы орал: "Не хочу!", швырял стаканом в редакционную стену, и дожимал, и настаивал, и в ноябре увидел последнюю часть - петитом на желтом фоне, в миллионе, миллиарде экземпляров, чтобы все узнали правду когда-нибудь. Ах, как мне не хватало интеллигентской славы, диссидентского признания, ах, я слишком поздно родился и не застал в живых Твардовского. Впрочем, ему вряд ли пришелся бы по вкусу педерастический роман. Старичок из сна был прав: я смело замахивался на греческую любовь и сочинял дафнисоподобных юношей - минуя современных студентов и юнкеров.
Лиля допила кофе и оставила мне посуду, смахнула яичные очистки в ведро, погладила меня по голове, как гладят котов - не свысока, без снисхождения. Ей всегда было некогда целовать на прощание, и кроме того, она целовала только женщин. Мы с ней составляли прекрасную пару: Аттилий и Аттилия, но без вольноотпущенника Мадеха. Ни раздоров, ни ревности: каждый тянулся к своему отражению, каждый приводил возлюбленного и возлюбленную на свой диван. Коммуна, сожительство, четвертый сон Веры Павловны, стеклянные фаланстеры покойного Фурье, - и общее хозяйство, деньги в одной коробке, вперемешку. Вот так мы жили вдвоем, менялись галстуками и перчатками, и не хотели разъезжаться: зачем? я все равно не женюсь, Лиля не выйдет замуж, а врозь очень страшно. И даже в сердцах, рассорившись вдрызг (бывали и у нас ссоры), мы кричали зло: "Подожди, я умру - и все тебе останется!" - и выбегали вон, как с пожара, к друзьям, а не к маклерам. А потом возвращались, остыв, и не просили прощения - как попросишь, если не виноват? - но двигались осторожно, чтоб не нарушить мир, и соревновались в предупредительности: отдохни, ты устала, я почитаю тебе вслух; смотри, я нашла для тебя очаровательный снимок Кокто, ты же хотел - это, собственно, не весь Кокто, а лишь его пальцы; о, как ты добра и мила, как я тебя люблю; но еще сильнее ты любишь Кокто - потому что у него такие красивые руки; потому что он лепит снежок, подражая кому-то, закладывает внутрь камешек или льдинку, и я чувствую, что сейчас снежок полетит в меня, ударит с размаху в грудь, и я упаду и выплюну на землю легкую красную кровь.
- Я сегодня вернусь поздно.
- Родная, ты меня не жди, я не вернусь назад? Но еще рано встречать новый год, куда же ты?
- Я встречаю не новый год, а Соню.
- Осторожнее на вокзале.
Лиля любила Соню, Соня любила Лилю, я любил тебя больше, чем ангелов и самого, и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих. Увы, они чаще ночевали у Сониных родителей, чем у нас, хотя, помилуй бог, я считал, что у нас гораздо тише и спокойнее. Мне нравилась черная, худая и кудрявая Соня, аравийская галка, прилетевшая к нам из пустынь. И как только Лиля умудрилась ее приманить: мальчиков ловили у памятника героям Плевны или в Таврическом саду - впрочем, дорого выходило мотаться за любовью в Тавриду и обратно; а девочек находили неизвестно где, в фантазиях, в сновидениях, в кинотеатрах. Все длинноногие, накрашенные, прелестные были хрустально гетеросексуальны - "прямые", как глупо перевели в одной чудесной книге. Это я мог безнаказанно знакомиться с ними на улице, а Лиле оставалось глотать слюну от зависти: наплевать, не очень-то и хотелось, раз я вам не нужна, то и вы мне не нужны. Нет, милый, с женщинами проще, - отвечала она ласково, когда я спрашивал напрямую, - в нашем мире не так уж и много убежденных натуралок, меньше, чем кажется мужчинам. Одни пробуют по природной склонности, другие из интереса, третьи par dépit, и главное - не влюбиться, а то будет худо. Помнишь, что писала твоя дорогая Гинзбург? "В женских гомосексуальных связях одна сторона, как правило, нормальна". Большая удача - связаться с такой же ненормальной, которая не сбежит с эротически бездарной бестией, общественно ценным партнером. "Им нужен быт", - отвечал я наобум, не зная точно, что же им нужно. Им нужно быть не хуже других, - объясняла Лиля. У нас, видишь ли, успешная женщина держит мужчину в доме, и не только в доме, но и в кровати, на соседней подушке. Брат не считается, не делай таких глаз, братом нельзя похвалиться в курилке. А быт... ну что быт? Хорошая девочка должна хорошо готовить, улыбаться, накрывать на стол и гладить рубашки. Кстати, выглади мои брюки, пожалуйста, а то я их измяла.
"Гладят кошку, - выскакивало откуда-то из школьных времен, из наставлений учительницы труда, - а одежду утюжат". Мне бы вспомнить столярные премудрости: как держать рубанок, как ладить табуретку, - а я думал о том, чем тамбурный шов отличается от простого, я сметал пыль тряпкой или метелочкой из перьев, я покупал "Подарок молодым хозяйкам" и прочитывал внимательно, словно всерьез собирался готовить по этим рецептам, вести дом, наставлять прислугу. Конечно, вздор, я никогда не был первой сестрой - из тех четырех кузминских, той, что желала воспитывать детей и варить кашу, и оттого полюбила; я глотал свободу в школе, чувствуя, что скоро ее отнимут, я запасался впрок - мне доктором запрещена унылость. Порою мне казалось, что я распадался надвое, один день ходил на уроки мальчиком, другой день - девочкой, везде был принят, изгнан отовсюду (наверное, шалил). Моя "инверсия" развилась слишком рано, но я не знал, что должен плакать из-за нее и сторониться, пряча свою боль, я принимал все, не разбирая, никто не объяснил мне, что я урод. Я не отыскивал в книгах истории об однополых влюбленностях, меня одинаково волновали тютчевский выдох "Вот бреду я вдоль большой дороги в тихом свете гаснущего дня" - и невинный рассказ Плутарха из "Сравнительных жизнеописаний": об Александре, приложившем царскую печать к губам Гефестиона. Я был неразборчив, романтичен, восторжен, я читал что попало, чтоб потом научиться отделять и обозначать свои пристрастия: литературные, не сексуальные. На первом курсе я даже говорил своей знакомой, что люблю ее, - и верил в эту любовь, страдал всерьез, когда она надменно, туфлей лакированной топнув, отказала мне и запретила вздыхать. Почуяла ли она, что в моем увлечении нет ничего эротического, или не нуждалась в таком поклоннике, как я, или спорила с кем-то: смотри, я его укрощу, а он все равно не посмеет меня ненавидеть? Теперь не разобрать, но я, уже разлюбив, дружил с нею и утешал в горестях, я был ее petite amie, petite alliée, не по Фарреру, а просто так, и не стыдился этого прозвища. Что с нею сталось? Я не помню, я все забыл, что тревожишь ты темным словом? Нет, помилуйте, она не умерла и не опустилась, она вышла замуж и родила.
