Люблю я вот эту картинку: Очень хочется по ней написать хулиганский фик в стиле "возвращается муж Райнхард из командировки с войны и видит...". Я прекрасно помню, какой момент канона иллюстрирует эта картинка, но черт побери, Аннерозе и Хильда выглядят здесь такими... застуканными врасплох. И очень хорошо представляется мне Райнхард - непременно в стиле манги, с отвалившейся челюстью и звездочками вокруг. "Как же так, сестра?" "А вот так, Райнхард, будешь знать, как бросать жену на произвол судьбы!"
Очень скучно. ЖЖ лежит и на ладан дышит, грузиться не хочет, а мне без ЖЖ плохо: негде оставлять заметки о книгах и личной жизни. И вообще, все как-то уныло, у меня такое чувство, будто я "выпала из обоймы" и отстала от жизни. Не знаю, что с этим делать. Впрочем, нет, знаю, нужно бы дописать фик, наверно, да он не пишется. Знатно я на нем забуксовала, сама не знаю почему. Наверно, из-за четкого ощущения, что все это уже было, было, пусть и рассказанное другими словами. А собственный текст, напротив, бойко несется под гору: он перевалил за сто тысяч слов, в нем шестнадцать авторских листов, минимум действия и максимум болтовни. Надо бы его озаглавить "Словоблудие", это название как нельзя лучше отражает его суть. Мне очень интересно, что за человек уже третий день подряд ищет у меня в дневнике gr_gorinich. Так и хочется сказать: откройтесь, таинственный поклонник, и ступайте к ней в дайри, там много интересного. Меня преданно дождался Кавафис, наверно, больше месяца лежал в магазине и ждал, пока я до него доберусь. Иногда я готова поверить в то, что некоторые книги, если уж они тебе предназначены (и если ты всей душой хочешь их заполучить), непременно тебя дождутся - их не купит никто другой. Правда, с "Пробуждением весны" Ведекинда эта фишка не прошла, его таки кто-то увел и очень быстро. Но скорее всего, я не так сильно хотела заполучить Ведекинда, как Кавафиса. А он чудесный, правда. Изумительный. И не зря исследователи подмечают удивительные "александрийские" переклички с Кузминым: в некоторых стихотворениях появляются занятные параллели. И что там, меня поразило, что у Кавафиса в старости глаза стали совершенно кузминскими (на молодых фотографиях их очки скрывают): огромные, выпуклые, чуть косящие. Такое нежданное внешнее сходство. А ведь теоретически Кавафис и Кузмин могли встретиться в 1895м году - когда Кузмин посетил Александрию.
UPD. Я решила откопать свою хорошенькую стюардессу и вернуться к старому тексту, а вернее: выложить окончательную редакцию и на этом угомониться. В этом посте оставлю только начало текста, ссылки же на остальные части удалю и заменю их одной-единственной ссылкой на скачку всего текста целиком. Не знаю, заинтересуется ли кто-нибудь этим безобразием, но в общем, мне просто хочется окончательно расправиться с "Ильзль" и закрыть этот вопрос раз и навсегда. Вот так. Последняя редакция лежит здесь: www.mediafire.com/?69so79fa4boq9f8 - в общем, там никаких принципиальных изменений нет, в основном внесена стилистическая правка. Ничего особенного.
Ладно, я наконец-то пришла к выводу, что вылизала повесть с головы до ног, и теперь хочу попытаться-таки ее у себя выложить. Придется выкладывать в несколько постов, кусками, она довольно длинная (и довольно тягомотная, чего греха таить). Гомосексуальными отношениями, думаю, никого напугать не удастся - они там есть, но не более того. Стихи - предупреждаю сразу - ужасные (без всякого кокетства), но ужасными они и должны быть, так что не стоит очень пугаться. Еще в тексте встречаются, как всегда, всякие там цитаты-отсылки, несколько анахронизмов, откровенные текстуальные хулиганства и аллюзии на Кабаре, Клауса Манна, Кристофера Ишервуда и проч. - в ассортименте. Ну, больше не знаю, чем напугать, разве что названием. Называется - "Ильзль".
Дурной сон настиг Ильзе Фройденгейм, и она оказалась беззащитна перед ним; дождавшись, пока она останется одна, он подкрался и охватил ее, объял своим покрывалом. В меркнущем сознании теперь восставал город, от которого она бежала так долго; сон обесценивал и перечеркивал это бегство, скрывая в себе одно возможное толкование: где бы она ни очутилась, даже на краю земли, даже за океаном, - город ее не мог отпустить, город волочился за нею, как шлейф, как мантия, как изгрызанный конский хвост. Танцующие дома надвигались на нее, перебрасываясь апокалиптическим алым солнцем. Город танцевал: и во взрытой ногами пыли, в плавающем ламповом свете возносилась эстрада под огромным китайским веером, журавлиным веером "У леди Уиндермир". "Раз - и! два - и! большой круг, господа!" - взывал невидимый распорядитель, и Ильзе, еще не увидев его, знала твердо, что лягушачьей головой увенчаны его плечи. Вот возникало сутулое тельце во фраке, вот взмахивали широкопалые руки: "Танцуем, господа, танцуем!" - и толпа танцевала, и сама Ильзе танцевала в ней, как автомат, как кукла Коппелия. В красных туфельках горели ступни, пот заливал глаза. Танцуем, господа, танцуем! Она стонала тихо и тяжко, будто в жару, в бреду, и руками шарила по воздуху, пытаясь нащупать дверную ручку и вырваться из сновидения, отдышаться в тишине, очнуться. Но дверь не поддавалась, Ильзе скреблась в нее, словно кошка, сбивая ногти, рот разевала - а голоса не было, и музыка оглушала. Сон накатывал и бил о камни, фокстрот пищал, каблуки выбивали марш барабанный: а! а! а! Ильзе вопила - беззвучно, даже тончайшего визга не рождало ее горло, обрекая на мертвую немоту; а распорядитель выкрикивал оглушительно что-то и по его знаку падал вниз флаг с распяленной свастикой. "Ааах!" - выдыхала толпа, аплодисментами взрывалась; и в этом вое, в этом грохоте она стояла, побежденная и немая, с полным ртом сухой, каштановой, кладбищенской земли.