- Передавай Соне поклон.
- Не поцелуй?
- Ты все равно поцелуешь ее за себя.
- И то верно. Ты куда-нибудь уходишь? Вернешься до вечера?
- Откуда мне знать? Я тебе позвоню из автомата, если найду две копейки.
Это Соня удивлялась поначалу, еще не узнав нас: "Вы когда-нибудь говорите серьезно? Что у вас за шутки, я не понимаю", - а потом перестала, привыкла, научилась шутить вместе с нами. Если заговорить серьезно, впору повеситься, окружение к тому располагает. Да, все плохо, а будет еще хуже, за нас с вами и за черт с ними, выпьем, дружок, за наше ячменное горе, выпьем до дна. Телефоны-автоматы не прослушивались, по переулкам и подворотням мы учились уходить от слежки: я на рынок - он на рынок, я на мост - он под мост, посреди столицы родины, в разгар капитализма, за московским скромным тружеником - хвост. Встретимся у Маяка, у Джона Донна, у Жан-Жака, узнаем друг друга по белой ленточке или по желтой звезде на груди, - договаривались мы и разбегались, как незнакомые. Свобода отодвигалась на неопределенный срок, перед сожженным Манежем мироточил безусый истукан: все, как полагается. Начальник и Помощник, с гвоздиками в петлице, пританцовывали на обочине: "Кой-какие права человека можем смело позволить себе!"; мы снова жили на московских кухнях, чуть-чуть изменяя текст. Да здравствует мир без границ, мир без меня, мир дерзкий и новый - нет, инновационный. Надо сцепить пальцы и терпеть; как я смел жаловаться, когда сам пороху не нюхал и не встречал жареного петуха в узком переулке, как я смел вздыхать и охать, когда моей Лиле приходилось в сто раз тяжелее? И сейчас она, обуваясь в прихожей, говорила сосредоточенно:
- Если вечером принесут вызов на дуэль, не пугайся, прими и распишись. Это значит, что я не выдержала и дала Чевычке по морде.
- Он опять читает лекции о месте женщины в современном обществе?
- Он транслирует последние высшие соображения на этот счет. Православие, самодержавие, народность, выйди замуж, рожай детей, молчи в тряпочку...
- ...носи юбки в пол.
- Во-во. Платок, нательный крестик и трикотажные панталоны.
К нам, изволите ли видеть, возвращались старые ценности, и в учреждениях вешали иконы вместо портретов Берии. А сидели под портретами все те же люди, не отличишь от предыдущего поколения - чиновников, а не дворников и не сторожей. Чевычка колебался вместе с линией партии, гнул гибкий хребет так и этак, от большого сердца читал Лиле проповеди и учил смирению, терпению и покорности. "С такой стрижкой вы, Лилия Аркадьевна, и замуж не выйдете, хо-хо-хо. А зачем это вы носите галстук? Женщины не умеют завязывать галстуки, хе-хе-хе. Лилия Аркадьевна, а вы слышали, что сказал сам вчера по телевизору? Стране нужны рекорды молодых семей, охрана материнства и младенчества нынче на высоте, в детские сады нет очередей... И в вашем возрасте пора, пора вить гнездышко, вот у меня племянница моложе вас, а уже двоих родила, и хозяйка отличная, и мужу никогда не перечит, хи-хи-хи". У нас терпели холостяков - авось приживет детей на стороне, пусть внебрачных, да неважно, лишь бы было мясцо; а незамужних не выносили: ах ты, стерва, лесбиянка, феминистка, вздумала своим умом жить? Погоди, тебе еще дадут укорот. И бесчисленные Чевычки зудели, нудели, хамили, вбивали в головы: замуж-замуж-выноси-роди-вырасти-молись-постись, ты, второй сорт, баба глупая, неразумная, волос долог, ума нет, заткни рот, здесь тебе не Европа, будь мила и послушна, помни свое место, какое укажу...
Как бороться с ними, Чевы-чевы-чевычками, обрезать ли грубо, отмалчиваться высокомерно или просто бить по щеке, а там будь что будет? Лиля ему одолжение делала, воображая, что у него хватит смелости вызвать кого-то на дуэль; я-то знал эту скользкую породу: получив оплеуху, они сникали, съеживались и уползали сочинять телеги вышестоящему начальству. "Сего числа, в тринадцать часов пополудни, сотрудница нашего издательства гражданка Энская нанесла мне оскорбление действием и телесные повреждения в присутствии редактора, курьеров, уважаемого клиента и..." - в ручке заканчивалась паста, он хватал карандаш и дописывал торопливо: "...и пяти тараканов. Прошу провести служебное расследование и наложить взыскание на гражданку Энскую. В противном случае я передам дело в народный суд. С уважением, дата, подпись, отвечайте мне, а то…". Отпечаток ладони горел на плоской морде, курьеры хихикали, уважаемый клиент черкал в записной книжке, собирал материал по свежим следам. "Хотите, я буду вашим секундантом?" - великодушно предлагал редактор. "Вы спятили? - шипел Чевычка. - Как вы смеете мне предлагать такое, это противозаконно, это покушение на убийство, я сейчас полицию вызову! Я этого так не оставлю, она у меня еще попляшет, я пойду в поликлинику и зафиксирую побои, а вы ее караульте пока и близко не подходите, а то она и на вас нападет".
А если б он на кураже вскричал: "Стреляться насмерть!", мы бы поехали все вместе на ранних поездах, мимо Клина, мимо станции Бологое, мимо других названий на карте, прямиком на Московский вокзал, а оттуда - на Черную речку. Нет, пожалуй, по пути пришлось бы сделать крюк и забраться в Пушкинский дом, за пистолетами. Снег сыпал в середине июля, Чевычка потерял галошу в сугробе, я бегал вокруг с ящиком, спотыкаясь и командуя: "К барьеру, к барьеру". Частица "бы" выпадала из фантазий, я переводил невозможное в пережитое, коньюнктив в перфект, в плюсквамперфект. Лиля в шинели стояла поодаль, беседуя с Соней, и, услыхав сигнал, сбросила шинель, прошла по снегу, оставляя синие следы. Нас обступала литература, все было описано в воспоминаниях, стихах и прозе, в пародиях, в газетных заметках: "когда дым рассеялся, на снегу вместо двух поэтов осталась одна только галоша". В полумраке вспыхивали и гасли длинные огни, черные галки взлетали от выстрелов, хлопали крыльями. "Вы, кажется, не особенно целились, - говорил Лиле редактор-секундант, по пояс проваливаясь в яму с талой водой. - Ах, проклятье, я теперь все отморожу, подайте мне, пожалуйста, руку". Но к Лиле уже приближалась Соня и укрывала своим плащом от зимних вьюг, от зимних вьюг, а я тянул редактора из ямы - ох, нелегкая это работа. Обратно возвращались кучно и мрачно, ругаясь между собой за промахи, за неловко обозначенные барьеры, за промокшие билеты на Красную стрелу. "Лилия Аркадьевна, - кричал Чевычка сзади из пролетки, - я полагаю, что этот инцидент останется между нами, и вы не употребите..." - лошадь всхрапывала, заглушая его голос. "Употреблю, мой милый, - цедила Лиля, - непременно употреблю... даже уестествлю, дай только срок".
Мне бы пожалеть Чевычку, как жалеют убогого, полоумного, несчастненького, - да он меня не жалел. В чем разница между чевы-чевы-чевы и мной, спрашивал я у Лили, а если ее не было рядом, - то у собственной сочувствующей тени. В том, что он вычеркивает то, что вычитывает, а я не вычеркиваю. Он не хочет, чтоб на земле жило то, что ему не нравится, а я рукой машу: пусть живет любая тварь, пока живется. Он за свою правоту, а пуще за похвалу вышестоящего начальства, удушит меня своими руками, пыхтя и отдуваясь, а я его душить не стану ни за что, даже ради либерте-фратерните-эгалите. Поэтому у чевы-чевы-чевы всюду враги и недоброжелатели, а у меня, кажется, врагов нет, я никому не делаю зла. Только, конечно, когда начнутся погромы, Чевычка придет меня убивать, а не я его, ведь он искренне считает, что от меня все беды. Например, я безнравственный и развращаю мальчиков, не делом, так словом, а это еще опаснее. А подать сюда Ляпкина-Тяпкина с его книжками, он нам сейчас за все ответит: за Кузмина, за Парнок, за Хиршфельда, за «Anders als die Andern», за сексологию, за Кона, за сто двадцать первую статью, за Ашенбаха, за Анну Баркову, за розовый, за черный и за красный треугольник.
- Чего ему надо все-таки, Чевычке? Неужели он так хочет погулять на халяву на твоей свадьбе? Так ты же его все равно не пригласишь.
- Наивничаешь, дружок?
- Надо говорить не "наивничаешь", а "дурочку строишь" или "Ваньку валяешь".
- И кулаком в нос. Иди сюда, а то я не дотянусь.
- Мне и тут хорошо. Так все-таки, скажи мне, моя мудрая, чего надо Чевычке от тебя?
- Не строй дурочку и не валяй Ваньку. Ему ничего не надо от меня, ему надо, чтоб меня не было. И тебя тоже.
Грубо сказано, но верно, я бы так не смог, я бы придумал что-нибудь дипломатичное и расплавленное о "непреодолимых разногласиях", о "мировоззрениях", об "условиях воспитания и взросления". Оттого, что я не был связан точным служебным временем, я никуда не спешил, посиживал в халате, допивая кофе: философствуй хоть сутки напролет, сам себе ученый сосед и собеседник. А Лиля обрывала меня, кидала что-нибудь резкое - "ему надо, чтоб меня не было", "они доупираются до революции", "приняли закон? а чего ты хотел, они же сволочи", - и выскакивала на площадку из нашей табакерки. Некогда ей было мягчить и мельчить, минутная стрелка всегда опережала ее, дергалась ехидно: не догонишь, не успеешь. "Когда я опаздываю, - говорила Лиля, - я внушаю себе, что время тоже - категория относительная, и я живу в другом часовом поясе, а значит, не опаздываю, а прихожу заранее. Другим этого не объяснишь, но мне-то легче".
- Ладно, меня не будет, тебя не будет, но тогда и он умрет со скуки, когда поймет, что некого доставать.
- Надень штаны, поди к нему и объясни сам, а мне некогда, я не успеваю.
- Ты выпрыгиваешь из прихожей, как десантник или чертик.
- Как большой черт!