2
Разовый заработок в школе танцев ей устроила Мицци Ашенбург: улестила начальницу, душечкой обозвала учительницу, забрала ноты у прихворнувшей аккомпаниаторши - и в назначенный день в конце января тридцать второго года Ильзе оставалось только придти в четыре часа, сесть за фортепиано и прилежно отбарабанить два часовых урока (перерыв пятнадцать минут). К счастью, ученицы были невзыскательны, и, упоенно разучивая простенькие полечки и вальсики, не обращали внимания, если она фальшивила. В зале танцевального класса пахло керосином - наверно, от мастики, которой натирали пол, и запах этот, в другое время показавшийся бы неприятным, вносил почти домашний уют в длинное, прохладное, неуловимо-казенное помещение. Усталая душечка учительница, прибежав с утренней службы, считала монотонно и представляла па, скользя сухими, совсем молодыми ногами по желтому паркету, с нежданной благосклонностью поглядывала на Ильзе, и в перерыве сама принесла ей воды. Туманно она намекнула, что была бы не прочь работать с нею и дальше, с болеющей госпожей Лейден у нее, видно, были нелады. Но Ильзе с непривычки было тяжело, она отвыкла играть и, пока учительница соблазняла ее твердым жалованьем (всего полдня работы! и утра у вас свободны), - молчала и, не двигаясь, смотрела на фортепиано недоверчиво и боязливо, будто боялась, что оно сейчас лязгнет черно-белыми клавишами и откусит ей руки. Под односторонний разговор собрался второй класс, девушки постарше, - они платили больше, и после урока начальница разрешала им до вечера оставаться в школе, играть и болтать, только не шуметь громко. Пусть уж лучше веселятся здесь, - считала она, - чем пойдут в кинематограф, или, не приведи господь, в кабаре. Уж такие пришли времена, что девицам из воспитанных семей позволяют чересчур много... А они были из воспитанных семей: десятка полтора, не больше, хорошеньких и шумных, перезнакомившихся между собой, как в настоящей школе (иные, оказывается, учились здесь по несколько лет). Их уже обучали танцам посложнее - танцам, которые, впрочем, никто не танцевал, но тем веселее было щеголять ими, как прабабкиной шляпкой - из старомодной превратившейся в старинную. В стайке девиц пряталась Мицци - но Ильзе едва заметила ее, снова наклоняясь к нотам, едва ответила на веселый кивок. Второй час дался труднее - и одновременно легче: она приноровилась к игре, пальцы вспомнили клавиатуру, стали быстры и гибки; но еще зарябило в глазах, тупо заныла шея, и последние минуты она дотягивала через силу, уже и не чая дождаться звонка. Зазвенел будильник, заведенный на час, учительница встряхнула его, как термометр, посмотрела подозрительно - не врет ли? Но он не врал, и она поклонилась слегка, произнесла: - Урок окончен. До свидания, - и вышла вон. И тут же, словно сменяя ее на посту, так быстро, что никто и опомниться не успел - а Ильзе только закрыла крышку и повернулась на табурете, лицом к залу - тут же закрывающуюся дверь перехватили, дернули обратно, наружу, и к галдящим девицам вошел кто-то высокий, стриженный коротко. Промелькнувший быстро силуэт (очень четко очерченный на фоне стены) был темно-серым - по цвету костюма. Мицци узнала его первая - может быть, одна из всех узнала, - и крикнула звонко: "Ах, вы все-таки пришли, вот умница!" - и бросилась к нему, заговорила скоро и неразборчиво: чужая речь звучала вокруг. Ильзе встала: нужно было еще узнать, когда ей заплатят, благословляя ее перед уроком, начальница отмолчалась, надеясь ли - воистину, с наивной верою - что она постесняется зайти во второй раз. Вошедший только на миг притянул взгляд: верно, он был не слишком хорош собою, раз другие ученицы не обращали на него внимания. - Ильзе, Ильзе! - закричала Мицци, перехватывая взгляд, и головой замотала так, что без слов стал ясен ее приказ: не смей уходить! И опять быстро забормотала что-то, будто переводчица, а вошедший выслушал ее молча, чуть-чуть склонившись над нею. Ильзе начала собирать ноты с пюпитра, ладонями выровняла стопку, края пригладила, чтоб не растрепывались. Потом уложила их в папку и от этой папки сделалась очень похожа на маленькую музыкантшу, бегающую по урокам - а папка тоже была госпожи Лейден, ее полагалось вернуть вместе с нотами. Вот и хорошо, думала Ильзе, теперь она просто отдаст папку Мицци, та ведь знает, где живет госпожа Лейден, и не откажется, наверно, отнести ноты обратно. - Да Ильзе же! - позвала опять Мицци, и она подалась на зов, не откликаясь - все равно они уже шли к ней вдвоем. Незнакомец в сером был выше крошки Мицци на целую голову, и издали казался привлекательным, и она опять подумала - до чего же странно, что девицы даже не смотрят на него, а резвятся и смеются, как всегда, словно ничего не замечают, подобно благовоспитанным послушницам или детям, которые еще не чуют, не видят вокруг мужчин... Но это была женщина. Это была женщина - худая, как мальчик, в очень хорошо сшитом костюме (наверно, пальто она оставила там же, где раздевались ученицы - в холодной комнатке дальше по коридору), с темной ленточкой галстука, пополам рассекавшей белую рубашку. Волосы у нее были светлые, аккуратно расчесанные на пробор, большие глаза смотрели вежливо и внимательно, но чуть заметная настороженность, тоненький ледок, чувствовались в ее сдержанной, грациозной осанке. Должно быть, она стеснялась, и не желала этого показывать (не это ли - а вовсе не женское тело - отталкивало от нее танцорочек, равнодушно огибавших ее, не пытавшихся познакомиться?). В ней жило обаяние - но обаяние двухслойное, обоеполое, и из-за него, вовсе не из-за худобы, ее можно было принять за мальчика - за очень женственного мальчика. - Смотри, кого я к тебе привела, и не вздумай убегать, а то я тебе никогда не прощу. Ты просто должна с ней познакомиться, ясно? Никаких отказов не потерплю! Мицци подвела незнакомку, как ребенка, может быть, и ей на ходу наставления шепча: не дичись, она тебя не укусит, будь хорошей девочкой. А сама светилась от гордости - за то, что знакомит, как взрослая, элегантным посредником выступает; и нельзя было не улыбнуться, глядя на ее наивное округлое личико, хорошенькую мордашку. Среди остальных девиц она больше всех походила на школьницу - две светлые косички с большими бантами спускались на грудь, шерстяным платьем обтянутую, короткая юбка открывала колени, тупоносые туфельки едва приподнимали стопы (каблук был так мал). А синие глаза лучились озорно, и капризные губы выпячивались, не поцелуй требуя - а конфету послаще, и никто не мог ей ни в чем отказать. - Ну же, знакомьтесь, - повторила она и сдвинула светлые брови к переносице. - Начинайте. - Лизль Ашенберг, - сказала женщина-мальчик и протянула руку. Ладонь у нее была сухая и очень твердая: странно контрастируя, легли в нее мягкие пальчики Ильзе, беленькие, как у куклы. Но прикосновение затянулось, будто никто не смел отвести руку первым; и Ильзе смутилась и, скрывая смущение, спросила: - Вы родственники с Мицци? - Мицци, мы родственники? - улыбнулась Лизль и ответила, ловя веселый взгляд, отпуская, наконец, руку Ильзе: - Нет, ни капельки. Я из Лейпцига, а Мицци бог знает откуда... - Не бог знает, а всего-навсего из Фрейбурга, пора бы уже и запомнить. - Не придирайтесь, Мицци, а то подумают, что я вас не люблю. А я вас люблю больше любой родственницы, не забывайте об этом. - Будет вам, - но что-то задело Мицци, и на миг улыбка сбежала с ее розового лица. Смутной, непроговоренной трагедией повеяло - то ли безответной влюбленностью, то ли ссорами глубокими, скрываемыми от незнающей Ильзе. Или, может быть, Мицци не забывала еще в детстве усвоенного "с любовью не шутят" и не прощала тем, кто не знал об этом, бесспорной истиной пренебрегал. - Мицци, иди к нам! - крикнула девушка, сидевшая в углу, и рукой махнула нетерпеливо. - Иду, Дора! Простите меня, хорошо? И знакомьтесь дальше. - Моя милая Мицци, - зевнув, сказала Лизль и посмотрела ей вслед: так скучающе, так равнодушно - так явно подтверждая догадку о несчастной любви. - Конечно, мы с нею не в родстве, к чему ей такое горе, бедняжке? Скажем так: мы иллюстрируем известную истину - "прах к праху", только и всего. Но она чудесно танцует, у нее талант. Кажется, я так и не спросила, как вас зовут. - Ильзе Фройденгейм. - Ильзе? - переспросила она. - Надо же. Мы почти тезки? - По-моему, нет. - Разве корень не один и тот же? Все это вылупилось из одной Елизаветы, даже Бетти. - Мне больше нравится Бекки. - Правда? - она улыбнулась опять; губы улыбку не держали долго, и она то вспыхивала, то пропадала, как солнечный зайчик (глаза невольно зеркальце искали). Пиджак не