Бахнула дверь, красные башмачки выбили дробь на лестнице: она летела вниз безрассудно, так, чтоб, споткнувшись, сразу сломать шею и не маяться с растянутой ногой, руками в гипсе, трещинами в хребте. Будь я старше, я давно бы сказал ей: детка, нельзя рисковать сдуру, пользуйся лифтом, ступай степенно, ты уже не маленькая. А если хочешь разбиться наверняка, бросайся в пролет с десятого этажа: здесь не тюрьма, сетки нет, свободная воля превыше всего, и из такой переделки едва ли ты выйдешь живой. О да, она была большим чертом, моя нежная белотелая Лиля; вы похожи на стриженую святую, вздыхал мой приятель, неудачливый ухажер, на святую, загрызающую львов. Ну что вы, Левушка, отвечала она ласково, вас грызть неинтересно, у вас кости без мяса, и вы сами похожи на чучело, сбежавшее из зоологического музея на Университетской.
Пока что выложу текст просто для скачивания. Чуть позже закину на "Самиздат". Наверно, это будет интереснее тем, кто читал "Донское кладбище", вселенная та же самая. Тут 18 авторских листов, 119 тысяч слов, 185 страниц. Скачать можно вот здесь: www.mediafire.com/view/?kn18oetljitdnj9
И выложу здесь самое начало первой главы - просто чтоб показать, что это такое.
"Чтецы", глава 1Все началось просто: я увидал во сне парк цвета сепии, черно-белые фотографии, себя в платьице, падающего в пруд, беседки, скамейки, купы деревьев, и старичка в очках с раскрытым журналом. Это был толстый перестроечный журнал, в помятой и замызганной обложке; его передавали из рук в руки, перепечатывали на машинке и умоляли вернуть владельцу, и, конечно, никогда не возвращали. На задней крышке почтальон написал чернилами 52-43 - дом и квартиру на неизвестной улице. Старичок едва ли знал, где это, и знать не хотел; он перелистывал страницы, вздыхал, поправлял очки, а потом взглянул на меня - невидимого, прозрачного во сне, стеклянного мальчика, - и сказал строго:
- Ну знаете, молодой человек, стыдно вам сочинять такое, а редактору - стыдно печатать. Я еще напишу ему письмо и все выскажу. Я знал его дедушку, в прежние времена он бы никогда не позволил публиковать разные гадости. И что это за название - "Венус"? Что еще за Венус?
- Но у Пьера Луиса был роман "Афродита", - ответил я, - а это, наверно, Венера...
- Это какая-то греческая порнография, педерастическая, да, педерастическая, молодой человек! Стыдно! Это не Венус, а... а...
Я проснулся, чтоб заткнуть старичка на полуслове, стереть скорее его вспыхнувшее лицо. Он посвежел, помолодел от злости, очки прыгали у него на носу, шляпа сдвинулась набок, как комиссарский пыльный шлем, и он вот-вот мог выговорить "венус - анус, венус - анус", а я не желал этого слышать. Венус! Венус Милос, милая Вена, милый Веня, Веньямин, Беньямин, Бен-Они, сын смерти. Дремлющий мозг плел ассоциации, меланхолично вдевал звено за звеном. За стеной трещала кофемолка, Лиля уже встала и готовила завтрак. Стрелки показывали начало десятого, она уходила на службу к половине одиннадцатого и к одиннадцати, нарочно запаздывая, чтобы ее уволили, наконец, но ей прощали, ведь все остальные являлись еще позже. Не надо было никуда торопиться: вари кофе и яйца, намазывай хлеб маслом, шлепай босыми ногами от стола к плите и обратно. Я полежал с закрытыми глазами, не надеясь вернуться в сон; быстро и беспощадно разрушались дороги, притащившие меня к журнальному старичку, в пустом пространстве, в четвертом измерении висело одно видение, застекленная диарама. Желтые тона, старые коляски на аллеях, Михайловский замок у Летнего сада, каштаны, и цирк, и Михайловский сад, белые детские башмачки на моих ногах, отсутствие точного возраста - мог ли ребенок написать неприличный роман, да еще опубликовать его без псевдонима? "Рукописи, доставленные в редакцию, какого бы оне размера не были, ни в каком случае не возвращаются, и по поводу их редакция ни в какую переписку не вступает". Не стоило даже прикладывать марки на ответ, заботливо добавляли "Весы", и не получив в течение трех месяцев извещения о помещении произведения в журнале, вы могли располагать им по своему усмотрению. Я прекрасно знал все эти штучки вековой давности, адрес помнил: Москва, Театральная площадь, дом Метрополь, нехорошая квартира (о номере справиться в адресной книге). "Весы" меня не интересовали, мой роман был чересчур велик для тетради в сто страниц и более; его должно напечатать мелким шрифтом на плохой бумаге, без виньеток и заставок, миллионным тиражом, втиснуть между Пастернаком и Бродским, между мемуарным разделом и критическими замечаниями, между чем-то и чем-то - в промежутке будет ничто. "Не-ква-квам вакуум" - это редактор шлепал штамп на чистые листы, вместо старого "одобрено цензурой"; мой роман существовал, чтобы не существовало пустоты.
На кухне текла вода, и Лиля напевала механически: я различал мелодию, глумливый перебор "джан-джан-джан". Мы пойдем другим путем, мы молчать не станем, - так она утешала себя каждый день, перед прыжком в зеленое лето. Возможно ли это, думал стройный старик военный у Бунина, что она - моя жена, мать моих детей? Все у него были либо стервы, которых и застрелить не жаль, либо безответные крестьяночки с задранными подолами. Но возможно ли это, повторял я вслед за нелюбимым Буниным, что Лиля сейчас - не сестра мне, а жена, и я могу выйти к ней, обнять и поцеловать в плечо? Инцестуальные желания кружили голову, не опускаясь ниже пояса, я развлекал себя несуществующим влечением, оттягивал переход к жизни. Кажется, Гинзбург писала о легкости пробуждения в жару: откинуть простыню, встать, ощутив ступнями солнечные пятна на полу, и спуститься на террасу, где хлопает парусина, и пчелы вьются вокруг букета. Гости съезжались на дачу в каникулярную эпоху, вентилятор впустую вертел лопастями в углу.
- Гуль, - позвала Лиля, - ты проснулся? Иди есть, кофе остынет.
- Да, - сказал я, - я уже почти встал. Сейчас умоюсь и приду.
Она счищала скорлупу, не глядя, выбирала куски белка, и жидкий желток тек по ее пальцам, по мельхиоровой десертной ложечке. Она казалась по утрам красивее, чем всегда, моложе меня, младшего: с припухшими губами и помутневшими глазами, с нежною кожей, с розовым прыщиком на лбу, под легкою челкой. Я уже не хотел ее, вопреки литературному закону: все братья немножко влюблены в своих сестер, все братья рады оберегать их чистоту. Призрак разноглазого и рыжебородого Валентина проплывал по коридору, собираясь покинуть нас: здесь не защищали сестринскую честь. Лиля сидела в халате на голое тело, раздвинув белые колени, и я привычно мечтал не о том, чтобы заполучить ее, а о том, чтобы быть ею, превратившись из Альфреда в Альбертину, - не от ревности, а от безмерного любопытства. Мы откровенничали, конечно, мы открывали секреты, но я не знал самых тайных ее мыслей, мигреней, меланхолий, и не знал, как движется ее рука, когда она рисует свои заказы углем, грифелем, черными чернилами. В ее мире смешивались слова и образы, она различала шрифты, пятна импрессионистов, фаюмские лики; она умела сказать, глядя на картину, отчего это прекрасно. А мне не удавалось нарисовать ни женскую головку, ни пару ножек, я черкал без толку, лепил линии в ком, и немел перед святыми и ангелами оттого, что не мог постичь их прелести. Кто ваш любимый художник? - спрашивали в анкетах, спрашивали новые знакомцы из культурных кругов и приветливые музейщики со скукой в глазах. И я отвечал растерянно: н-не знаю, наверно, Караваджо... ах да (и ободрялся, спасенный), и Сомов еще! И Судейкин, и Сапунов! Ах, как это мило, и что же вам нравится у них больше всего? Я снова тонул, я чувствовал, что погибаю, но бормотал, одолевая удушье: "Я люблю "Le livre de la Marquise", это у Сомова, у Сапунова мне нравится оформление "Балаганчика" на Офицерской, а у Судейкина... у Судейкина... у Судейкина - декорации к "Забаве дев", и еще, пожалуй, обложка к «Осенним озерам», но все-таки из трех С я люблю сильнее всего Сомова, он, знаете ли, perverté dévergondé, но очень мил". И если меня не обрывали вовремя, я глотал воздух и говорил о венецианском издании восемнадцатого года, Большой маркизе, chez Cazzo et Coglioni, я описывал розовых красавиц в фижмах и масках, арлекинов с напудренными косицами, блестки, перья, мушки, чулки, роброны, и напоследок, совсем забывшись, рассказывал о своей любимой иллюстрации, в черных и белых тонах: раздетые кавалеры, раскидав перчатки, сапоги и треуголки, лежали на разворошенной постели, да не лицами друг к другу, а лицами к бедрам друга, и губы округляли, а на спущенном пологе вырастали их тени, увеличенные возбуждением и огнем свечи.
- Мне приснилось, что я написал роман "Венус", и его напечатали в "Новом мире" за 1988 год. Представляешь себе? Я ничего не просил, а они напечатали.
- Почему именно в "Новом мире", а не в "Октябре" или в "Дружбе народов"?
- Наверно, там места не хватало. Слушай, я знаю, в "Октябре" как раз печатали "Жизнь и судьбу", а в "Новом мире" освободилось место, поэтому они вздохнули и взяли мой роман.
- Не вижу связи.
- Это же сон.
- Это нелогичный сон.
- Зануда.
Лиля всегда притворялась, будто ей снятся логичные и связные сны, а я - что взять с младшего брата? - путаник и сверчок, который и явь умудряется превратить в сумбур. Отчего же все-таки мой "Венус" опубликовали в "Новом мире"? Оттого, наверно, что я всегда жарче всего любил именно "Новый мир", его голубую обложку; чуть меньше - "Знамя", в красно-белых тонах, и еще меньше - союз-писателевскую "Дружбу народов", с тонким запахом мышьих лапок. И если б сегодня ко мне пришли и сказали: "Мой милый, вы написали чудесную вещь, отдавайте в любой журнал, мы главные журнальные начальники, мы вас устроим куда хотите", - я бы ответил: "Хочу в "Новый мир", по кускам, с продолжением, в три номера". И чтоб "окончание следует" появилось в сентябрьской книжке, а потом мне бы весь октябрь крутили руки, требуя поправок и цензурных отточий, а я - а я бы орал: "Не хочу!", швырял стаканом в редакционную стену, и дожимал, и настаивал, и в ноябре увидел последнюю часть - петитом на желтом фоне, в миллионе, миллиарде экземпляров, чтобы все узнали правду когда-нибудь. Ах, как мне не хватало интеллигентской славы, диссидентского признания, ах, я слишком поздно родился и не застал в живых Твардовского. Впрочем, ему вряд ли пришелся бы по вкусу педерастический роман. Старичок из сна был прав: я смело замахивался на греческую любовь и сочинял дафнисоподобных юношей - минуя современных студентов и юнкеров.