смягчал линию ее плеч - юношески прямых и худых, лишенных нежной округленности. - Мне тоже. Люблю рыжих. Первый знак был подан: одним небрежно кинутым замечанием она прощупала Ильзе - понимает ли? чувствует ли то же самое? Так знакомились дети из хороших семей - бросая, как пароль, название книги, имя героя, и отзыва ждали, напряженно гадая: узнает или не узнает тот, другой. Они не верили в счастливые случайности, в то, что лишь одна книга могла невзначай угодить в руки к новому другу, запомниться и в душу запасть; а все остальные - что были им дороже всего на свете - так и оставались пустыми заглавиями, быстрой сбивкой слов. Они абсолютизировали совпадения и строили теории на кончике булавки, спугнув оттуда полчища ангелов. Чуть-чуть тоньше был намек в устах Лизль - но затаенность ожидания пришла из детства, все от одного ответа зависело. И Ильзе сказала беззаботно: - И зеленоглазых, в кисейных платьицах с чужого плеча. - Угадали. Просто обожаю. Сзади бесшумно налетела Мицци, обхватила обеих за талии - легко, будто пари заключила ("а вот не посмеешь обнять!"), и, ворвавшись третьей, не разъединила, а отчего-то сильнее сблизила их. И не было никакой любви, все привиделось сгоряча: разве могла Мицци, последние недели восемнадцатилетия доживая, влюбляться всерьез в кого-то одного - а не во всех вокруг? "Ай, Мицци, ты с ног собьешь!" - закричала из угла Дора и засмеялась в голос, как на катке. А Мицци, головой отмахнувшись от ее крика и смеха, притопнула каблуками и спросила: - Придете ко мне на день рожденья? Девятого числа, придете? Только попробуйте отказаться! - Кого из нас вы приглашаете, Мицци? - Обеих. Хочу, чтобы вы пришли вдвоем. - Да вы нас сводите, или мне кажется? А мы только что говорили о том, что обе любим рыжих и зеленоглазых... - Ну конечно, уж если вы, Лизль, начнете о хорошеньких девочках... - с ехидством недетским заметила Мицци. - Но рыжих не будет, должна вас разочаровать. Только если кто-нибудь наденет парик. - Так это будет вечер в париках? - спросила Ильзе. - В костюмах. Я хочу устроить маскарад. - Боже мой, в костюмах! На такую выходку способны только вы, Мицци, в следующем году вы, наверно, устроите Тримальхионов пир. Мы будем возлежать вокруг столов и поедать соловьиные языки и сонь в меду... - У меня даже есть на примете одна такая соня. Ну вас, Лизль, вы меня сбиваете с толку. Вы придете? Придете? - Непременно соглашайтесь, Ильзе, нам не понадобятся костюмы. Мы будем изображать ... - Вы милые! - вдруг заявила Мицци. И приподнялась на цыпочки, вправо, влево губами ткнулась, одарила обеих поцелуями-клевками, как голубка. - Кого вы будете изображать, расскажите? - Чезаре и Янне. - Это еще кто такие? Я их не знаю. - Тем интереснее, моя радость, тем интереснее. Потом узнаете, - со сладким лукавством пообещала Лизль. Воздух внезапно наполнился звуками, в углу запели под дирижерством длинной Доры, и Мицци закачалась под этот напев, готовясь вот-вот сорваться и ринуться по паркету в козлином танце. Ей, как маленькой девочке, нравилось бегать и прыгать по большим комнатам, раздувая юбку, до тошноты кружиться, до морской болезни. В ритмичном пении - с прихлопыванием в ладоши - узнавалась детская считалка про матроса ("раз-два-три, та-та, ти-ра-ла-ла!"), который в русалку влюбился и голову сложил. "Ой, не могу!" - ахнула Мицци и с места пустилась в галоп - как лошадка, а не как козочка. - Какой она милый жеребеночек, - сказала Ильзе и успела перехватить - быструю ответную улыбку. - Отойдем к окну, а то нас с ног собьют. - По сведениям Мицци, через час всех присутствующих будут поить чаем. Как вы думаете, мы дождемся угощения, или тихонько убежим? - Вы уже предлагаете мне бегство, так быстро? - А что вас удерживает? Я выгляжу так подозрительно, и вы меня боитесь? - Я вас не боюсь, я вас не знаю. Кто вы такая на самом деле? Я имею в виду - кто вы? Вы где-то служите? Учитесь? - Ах, вот что вас смущает... Да нет, я не служу, - как-то неохотно ответила она и поежилась, хоть в зале тепло было, - я, видите ли, актриса. Или что-то вроде того. Звучит претенциозно, но это и есть моя служба. "Лили и Феличе" - так называлась первая пьеса, где она сыграла, первая - и самая известная, наверно. Лизль была вчерашней школьницей, и полушкольник написал пьесу, создав в воображении сиротский приют с голубым (цвета индиго) гиацинтом-эмблемой. В форме индиговой ходили и воспитанники-сироты, мальчики и девочки вперемешку, и были среди них две подруги - нет, больше, чем подруги: Феличе и Лили, скрутившие тугой эмоциональный клубок. Вокруг них вращались - кто ближе, кто дальше, по разным орбитам, орбиты меняя - питомцы, и с каждым актом все теснее сужался их круг; они безмолвно обступали двух девочек и в падавшей темноте (предпоследняя сцена) зажигали карманные фонарики и направляли на них лучи света, безжалостно помещая их - в центр звезды, как в центр мишени. Но это было - не по-настоящему, это был только страшный сон старшей - Феличе, сильнее влюбленной, упрямой и крепкой. Наяву она ничего не боялась. Но пробуждаясь от этого сна, она находила на своей постели только темно-голубое платьице: неверная подруга, слабая подруга изменяла ей и покидала ее, не выдержав скрестившихся лучей. Лизль пересказывала сюжет намеренно скупо, со смущенной усмешкой, - ах, это были юные безумства, дружок, и вы, должно быть, ничего о них не знаете. С тех пор прошло столько лет (она не говорила - сколько, скрывая ли свой истинный возраст, намеренно ли затеняя подробности), все позабылось. А тогда автор набрал труппу из своих школьных друзей, из звездочек домашних спектаклей, отрепетировал пьесу (надеясь вдобавок и режиссерскую известность стяжать) - и ворвался с нею, как разбойник, на лейпцигскую сцену. Быть может, он и в самом деле был талантлив, и так ошеломительно смелы были детские страсти - с примесью "Пробуждения весны"; быть может, это было счастливое стечение обстоятельств - но вчерашние школьники урвали свою славу, за падающим занавесом стали знаменитыми. О них писали в местных газетах, о них - о боже - появилась даже заметка в полстолбца в "Берлинском листке", о неслыханной остроте и свежести кричали их ровесники, самые молодые театральные завсегдатаи. "Ах, это было ужасно", - с кокетливой горечью рассказывала Лизль, не без вздоха ли вспоминая о былой известности? Наверно, она пришла слишком рано, они были не готовы к ней. Они играли просто так, потому что им нравилось играть именно это: тихую травлю, безмолвных загонщиков в голубых одинаковых формах, замкнутых - иглами наружу - и неразгаданных девочек, то ли жертв, то ли кукловодок. - И вот, представьте себе, однажды на спектакль пришли наши учительницы, мисс Кесбет и мисс Сноу: они у нас попеременно преподавали английский и очень дружили между собою. Мы их давно звали на нас посмотреть и наконец дозвались. И вот они пришли, очень элегантные, мисс Сноу даже в митенках, в сером шелковом платье, а мисс Кесбет - с жемчужной брошкой... надо же, забавно, как запоминаются такие мелочи. Мы их усадили на лучшие места, они смотрели очень внимательно... ах да, у мисс Сноу был еще с собой бинокль на длинной ручке, и она его поднимала к глазам и глядела на меня из первого ряда, отражая рампу. Мы старались изо всех сил, выкладывались, как на премьере. Как же - ведь мисс Кесбет и мисс Сноу смотрят, они обе были заядлые театралки. Ну, наконец-то доиграли, дали занавес, отдышались. Они к нам пришли за кулисы, мы их усадили, стали поить чаем, все ждали, что они скажут. А они сначала выпили чаю, а потом начали очень медленно, очень неторопливо - знаете, по словечку, едва-едва намекая - хвалить: и так въедливо, даже самые мелочи, даже заметили (через бинокль, не иначе), что у одной из девочек чулок порвался, и большой палец торчал. Мы этого вовсе не хотели, но им почему-то понравилось, так что мы потом девочке так и велели: не смей чулок зашивать! Мисс Кесбет дурного не посоветует. - Пожалуй, ваша мисс Кесбет предпочитала натуральную школу. - Она любила яркие детали. Но это еще не все, послушайте. Мы поговорили еще о том, о сем, потом все стали расходиться, и как-то так вышло, что я осталась с ними наедине. - И? - И вот тут мисс Сноу ко мне наклонилась - я как сейчас помню - очень интимно понизила голос и спросила: "Моя дорогая, но объясни мне, пожалуйста, почему эта девочка, которую ты играешь, так привязана к своей подруге? Нам с мисс Кесбет это показалось несколько странным". Я так и открыла рот. - И мисс Кесбет, конечно, согласно кивала рядом, - смеясь, добавила Ильзе. - И что же вы ответили ей? Правду? - Правду? Смеетесь? Я