Лиля допила кофе и оставила мне посуду, смахнула яичные очистки в ведро, погладила меня по голове, как гладят котов - не свысока, без снисхождения. Ей всегда было некогда целовать на прощание, и кроме того, она целовала только женщин. Мы с ней составляли прекрасную пару: Аттилий и Аттилия, но без вольноотпущенника Мадеха. Ни раздоров, ни ревности: каждый тянулся к своему отражению, каждый приводил возлюбленного и возлюбленную на свой диван. Коммуна, сожительство, четвертый сон Веры Павловны, стеклянные фаланстеры покойного Фурье, - и общее хозяйство, деньги в одной коробке, вперемешку. Вот так мы жили вдвоем, менялись галстуками и перчатками, и не хотели разъезжаться: зачем? я все равно не женюсь, Лиля не выйдет замуж, а врозь очень страшно. И даже в сердцах, рассорившись вдрызг (бывали и у нас ссоры), мы кричали зло: "Подожди, я умру - и все тебе останется!" - и выбегали вон, как с пожара, к друзьям, а не к маклерам. А потом возвращались, остыв, и не просили прощения - как попросишь, если не виноват? - но двигались осторожно, чтоб не нарушить мир, и соревновались в предупредительности: отдохни, ты устала, я почитаю тебе вслух; смотри, я нашла для тебя очаровательный снимок Кокто, ты же хотел - это, собственно, не весь Кокто, а лишь его пальцы; о, как ты добра и мила, как я тебя люблю; но еще сильнее ты любишь Кокто - потому что у него такие красивые руки; потому что он лепит снежок, подражая кому-то, закладывает внутрь камешек или льдинку, и я чувствую, что сейчас снежок полетит в меня, ударит с размаху в грудь, и я упаду и выплюну на землю легкую красную кровь.
- Я сегодня вернусь поздно.
- Родная, ты меня не жди, я не вернусь назад? Но еще рано встречать новый год, куда же ты?
- Я встречаю не новый год, а Соню.
- Осторожнее на вокзале.
Лиля любила Соню, Соня любила Лилю, я любил тебя больше, чем ангелов и самого, и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих. Увы, они чаще ночевали у Сониных родителей, чем у нас, хотя, помилуй бог, я считал, что у нас гораздо тише и спокойнее. Мне нравилась черная, худая и кудрявая Соня, аравийская галка, прилетевшая к нам из пустынь. И как только Лиля умудрилась ее приманить: мальчиков ловили у памятника героям Плевны или в Таврическом саду - впрочем, дорого выходило мотаться за любовью в Тавриду и обратно; а девочек находили неизвестно где, в фантазиях, в сновидениях, в кинотеатрах. Все длинноногие, накрашенные, прелестные были хрустально гетеросексуальны - "прямые", как глупо перевели в одной чудесной книге. Это я мог безнаказанно знакомиться с ними на улице, а Лиле оставалось глотать слюну от зависти: наплевать, не очень-то и хотелось, раз я вам не нужна, то и вы мне не нужны. Нет, милый, с женщинами проще, - отвечала она ласково, когда я спрашивал напрямую, - в нашем мире не так уж и много убежденных натуралок, меньше, чем кажется мужчинам. Одни пробуют по природной склонности, другие из интереса, третьи par dépit, и главное - не влюбиться, а то будет худо. Помнишь, что писала твоя дорогая Гинзбург? "В женских гомосексуальных связях одна сторона, как правило, нормальна". Большая удача - связаться с такой же ненормальной, которая не сбежит с эротически бездарной бестией, общественно ценным партнером. "Им нужен быт", - отвечал я наобум, не зная точно, что же им нужно. Им нужно быть не хуже других, - объясняла Лиля. У нас, видишь ли, успешная женщина держит мужчину в доме, и не только в доме, но и в кровати, на соседней подушке. Брат не считается, не делай таких глаз, братом нельзя похвалиться в курилке. А быт... ну что быт? Хорошая девочка должна хорошо готовить, улыбаться, накрывать на стол и гладить рубашки. Кстати, выглади мои брюки, пожалуйста, а то я их измяла.
"Гладят кошку, - выскакивало откуда-то из школьных времен, из наставлений учительницы труда, - а одежду утюжат". Мне бы вспомнить столярные премудрости: как держать рубанок, как ладить табуретку, - а я думал о том, чем тамбурный шов отличается от простого, я сметал пыль тряпкой или метелочкой из перьев, я покупал "Подарок молодым хозяйкам" и прочитывал внимательно, словно всерьез собирался готовить по этим рецептам, вести дом, наставлять прислугу. Конечно, вздор, я никогда не был первой сестрой - из тех четырех кузминских, той, что желала воспитывать детей и варить кашу, и оттого полюбила; я глотал свободу в школе, чувствуя, что скоро ее отнимут, я запасался впрок - мне доктором запрещена унылость. Порою мне казалось, что я распадался надвое, один день ходил на уроки мальчиком, другой день - девочкой, везде был принят, изгнан отовсюду (наверное, шалил). Моя "инверсия" развилась слишком рано, но я не знал, что должен плакать из-за нее и сторониться, пряча свою боль, я принимал все, не разбирая, никто не объяснил мне, что я урод. Я не отыскивал в книгах истории об однополых влюбленностях, меня одинаково волновали тютчевский выдох "Вот бреду я вдоль большой дороги в тихом свете гаснущего дня" - и невинный рассказ Плутарха из "Сравнительных жизнеописаний": об Александре, приложившем царскую печать к губам Гефестиона. Я был неразборчив, романтичен, восторжен, я читал что попало, чтоб потом научиться отделять и обозначать свои пристрастия: литературные, не сексуальные. На первом курсе я даже говорил своей знакомой, что люблю ее, - и верил в эту любовь, страдал всерьез, когда она надменно, туфлей лакированной топнув, отказала мне и запретила вздыхать. Почуяла ли она, что в моем увлечении нет ничего эротического, или не нуждалась в таком поклоннике, как я, или спорила с кем-то: смотри, я его укрощу, а он все равно не посмеет меня ненавидеть? Теперь не разобрать, но я, уже разлюбив, дружил с нею и утешал в горестях, я был ее petite amie, petite alliée, не по Фарреру, а просто так, и не стыдился этого прозвища. Что с нею сталось? Я не помню, я все забыл, что тревожишь ты темным словом? Нет, помилуйте, она не умерла и не опустилась, она вышла замуж и родила.