замямлила что-то про нежную девичью дружбу и прочую чушь, да они мне, кажется, не поверили. Теперь-то я думаю, что они все прекрасно поняли - очень умные были дамы, и просто решили надо мной подшутить. После всех поцелуев и сцен ревности, что мы изображали вместе с Лили, сложно было не догадаться, в чем там дело. - Ее на самом деле звали Лили? Вашу партнершу? - О, нет, конечно. У нее было говорящее имя, я думаю, мои мисс и по нему обо всем догадались. Ее звали Кристабель. - Ну, это случайность, по ней догадаться невозможно. Вот если бы вас звали Джеральдиной... Слава пришла к ним - но вместе со скандальным ореолом, и теперь от них ждали повторения успеха, что-нибудь такого же пряного, невинного, порочного, психологического; игры в стремительном темпе, трагических и смешных поворотов судьбы. Но маленький автор отбросил тему, так ловко взятую в "Лили и Феличе": ему хотелось заняться взрослыми сюжетами. "Лили и Феличе" - это безделушка, остроумная поделка, - сказал он сердито. - Теперь я напишу серьезную пьесу. - Он написал философскую притчу о единении мира и о любви новых Поля и Виргинии в хижине - никакого секса, никаких уступок низшим инстинктам; мы поставили ее, умирая от скуки, и провалились вдребезги. На этом все и закончилось. Мы все переругались, и труппа распалась. - А Кристабель? - Ну, право, не знаю. По-моему, вышла замуж и уехала в Париж. - А вы? - А я с тех пор выступаю, где придется, больше ведь ничего не умею делать, - сказала она с притворным смирением, под служанку-простушку. - Чаще всего в кабаре. - Точно! - вдруг ахнула Ильзе и кулаком хлопнула себя по ладони. - Точно! Я все думала, где же я видела вас? Вы выступали в ревю "Привидения в цветущем саду", верно? Вы были бароном Мюнхгаузеном, я вас узнала теперь. Вы так чудесно пели: "Ложь, ложь, ложь, ложь, мы все лжем, ну так что ж? А я скажу вам правду, наконец!" - Так вы меня видели? - удивилась она очень искренне. - Нет, в самом деле? Кто бы мог подумать! Не обижайтесь, но когда я вас сейчас встретила, я подумала, что вы наверняка не ходите в кабаре. - Почему же? У меня такой мрачный вид? - Нет, вы просто очень серьезная и... такая молоденькая. Совсем девочка. - Мне двадцать четыре года. - Все равно, я никогда бы не поверила, что вы - ходите в кабаре. У вас совсем не то лицо... - Разве в кабаре ходят только определенные лица? Ну знаете, это даже нечестно, я непременно обижусь. - Не надо! - Лизль, смеясь, умоляюще руки сложила, и стала похожа на мраморную святую, на светоносную Лючию из Сиракуз - даже в лице преобразилось что-то, и оно сделалось на миг благостным и изможденным. Будто облако окутало ее и исчезло, превращение свершилось быстро, забавы ради, продлись оно немного - и Ильзе вслед за восторгом ощутила бы, наверное, страх. - Не обижайтесь на меня, а лучше приходите еще раз на представление, потому что больше вы меня там не увидите. У меня истекает контракт. - О... я сочувствую, - настороженно произнесла Ильзе, - но вы ведь не останетесь без работы, не так ли? Внутри она знала, что ее вопрос груб, но не могла сдержаться: любопытство было сродни тому, что испытывали люди, читавшие эпитафии "Такой-то скончался такого-то числа, да будет легка ему земля" - и гадавшие, отчего же умер несчастный такой-то, что прервало его путь. Спрашивая вот так (роскошь, которой лишены были гуляющие по кладбищам), она выкупала свое спокойствие, она просила избавить ее от сочувствия, от неловкости (от предложения денег взаймы). Расчеты мысленные, совершавшиеся в мозгу - почти без ее участия, запнулись посередине: до сих пор она прикидывала бессознательно - можно ли влюбиться в Лизль, в ее постель лечь, выстраивала схемы и планы, не понимая, что строит их, наслаждалась одним разговором, чем-то, что носилось в воздухе. Но безработица перечеркивала бы все: Ильзе не так глупа была (или не считала себя такой глупой), чтобы связываться с нищей пушинкой, несчастным перекати-полем. У нее и без того хватало в жизни забот и огорчений. Но очарование Лизль или любви воплощенной, любви, представшей в облике Лизль, гипнотизировало, и Ильзе ждала ответа, понимая - как тяжело будет отказаться даже от призрачных мечтаний. - Конечно, не останусь, - небрежно сказала Лизль, не подозревая даже, как восхитительны были ее слова. - У меня есть кое-какие идеи... и если вам будет интересно, я даже когда-нибудь вам о них расскажу. Если вы захотите. Ильзе задохнулась, начала радостно и бестолково: "Да что вы, я вовсе..." - и папка выпала у нее из рук, раскрылась в воздухе и встала на полу шалашиком: на белых нотах, как на снегу. - Ой. Тесня друг друга, полетели наперегонки мысли о том, что уже поздно, а ей надо к начальнице, и упросить Мицци отнести ноты, и где-нибудь поужинать, и закончить до завтра работу... Девицы бегали по залу, хохоча, то ли в салки, то ли в жмурки играли, будто на перемене, и до чая никуда не торопились. А на будильнике стрелки стояли на без двадцати семь, и за окнами все было темно и сине. Ильзе на колени опустилась, торопливо собирая ноты, и не застигла, пропустила тот миг, когда Лизль встала на колени тоже и в руки вложила ей два нотных листа. - Ну зачем же вы, тут так грязно? Испачкаете костюм. Спасибо, спасибо, вот еще один, и все... Спасибо. Простите, я заболталась, а ведь мне давно пора. - Разве вы тут не все время работаете? - А Мицци вам не сказала? - удивилась Ильзе. - Я просто подменяю, это не мои ноты, мне их еще нужно вернуть. И еще зайти к начальнице, она мне не сказала, когда заплатит... поэтому мне надо идти. Мне очень неловко, простите, что я вас оставляю. - Так не оставляйте. - Простите? - Я провожу вас, вот и все. Со здешней начальницей я знакома, очень милая дама, вам нечего ее бояться. В денежных делах она безупречна. Право, пойдемте вместе, поболтаем по дороге. - Но вы ведь пришли к Мицци, нехорошо ее бросать. - Че-пу-ха. Могу поспорить, что Мицци нарочно меня позвала, чтобы познакомить с вами. Сейчас я ей сама все скажу, - и она крикнула звонко: - Мицци, Мицци, подите сюда! - Не могу, я играю! - смеясь, откликнулась Мицци, бестолково бросаясь туда-сюда - за ускользавшими девушками. В буйном и неуемном веселье было, наверно, что-то страшное. Ни один мужчина не мог бы войти сейчас в танцевальный класс: девицы, разогнавшись на желтому полу, настигли бы его и разодрали на куски. Друг друга они ловили, хищно растопырив пальцы, встряхивали за плечи, вскрикивая: "Попалась, моя драгоценная, попалась, кукла!" - но это были шуточки, имитации женской ненависти, которую они, к счастью, не испытывали пока: не за что было схватываться насмерть. Лизль пожала плечами - ах, ну что поделаешь? - и поднялась легко, руку протянула Ильзе, помогая встать. - Мицци, мы уходим, - предупредила она, на сей раз голоса не повышая: и так услышит. И Мицци услышала даже в пылу игры, обеими руками замахала: - До свиданья, до свиданья! И не забудьте - девятого я вас жду! Ильзе, оставь ноты, я их отнесу! - Спасибо! - Пожалуйста! До свиданья! - и, приложив ладони ко рту, она послала им воздушный поцелуй. Они вдвоем вышли, не осмеливаясь пока - за руку (хоть Ильзе и потянула бессознательно ладонь к ее ладони), прикрыли дверь, и в полутемном, плохо освещенном коридоре сказали вместе: - Какая прелесть... - и тут же сбились и рассмеялись. - Что вы хотели сказать? - спросила Лизль, обращая к ней понежневшее от смеха лицо. Улыбка скрала, смягчила аскетичность черт, выгнала наружу девичье, пухлогубое, доверчивое, и никаких следов "спартанского мальчика" не осталось в ее облике. - Нет, что вы хотели? - возразила Ильзе. - Говорите, я спросила первая. - Ну хорошо, но я хотела только сказать, какая прелесть эта Мицци. А вы? - Удивительно, - заявила она, - я хотела сказать абсолютно то же самое. Вы украли мою мысль, как вам не стыдно? - Но я же сказала - первая. - Ну что ж, тогда... тогда мне остается только повторить за вами: какая прелесть эта Мицци. Я передаю вам права на это высказывание. В светлом мраке она поклонилась, отводя руку с невидимой шляпой, с призраком шляпы, и лицо ее пропало в тени, скрылось, на миг внушив Ильзе необъяснимую тревогу: сколь бы ни был ярок свет, это лицо всегда должно было ускользать в черноту, оставаться неразгаданным. И отчего-то это знание причинило ей боль, короткой ревнивой обидой провело по сердцу, будто она в самом деле сталкивалась сейчас с настоящим обманом, будто это короткое знакомство могло перейти в завтрашний день и продлиться, и привести к чему-то, чего она не осмеливалась желать, к тому дню, когда ей по-настоящему могло захотеться разгадать это затемненное лицо.
В общем, gr_gorinich меня уговорила, и я это безобразие все-таки решила выложить. Сразу предупреждаю: это адское варево из истории второй мировой войны и третьего рейха, советских книжек и фильмов про шпионов и разведчиков, а также мемуаров Шелленберга, которого, надеюсь, все хотя бы по "Семнадцати мгновениям весны" знают и помнят. Очень прошу к написанному относиться несерьезно: поверьте мне, третий рейх и компания мне, мягко говоря, отвратительны, и оправдывать я их никоим образом не собиралась. Что же касается шельмы Шелленберга - ну, он тоже в оправданиях не нуждается. Хотя стоит признать, что он умудрился остаться в стороне от большинства подлостей и преступлений этого режима. 47. Итак, сочинялось все это в шутку, к прошлому дню рождения gr_gorinich, и называется оно просто "Байки из Рейха". Намеки на слэш (а может быть, даже и на фемслэш) - присутствуют.
и не говорите, что я не предупредилаИ необходимые пояснения: 1) капитан Иоганн Вайс - персонаж из книги и фильма "Щит и меч". Железобетонный и цельнометаллический советский разведчик, который одним махом всех немцев побивахом. Упоминающийся в тексте безымянный абверовец - персонаж оттуда же, редкая птица, открытый гей майор фон Дитрих. 2) агент Маня - суперженщина из фильма "Секретная миссия" лохматого пятидесятого года. Как это ни смешно, но действительно в фильме она служит в СС и состоит при тамошнем, фильмовом, Шелленберге (который, правда, к историческому Шелленбергу имеет очень мало отношения). 3) ну, Штирлица и компанию и так все знают. А Ирэн - это жена Шелленберга.
Как известно, к концу войны Третий Рейх прогнил окончательно. В бункере фюрера допивали остатки вина и составляли планы по захвату мира. Планы были настолько хороши, что даже на бумагу не попадали. В замке рейхсмаршала загоняли последнего растолстевшего оленя. И не догоняли - потому что рейхсмаршал растолстел тоже, а на стороне оленя оставалась природная прыть, которую никакими средствами не вылечишь и за здорово живешь не пропьешь. В подземелье рейхсфюрера колдовали, призывая саранчу железную и лаву огненную на головы союзников. В темном углу давился хохотом и складывался пополам потомственный чернокнижник, нанятый за хороший паек. В РСХА царило привычное деловое оживление. Это был Рейх в миниатюре. В кабинете Кальтенбруннера пили, как в бункере фюрера. В подвалах Мюллера загоняли последнего рыжего таракана. Это было все, что осталось прусского в Рейхе - после взятия Пруссии советскими войсками. За столом начальника шестого отдела Шелленберга составляли планы по спасению мира. По РСХА шлялись пока еще нераспознанные союзники. Их количество настораживало и наводило на печальные мысли о скором конце Рейха. Впрочем, на эти мысли наводило все вокруг - начиная от английских бомбежек и заканчивая проблемами с подвозом продовольствия. Союзники (они же - подлые шпионы, они же - отважные разведчики, они же - лучшие-в-мире-Карлсоны) группировались вокруг Шелленберга. Он притягивал их, как мед - мух, и причины такого притяжения были самыми разными. Одни говорили, что виною всему - красивые Шелленберговы глаза, мягкие манеры, приветливость и пачки Кэмела в ящике стола. Другие с презрением отметали эти объяснения и ставили на вид Шелленбергову завидную должность, массу полезной информации и попытки проведения сепаратных переговоров с западными державами. Сам Шелленберг, узнав об этих гаданиях и сплетнях, ужасно бы удивился. Но к счастью, он не знал, что во вверенном ему шестом отделе косяками ходили русские шпионы - не знал и спал спокойно свои законные три часа в сутки. И не тревожили его ни вопли из подвала ("В угол его, в угол загоняй! Накрывай стаканом! У-у, с-собака, растопырил усы! Врешь, старика Мюллера на испуг не возьмешь!"), ни бомбы-пятитоннки с неба, ни мелодичные гаммы Красной Капеллы - в прямом эфире. Итак, он просто спал, уютно свернувшись на диване и накрывшись клетчатым шотландским пледом. У пледа была история - плед преподнес Шелленбергу в июне 1941 года великий и ужасный Гейдрих с во-о-от таким носом. В тот незабвенный вечер до вторжения на территорию СССР оставалось денька два, не больше, доктор Зорге обрывал телефон, телеграф, рацию-морзянку и крылышки у почтовых голубей, пытаясь передать в Москву эту важнейшую информацию. Над границей тучи ходили хмуро, а в Берлине, наоборот, стояла летних сумерек истома, птички пели за окнами Вильгельмштрассе, 11, и адъютанты пили холодное пиво. А обергруппенфюрер Гейдрих, закрывшись на все замки в своем кабинете, вручал Шелленбергу плед, как железный крест первой степени, и говорил при этом: - Берите и не мямлите, я старше, мне лучше знать, что вам надо. Не потерплю, чтобы почти начальник моего шестого отдела ночевал черт знает как, под пиджачком, как нищий. И не делайте брови домиком, вы сами так и дрыхли на той неделе, на диванчике, сирота несчастная! - Я, обергруппенфюрер? - слабо удивлялся Шелленберг. Собственно говоря, он к тому времени прочно усвоил, что от Гейдриха ничего в этом мире не укрывается, и тайное всегда становится явным (даже манная каша на шляпе у Риббентропа), но все равно, не смел признаваться сразу в своих проступках, и мялся, и отнекивался, и кокетливо опускал глаза, отчего неудержимо напоминал грубому Гейдриху то ли мальчика-отличника в отутюженных шортиках, то ли девицу известного поведения в гимназическом платьишке. В общем, разные мысли носились в голове у Гейдриха, пока он вручал Шелленбергу отличный шотландский плед. - Под таким пледом, - с намеком добавлял он, - только начальнику отдела спать, а не всякой там шантрапе. На худой конец - заму... улавливаете нить? Шелленберг улавливал и сиял, и сыпал проектами преобразования разведки, контрразведки, партии и правительства, адъютанты в адъютантской лущили раков под пиво, Гейдрих ухмылялся, топыря паучьи пальцы, и надрывались соловьи, и доктор Зорге хватил о колено телефон-автомат на Курфюрстендамм. С тех пор минуло почти четыре года, исчезли с лица земли и Гейдрих, и несчастный доктор Зорге, а Шелленберг остался, и плед остался при нем. И даже шестой отдел РСХА, равно как и само РСХА, пока еще тщился и длился, хоть и со скрипом, потому что разлагали его и изнутри, и снаружи. Даже здание на Вильгельмштрассе еще кое-как стояло, и Берлин еще стоял, пусть и в руинах. И весь строй в Германии еще кой-как держался, провоняв гнильем и трупьем так, что без противогаза не сунешься. И Шелленберг не сувался, а видел десятый сон где-то в апреле тысяча девятьсот сорок пятого года, пока стояла на дворе очень распрекрасная погода. А под дверью его кабинета, в секретарском предбаннике, топтались русские шпионы. Секретаря они предусмотрительно отправили куда подальше, наврав с три короба про тихую воздушную тревогу: тихую - чтоб не травмировать и без того обалдевшее население. Спускаясь в укрытие, секретарь рассказал про тихую тревогу всем друзьям и знакомым, и вскоре убежище было набито битком, а по пустым коридорам РСХА гулял свежий весенний ветер. Русские шпионы в количестве трех человек обсуждали ситуацию на всех фронтах и засовывали носы