- Передавай Соне поклон.
- Не поцелуй?
- Ты все равно поцелуешь ее за себя.
- И то верно. Ты куда-нибудь уходишь? Вернешься до вечера?
- Откуда мне знать? Я тебе позвоню из автомата, если найду две копейки.
Это Соня удивлялась поначалу, еще не узнав нас: "Вы когда-нибудь говорите серьезно? Что у вас за шутки, я не понимаю", - а потом перестала, привыкла, научилась шутить вместе с нами. Если заговорить серьезно, впору повеситься, окружение к тому располагает. Да, все плохо, а будет еще хуже, за нас с вами и за черт с ними, выпьем, дружок, за наше ячменное горе, выпьем до дна. Телефоны-автоматы не прослушивались, по переулкам и подворотням мы учились уходить от слежки: я на рынок - он на рынок, я на мост - он под мост, посреди столицы родины, в разгар капитализма, за московским скромным тружеником - хвост. Встретимся у Маяка, у Джона Донна, у Жан-Жака, узнаем друг друга по белой ленточке или по желтой звезде на груди, - договаривались мы и разбегались, как незнакомые. Свобода отодвигалась на неопределенный срок, перед сожженным Манежем мироточил безусый истукан: все, как полагается. Начальник и Помощник, с гвоздиками в петлице, пританцовывали на обочине: "Кой-какие права человека можем смело позволить себе!"; мы снова жили на московских кухнях, чуть-чуть изменяя текст. Да здравствует мир без границ, мир без меня, мир дерзкий и новый - нет, инновационный. Надо сцепить пальцы и терпеть; как я смел жаловаться, когда сам пороху не нюхал и не встречал жареного петуха в узком переулке, как я смел вздыхать и охать, когда моей Лиле приходилось в сто раз тяжелее? И сейчас она, обуваясь в прихожей, говорила сосредоточенно:
- Если вечером принесут вызов на дуэль, не пугайся, прими и распишись. Это значит, что я не выдержала и дала Чевычке по морде.
- Он опять читает лекции о месте женщины в современном обществе?
- Он транслирует последние высшие соображения на этот счет. Православие, самодержавие, народность, выйди замуж, рожай детей, молчи в тряпочку...
- ...носи юбки в пол.
- Во-во. Платок, нательный крестик и трикотажные панталоны.
К нам, изволите ли видеть, возвращались старые ценности, и в учреждениях вешали иконы вместо портретов Берии. А сидели под портретами все те же люди, не отличишь от предыдущего поколения - чиновников, а не дворников и не сторожей. Чевычка колебался вместе с линией партии, гнул гибкий хребет так и этак, от большого сердца читал Лиле проповеди и учил смирению, терпению и покорности. "С такой стрижкой вы, Лилия Аркадьевна, и замуж не выйдете, хо-хо-хо. А зачем это вы носите галстук? Женщины не умеют завязывать галстуки, хе-хе-хе. Лилия Аркадьевна, а вы слышали, что сказал сам вчера по телевизору? Стране нужны рекорды молодых семей, охрана материнства и младенчества нынче на высоте, в детские сады нет очередей... И в вашем возрасте пора, пора вить гнездышко, вот у меня племянница моложе вас, а уже двоих родила, и хозяйка отличная, и мужу никогда не перечит, хи-хи-хи". У нас терпели холостяков - авось приживет детей на стороне, пусть внебрачных, да неважно, лишь бы было мясцо; а незамужних не выносили: ах ты, стерва, лесбиянка, феминистка, вздумала своим умом жить? Погоди, тебе еще дадут укорот. И бесчисленные Чевычки зудели, нудели, хамили, вбивали в головы: замуж-замуж-выноси-роди-вырасти-молись-постись, ты, второй сорт, баба глупая, неразумная, волос долог, ума нет, заткни рот, здесь тебе не Европа, будь мила и послушна, помни свое место, какое укажу...
Как бороться с ними, Чевы-чевы-чевычками, обрезать ли грубо, отмалчиваться высокомерно или просто бить по щеке, а там будь что будет? Лиля ему одолжение делала, воображая, что у него хватит смелости вызвать кого-то на дуэль; я-то знал эту скользкую породу: получив оплеуху, они сникали, съеживались и уползали сочинять телеги вышестоящему начальству. "Сего числа, в тринадцать часов пополудни, сотрудница нашего издательства гражданка Энская нанесла мне оскорбление действием и телесные повреждения в присутствии редактора, курьеров, уважаемого клиента и..." - в ручке заканчивалась паста, он хватал карандаш и дописывал торопливо: "...и пяти тараканов. Прошу провести служебное расследование и наложить взыскание на гражданку Энскую. В противном случае я передам дело в народный суд. С уважением, дата, подпись, отвечайте мне, а то…". Отпечаток ладони горел на плоской морде, курьеры хихикали, уважаемый клиент черкал в записной книжке, собирал материал по свежим следам. "Хотите, я буду вашим секундантом?" - великодушно предлагал редактор. "Вы спятили? - шипел Чевычка. - Как вы смеете мне предлагать такое, это противозаконно, это покушение на убийство, я сейчас полицию вызову! Я этого так не оставлю, она у меня еще попляшет, я пойду в поликлинику и зафиксирую побои, а вы ее караульте пока и близко не подходите, а то она и на вас нападет".