в кабинет Шелленберга - проснулся или не проснулся? Зря старались: Шелленберг за свою рабочую жизнь, полную лишений обеда и выгоняний из кабинета начальства, научился спать где угодно, когда угодно и сколько угодно. Можно было исполнять у него над ухом гимн Советского Союза - он продолжал спать, сладко посапывая и подложив руку под щеку. Русские шпионы, однако, решили не рисковать, и петь не стали. Шпионы они были заслуженные, матерые, закоренелые и законспирированные. Законспирированность не мешала им узнавать друг друга с первого взгляда и хвастаться, кто сколько прослужил нераскрытым и кто сколько немцев обманул. Ближе всего к начальству был штандартенфюрер Штирлиц (Макс Отто фон), истинный ариец, седой красавец, теннисист и интеллектуал, Шелленбергов любимчик. Шпионы, коих Шелленберг не так отличал и привечал, Штирлица за это дразнили и норовили стрельнуть пару сигареток - мол, душка-начальник все равно недостаток восполнит. Штирлиц вздыхал, но молчал. Он никогда не портил отношения с людьми без особой надобности. Капитан Иоганн Вайс, второй представитель русской разведки при шестом отделе РСХА, уже наделал шуму в абвере, и теперь пытался достичь того же во внешней разведслужбе. За ним шла дурная слава, которую, при ближайшем рассмотрении, создавал один маленький, но очень злобный офицер абвера. Об отношениях с ним Вайс предпочитал молчать. Гомосексуализм в Рейхе был уголовно наказуем. Прекрасная дама русской разведки "просто Мария" (она же Маня, она же Маша) наводила ужас на всех вокруг, и Вайсу было до нее далеко. Никто толком не знал, каким образом она могла служить в СС - ведь женщины в СС не служили, но факт есть факт: она носила знаменитую черную форму, курила, как паровоз, и уничтожала взглядом самого Мюллера. Сослуживцы Маню боялись. Перед Маней благоговела юная Барбара Беккер, к которой Маня, впрочем, относилась покровительственно и в обиду не давала, потому что Барбара тоже каким-то чудом умудрилась попасть в СС, а значит - была несравненным источником информации. - Нам, женщинам, - говаривала не раз железная Маня, закуривая крепчайшие папиросы собственной скрутки, - лучше держаться вместе, а то эти самцы вмиг затопчут. Знаю я их, я замужем была. Барбара внимала и смотрела на Маню влюбленными глазами. Она на всю жизнь запомнила одно дежурство в РСХА, когда к ней полез не кто-нибудь, а сам Кальтенбруннер, пьяный вусмерть и готовый пристать даже к телеграфному столбу. Увы, столба поблизости не было, а бедняжка Барбара от комплиментов не по уставу растерялась и едва не стала легкой добычей. Но на ее счастье подоспела Маня, сгребла огромного венца за шиворот рыцарской рукой, встряхнула и потащила прямиком в четвертый отдел, где продемонстрировала свой трофей изумленному Мюллеру-недреманное-око и провозгласила: - Вот, группенфюрер, нате, полюбуйтесь на вашего начальника господина Кальтенбруннера! Стыдно! Я-то замужем была, а унтершарфюрер Беккер - невинная девушка! Мюллер струхнул и долго извинялся, рыл ногой ковер и обещал, что подобные безобразия никогда не повторятся. Неизвестно, что было потом, но утром все РСХА от мала до велика знало, что Кальтенбруннер, проспавшись, лично принес дамам свои извинения и выдал по полкило масла. К вечеру полкило масла превратилось в чин штандартенфюрера, присвоенный Мане, и в двадцатидневный отпуск в горах, оплаченный Барбаре, и слава Мани воссияла в веках. Итак, русские шпионы все еще стояли у двери в кабинет Шелленберга, подглядывали в щелку и переговаривались шепотом: - А я вам говорю - не спит! - А я вам говорю, что спит, и не понимаю, почему вы вообще решили со мной спорить. - А я вам говорю - он притворяется, Штирлиц! - Штандартенфюрер Штирлиц, капитан Вайс. - Цыц! - А я... - Цыц, кому говорю! Разорались, он же проснется сейчас! Дайте поспать человеку! Сказавши это, агент Маня вздохнула жалостливо и добавила: - Вон, худой какой стал, кожа да кости. Небось и не питается, как следует, волнуется, переживает... Хоть бы вы, Штирлиц, за режимом последили, что ли? - А может, пусть ему хуже будет? - азартно вклинился Вайс. - Может, пусть он и помрет, одним фашистом меньше! Агент Вайс был не лишен определенных достоинств, но - молодость, молодость - лучше подходил для оперативной работы, чем для серьезной разведки. Ему бы, - читалось в печальном взгляде Штирлица, - в засаде сидеть с пулеметом или на гоп-стоп противника брать. В ювелирной игре умов Вайс предпочитал переть напролом, как танк, и только удивительное везение выручало его до сих пор из всех передряг. "Бог покровительствует идиотам" - говорила в таких случаях мудрая Маня, сворачивая трясущимися пальцами очередную цигарку. "Бога нет!" - гордо отзывался Вайс, не понимавший, что был, как никогда, близок к провалу. - Если он умрет, капитан Вайс, - терпеливо ответил Штирлиц, возводя очи горе, - мы окажемся в рискованном положении. Нам необходимо покровительство Шелленберга... по крайней мере, мне оно необходимо. - Мне тоже, - вставила Маня. - Теплое информативное местечко, только полный кретин от него откажется. И не только откажется, но поставит нас всех под угрозу провала. Я, конечно, не буду показывать пальцем... - Кроме того, вы не берете в расчет гуманность, и напрасно, потому что Шелленберг делает сейчас полезное дело, в котором заинтересованы мы все... если мы, конечно, люди. - Шкуру он свою спасает, - набычился Вайс. - Решил поторговать концлагерными заключенными. Нет бы всех освободить просто! - Предложите это Кальтенбруннеру! Последнее было высказано довольно громко, и спящий Шелленберг беспокойно дернулся во сне. Кальтенбруннер изрядно отравлял ему существование и, несомненно, являлся в кошмарах. Шпионы на миг притихли, а потом заругались шепотом: - Это вы виноваты, Штирлиц! Он же сейчас проснется! - Сами вы хороши, дернул вас черт болтать об этом деле! - Оба вы хороши! Тихо, я сказала, раскукарекались! Дайте поспать ребенку! - Довольно большое дитятко, - язвительно прошептал Вайс и смешался, потому что Маня показала ему кулак. Тридцатичетырехлетний Шелленберг ростом ровно в 167 сантиметров, весом в ничтожное количество килограммов, умудрялся выглядеть умилительным юнцом даже в генеральском мундире. Иные партийные бонзы, на дух не переносившие малолетнего выскочку (молодой да ранний!), столкнувшись с ним с глазу на глаз, терялись, немели и начинали шарить по карманам в поисках леденца. Рейхсфюрер Гиммлер сверкал очочками и ставил Шелленберга всем в пример. Шпана Отто Скорцени, завидев пай-мальчика Вальтера, засовывал руки в карманы, но леденцов не искал (потому что ел их сам и ни с кем не делился), а втягивал воздух сквозь зубы и говорил с претензией: "Ну че, айда наполируем мозжечок нашему Гейни, а? Да че ты, не дрейфь, ты справа, я слева, он и не уйдет, пойдет на переговоры с Мюзи, как миленький! Да не пыли ты, все будет шито-крыто!". Секретарши во всем РСХА поголовно млели от Шелленберга и норовили окружить его материнской заботой. Это вызывало известные толки и зависть. "Черт меня подери! - шипел Нёбе, протирая завидущие глаза. - Даже мне никто не носит домашнего бульона, я питаюсь всухомятку всякой бурдой! А у меня, может, тоже печень больная! Может, мне тоже горячее питание нужно!". - Пить вам нужно меньше, - отвечала сердитая секретарша. - Пожалуйте на совещание. Нёбе нехотя шел на совещание, просиживал там последние штаны-галифе и наливался ненавистью, слушая, как рейхсфюрер опять хвалит этого гнусного подлизу и маменькиного сынка в наглаженном костюмчике. Судя по зубовному скрежету, доносившемуся со всех сторон, остальные начальники отделов РСХА испытывали те же самые чувства. "Темную бы ему устроить! - сигнализировали они друг другу. - Поймать, в угол зажать, и сапогами его, сапогами!" Но Шелленберг не боялся угроз. Русские шпионы всегда были начеку - хоть он и не знал, конечно, что это русские шпионы, но полагался на них безоглядно. Агент фон Штирлиц торчал у него в кабинете, как родной, агент Вайс контролировал коридоры, агент Маня вставала грудью в дверях и не пускала излишне нахальных посетителей - говоря при этом вежливо: "Обождите, бригадефюрер занят. Кабинет у него не резиновый. Ежели каждый лезть начнет, так никаких сил не хватит, и так весь ковер испакостили сапогами. Ноги надо вытирать перед входом! Марш, марш, нечего переть, как на буфет". Короче говоря, благодаря русским шпионам, жизнь у Шелленберга была гораздо легче и глаже, чем следовало бы ожидать. Стоя у дверях и подглядывая в кабинет, русские шпионы с ужасом ощущали, что смотреть на спящего Шелленберга было удивительно приятно. Больше того, даже на Шелленберга бодрствующего смотреть было приятно, что уж не лезло ни в какие Бранденбургские ворота. Узнай об этом в Центре - Центр бы рухнул без всякого постороннего влияния, и главного разведчика Алекса свезли бы к Кащенке в смирительной рубашке. Уж и не стоит говорить о том, что бы вообще стало со всей системой советской разведки. Поколения советских детей утратили бы своих кумиров! Вместо игр в шпионов в логове врага ("а Штирлиц к нему подошел и разворотом с ноги ка-а-ак даст!.. А Вайс - хук слева, в машину прыгнул - и тикать! А фашисты только рты раскрыли, хотели стрелять - а дула у всех узлами завязаны!") пришлось бы по старинке изображать Тимура и его команду. - А вот кончится война, - задумчиво произнесла агент Маня, - Гитлера, конечно, повесим, и рейхсфюрера тоже, и Кальтенбруннера непременно, а его, пожалуй, оставим в живых, он невредный. Как вы считаете, Штирлиц, пощадим его, а? - Шефство над ним возьмем, - хихикнул Вайс и поперхнулся, увидев второй манин кулак - столь же увесистый, сколь и первый. - Как бы и вам, Вайс, не пришлось взять шефство над одним таким майором, - вздохнул Штирлиц, а Мане ответил: - Я бы его пощадил, если б меня спросили. Если что, я, конечно, скажу, что живьем он гораздо полезнее... но он же в самом деле полезнее. У него одна картотека чего стоит. - Подумаешь, картотека! Одной картотекой сыт не будешь, - не унимался Вайс, почему-то имевший на безобидного Шелленберга зуб. Правда, никто не мог понять, в чем дело, никаких причин для ненависти, в отличие от начальников отделов РСХА, у Вайса не было, и старшие агенты, вздохнув, винили во всем его природную вредность и горячность. Хорошо еще, что пока он сдерживался, и не выдавал этих чувств при самом Шелленберге. Впрочем, Шелленбергу было не привыкать. - Вот в абвере тоже у одного такого - картотека! Так черта с два я его своими руками не повешу! - Не повесите, - категорически сказал Штирлиц. - Или за ним числятся какие-нибудь особые преступления? Ну? Вайс задумался. Шелленберг заворочался на диване - что-то ему опять снилось противное. - Сволочь он, - наконец, исчерпывающе сказал Вайс, имея в виду своего таинственного абверовца с картотекой. - Скотина. Комаров ему отгоняй, тушенку на ужин ему грей... и не делает ни черта, все за него приходится вкалывать. И пристает еще с глупостями... Старшие шпионы как-то смешались и заулыбались: Штирлиц - понимающе, Маня - сочувственно. Что могло быть хуже ленивого начальника, пристающего с глупостями? Только начальник, который рыл носом землю и мешал спрятать концы в воду. Так что, по совести говоря, не на что было жаловаться агенту Вайсу. Но он по молодости еще не понимал своего счастья и возмущался. А вот интересно, - меланхолически думал агент Штирлиц, наблюдая за дрыхнущим Шелленбергом, - ведь бригадефюрер - это как раз тот тип начальника, который роет носом землю и мешает спокойно работать нам, разведчикам. По совести сказать, мне бы надо его ненавидеть и презирать: мало того, что враг, так еще и опасный враг. Так почему же у меня не получается? Знаю, почему: грех ненавидеть такого умницу. Не будь его, я б уж давно совсем состарился и превратился в криволапый пень. А он меня вдохновляет, прям как эликсир молодости. Совсем заработался, - думала между тем агент Маня, и мысли ее тоже касались исключительно Вальтера Ша, - скоро вообще от него ничего не останется, щека щеку съела. Ему бы питаться нормально, и чтоб режим, как в санатории, и никаких волнений, и прогулки на свежем воздухе - мигом бы поздоровел. Все печенки-селезенки - они только от нервов болят, уж я-то знаю, я на медсестру училась... Ишь, и не храпит даже, - думал третьим голосом агент Вайс, переминаясь с ноги на ногу, - у-у, тоже скотина. Все они скотины, поголовно. Хотя такую скотину, как мой майор, еще поискать. И как он там, интересно?.. Кто ж ему теперь на ужин тушенку греет?.. Сирота несчастная, - думал витавший незримо и совсем не советский и не агент Гейдрих, третий год уже пребывавший в местах весьма отдаленных. В одной руке он таскал раскаленные вилы, в другой - арфу, и третий год не мог догадаться, за каким же чертом ему понадобились эти предметы. - Даже под пледом спит, как под пиджаком, малявка, ноги поджимает, черт-те что, прям как не начальник. А в отделе что за гоголь-моголь развел? Дожили - сотрудники под дверью трутся, а он спит и не боится. А вдруг покушение? А вдруг они русскими купленные или англичанами? Идиот... и чему только я его учил?.. И вспоминал бесплотный и прозрачный Гейдрих, что все-таки учил Шелленберга хорошим и полезным вещам, и приободрялся, и думал о том, что ученик его наверное не пропадет. И от радости принимался играть на арфе железными красными вилами. Но Шелленберг спал, не слыша этого райского хэви-металла, ибо сон его охраняли героические русские шпионы. Меланхолические английские самолеты пролетали над Берлином, уже не разбрасывая бомбы, и очередь, что хвостилась за суррогатным кофе, не обращала внимания на звук моторов. Где-то далеко пылало зарево. Шелленберг спал, а в бункере фюрера храпели в обнимку упившиеся вусмерть Борман и Кальтенбруннер*. И уважали друг друга безмерно. В замке рейхсмаршала доедали оленьи котлеты, а в подземелье рейхсфюрера прогоняли к чертям собачьим нечаянно вызванного Мелкого Беса. В рейхсканцелярии стучали машинки. Через машинки пропускали полученное по талонам пайковое мясо. А Шелленберг спал, и видел во сне мир, труд, май, живого Гейдриха на броневичке, румяную Ирэн с оравой детей и доброго Штирлица в штатском. До конца войны оставалось всего ничего.