А если б он на кураже вскричал: "Стреляться насмерть!", мы бы поехали все вместе на ранних поездах, мимо Клина, мимо станции Бологое, мимо других названий на карте, прямиком на Московский вокзал, а оттуда - на Черную речку. Нет, пожалуй, по пути пришлось бы сделать крюк и забраться в Пушкинский дом, за пистолетами. Снег сыпал в середине июля, Чевычка потерял галошу в сугробе, я бегал вокруг с ящиком, спотыкаясь и командуя: "К барьеру, к барьеру". Частица "бы" выпадала из фантазий, я переводил невозможное в пережитое, коньюнктив в перфект, в плюсквамперфект. Лиля в шинели стояла поодаль, беседуя с Соней, и, услыхав сигнал, сбросила шинель, прошла по снегу, оставляя синие следы. Нас обступала литература, все было описано в воспоминаниях, стихах и прозе, в пародиях, в газетных заметках: "когда дым рассеялся, на снегу вместо двух поэтов осталась одна только галоша". В полумраке вспыхивали и гасли длинные огни, черные галки взлетали от выстрелов, хлопали крыльями. "Вы, кажется, не особенно целились, - говорил Лиле редактор-секундант, по пояс проваливаясь в яму с талой водой. - Ах, проклятье, я теперь все отморожу, подайте мне, пожалуйста, руку". Но к Лиле уже приближалась Соня и укрывала своим плащом от зимних вьюг, от зимних вьюг, а я тянул редактора из ямы - ох, нелегкая это работа. Обратно возвращались кучно и мрачно, ругаясь между собой за промахи, за неловко обозначенные барьеры, за промокшие билеты на Красную стрелу. "Лилия Аркадьевна, - кричал Чевычка сзади из пролетки, - я полагаю, что этот инцидент останется между нами, и вы не употребите..." - лошадь всхрапывала, заглушая его голос. "Употреблю, мой милый, - цедила Лиля, - непременно употреблю... даже уестествлю, дай только срок".
Мне бы пожалеть Чевычку, как жалеют убогого, полоумного, несчастненького, - да он меня не жалел. В чем разница между чевы-чевы-чевы и мной, спрашивал я у Лили, а если ее не было рядом, - то у собственной сочувствующей тени. В том, что он вычеркивает то, что вычитывает, а я не вычеркиваю. Он не хочет, чтоб на земле жило то, что ему не нравится, а я рукой машу: пусть живет любая тварь, пока живется. Он за свою правоту, а пуще за похвалу вышестоящего начальства, удушит меня своими руками, пыхтя и отдуваясь, а я его душить не стану ни за что, даже ради либерте-фратерните-эгалите. Поэтому у чевы-чевы-чевы всюду враги и недоброжелатели, а у меня, кажется, врагов нет, я никому не делаю зла. Только, конечно, когда начнутся погромы, Чевычка придет меня убивать, а не я его, ведь он искренне считает, что от меня все беды. Например, я безнравственный и развращаю мальчиков, не делом, так словом, а это еще опаснее. А подать сюда Ляпкина-Тяпкина с его книжками, он нам сейчас за все ответит: за Кузмина, за Парнок, за Хиршфельда, за «Anders als die Andern», за сексологию, за Кона, за сто двадцать первую статью, за Ашенбаха, за Анну Баркову, за розовый, за черный и за красный треугольник.
- Чего ему надо все-таки, Чевычке? Неужели он так хочет погулять на халяву на твоей свадьбе? Так ты же его все равно не пригласишь.
- Наивничаешь, дружок?
- Надо говорить не "наивничаешь", а "дурочку строишь" или "Ваньку валяешь".
- И кулаком в нос. Иди сюда, а то я не дотянусь.
- Мне и тут хорошо. Так все-таки, скажи мне, моя мудрая, чего надо Чевычке от тебя?
- Не строй дурочку и не валяй Ваньку. Ему ничего не надо от меня, ему надо, чтоб меня не было. И тебя тоже.
Грубо сказано, но верно, я бы так не смог, я бы придумал что-нибудь дипломатичное и расплавленное о "непреодолимых разногласиях", о "мировоззрениях", об "условиях воспитания и взросления". Оттого, что я не был связан точным служебным временем, я никуда не спешил, посиживал в халате, допивая кофе: философствуй хоть сутки напролет, сам себе ученый сосед и собеседник. А Лиля обрывала меня, кидала что-нибудь резкое - "ему надо, чтоб меня не было", "они доупираются до революции", "приняли закон? а чего ты хотел, они же сволочи", - и выскакивала на площадку из нашей табакерки. Некогда ей было мягчить и мельчить, минутная стрелка всегда опережала ее, дергалась ехидно: не догонишь, не успеешь. "Когда я опаздываю, - говорила Лиля, - я внушаю себе, что время тоже - категория относительная, и я живу в другом часовом поясе, а значит, не опаздываю, а прихожу заранее. Другим этого не объяснишь, но мне-то легче".
- Ладно, меня не будет, тебя не будет, но тогда и он умрет со скуки, когда поймет, что некого доставать.
- Надень штаны, поди к нему и объясни сам, а мне некогда, я не успеваю.
- Ты выпрыгиваешь из прихожей, как десантник или чертик.
- Как большой черт!
Бахнула дверь, красные башмачки выбили дробь на лестнице: она летела вниз безрассудно, так, чтоб, споткнувшись, сразу сломать шею и не маяться с растянутой ногой, руками в гипсе, трещинами в хребте. Будь я старше, я давно бы сказал ей: детка, нельзя рисковать сдуру, пользуйся лифтом, ступай степенно, ты уже не маленькая. А если хочешь разбиться наверняка, бросайся в пролет с десятого этажа: здесь не тюрьма, сетки нет, свободная воля превыше всего, и из такой переделки едва ли ты выйдешь живой. О да, она была большим чертом, моя нежная белотелая Лиля; вы похожи на стриженую святую, вздыхал мой приятель, неудачливый ухажер, на святую, загрызающую львов. Ну что вы, Левушка, отвечала она ласково, вас грызть неинтересно, у вас кости без мяса, и вы сами похожи на чучело, сбежавшее из зоологического музея на Университетской.
@темы: антисоветский роман, "Чтецы"