*и это тоже аллюзия на сцену из фильма "Секретная миссия"
Я думаю, большого зла не будет, если я уже выложу этот фичок и у себя в дневнике. А всем заинтересовавшимся, если вдруг таковые найдутся, советую немедленно устремить стопы в сообщество Миры Танаки, где вовсю идет весенний фестиваль АУ, на котором воскрешают героев ЛоГГ. Причем воскрешают преимущественно хороших людей, а не тех, которых воскресила я.
46. Нет, ну что, я же в предыдущем посте подпрыгивала радостно и кричала, что вот сейчас как напишу что-нибудь про маркизу Бенемюнде и барона Флегеля. И в тот же день взяла да и написала. И такую добрую романтику, что даже самой не верится. Впрочем, герои вышли, чего уж греха таить, с сильным привкусом ООС. Итак, прошу: "Поземка".
"Легенда о героях Галактики", G, АУ, барон фон Флегель/маркиза БенемюндеМаркиза Бенемюнде живет в изгнании на заштатной планетке, самом старом фамильном владении. После театрального самоубийства не приходится привередничать: она и так удостоилась неслыханной милости - ей подарили ее жалкую жизнь и сохранили честь, а взамен потребовали самой малости, всего-навсего заставили пережить унижение и смертный страх. Мера за меру: попробуйте-ка припомнить хоть одного счастливчика, который покушался на собственность короны и отделался вот так легко. Маркиза едва не умерла от счастья, когда очнулась в затрапезной комнатке где-то на окраине, под конвоем и наблюдением врача. И ей, растрепанной, в разорванном на груди платье, торжественно прочитали указ - о том, что император в своем безграничном милосердии сохраняет ей жизнь и приказывает удалиться в вечную ссылку. Стоит чувствовать себя униженной, но смерть потрясающе меняет людей. Присмиревшая маркиза уезжает тишком, тайком, скрыв лицо под черною вуалью. На похоронах зарывают пустой гроб, и никто не плачет - так, только служанки вытирают глаза, да вздыхает семейный доктор: он-то чувствовал, что этим все и закончится. Бедняжка маркиза, несомненно, страдала нервным расстройством. Ей бы помогли свежий воздух и покой, удаление от всех тревог, а теперь ее принимает и врачует кладбищенская земля. Доктор не знает, что маркиза с запозданием выполняет его советы, забивается, как в нору, в маленькую деревушку на планете Броккенберг, и смирно живет, ни на что не надеясь, точно смерть и воскрешение в самом деле излечили ее. Размеренное существование, чинные прогулки, морские купания - вот и все, что остается ей, важной даме, удаленной от двора. Она даже и не пытается подсластить эту жизнь воспоминаниями о былых триумфах, нет, она стихает, и по утрам, заплетая волосы в косу, замечает, как прибавляется в них седины. Так проходит год, и до Броккенберга добираются с опозданием известия о переменах в империи: старый Фридрих умирает, вспыхивает Липпштадтское восстание, дворянство раскалывается и сходится в последней битве. Но здесь, в стороне от космических трасс и полей сражений, все остается по-старому: жителям дела нет до дворянских распрей, а война маркизы давно окончена. Жизнь течет, как ручей, дни похожи друг на друга. И лишь в декабре нежданный гость нарушает ее уединение: беглый барон фон Флегель прибывает на Броккенберг, не случайно, а точно зная, что найдет там маркизу-изгнанницу. Теперь планету пора переименовывать в Вифанию - место сбора нежданно воскресших мертвецов. Она молча впускает его в свой дом и до вечера ни о чем не расспрашивает - пока он отдыхает и бреется, принимает ванну, привыкает к твердой земле под ногами. Есть что-то отрадное в возвращении - пусть не в столицу с победой, но все-таки к жизни из небытия, из пустого и черного пространства. На стеклах тускнеет легкая изморозь, иней лежит на деревьях в саду. Год заканчивается, и барон фон Флегель рассматривает себя в зеркале так, будто не узнает свое отражение. Все перевернулось, все пошло прахом. Но, по крайней мере, он нашел убежище, и вечером, за ужином, можно вздохнуть свободнее, пока маркиза зажигает свечи. - И вы не боитесь укрывать преступника? - спрашивает он совершенно серьезно. Что-то случилось с ним, пока они не виделись: похоже, он научился ценить не только свою жизнь. - Если меня отыщут здесь, то вам несдобровать. - Пускай. Я ничего не боюсь. - Впрочем, меня не станут искать. "Вильгельмина" взорвана, меня считают погибшим. - Тогда вам не о чем беспокоиться. Они молчат, огонь потрескивает в камине. Холодает, скоро ударят настоящие морозы, выпадет снег. Маркиза привыкла коротать зимние вечера за чтением и вышиванием, к ней возвращаются привычки далекого девичества. В столице она месяцами не брала в руки ни книги, ни иглы. Но чем-то надо заниматься, иначе сойдешь с ума от безделья. В глубине души она рада барону: наконец-то будет с кем побеседовать. Если только он задержится тут надолго. - Чем вы теперь намерены заняться, барон? Организуете сопротивление и пойдете по стопам вашего дядюшки? Барон вздыхает и качает головой. Поражение и бегство сбили с него спесь, он - тоже с запозданием, увы, но лучше поздно, чем никогда, - начинает взрослеть. И маркизе, давно не видавшей молодых мужчин из высшего света, кажется, что он даже похорошел за время разлуки. Конечно, она ошибается - он скорее подурнел, затяжная война никого не красит. Но он избавился от привычки щурить глаза и манерно кривить губы, и точно сбросил несколько лет. Маркиза не ведает, что и сама изменилась к лучшему - сельский воздух пошел ей на пользу. - Нет, маркиза, полагаю, с военными подвигами покончено. Удача изменила нам с белобрысым щенком. - Сейчас вы скажете, что так поступают все женщины - уходят к сильнейшему, - замечает маркиза, улыбаясь. - Но только не я. - Но только не вы, - соглашается барон. - И я предпочту подражать вам, чем своим соратникам. - Значит, вы смиритесь? - Смирились же вы. - О, я... С тех пор, как умер император, на что мне надеяться? Я чувствую себя его вдовой. - Что ж, у вас на это больше прав, чем у графини Грюневальд. В былые годы это замечание вызвало бы мстительную, удовлетворенную улыбку на губах маркизы - но то время давно позади. Со смертью того, кто был предметом раздора, ушла и ненависть к сопернице. Прежде маркиза в каждом сне видела мерзкий и соблазнительный образ разлучницы, холодноглазой змеи, а теперь она спит сладко, как в детстве, и кошмары ее не тревожат. Она кивает легко и величественно - и впрямь, как вдовствующая королева, но отвечает лишь: - Вы очень любезны, барон. - Вы переменились, - говорит он удивленно, будто только сейчас замечает это. - Вы тоже. Впрочем, война, наверно, всех меняет, к добру или к худу. - И как же изменился я? - Вы ждете комплиментов, барон? Простите, я не умею их говорить, - колко отвечает маркиза и подпирает щеку худой, очень белой рукой. Она больше не носит ни колец, ни браслетов, вероятно, ей приходится постепенно продавать и проживать свои украшения; ведь в столице она привыкла к роскоши и к комфорту. А здесь ей прислуживают две деревенские девушки, ветхий дом увит диким виноградом, двери скрипят, и старая мебель вторит этому скрипу. По комнатам гуляют сквозняки, и маркиза кутается в шаль. Вряд ли новая власть сохранит ей маленькое содержание, назначенное еще покойным императором: уходит время фаворитов и пенсий, распахнутую настежь казну прикроют и запрут на засов. И счастьем будет, если выплаты просто отменят, а не станут допытываться, кто скрывается под именем госпожи фон Альтенау, получающей ежемесячно жалкую сотню-другую марок. Нет, пусть лучше она таится в безвестности и глуши, подальше от сияния нового солнца, пусть тихо старится и доживает свой век, как монахиня, как истинная королева в изгнании. Эти мысли должны приносить ей утешение. - Оставим комплименты, маркиза, - предлагает барон и берет ее за руку. Как резок и странен контраст: в прежние годы, в столице, они оба были белоруки, но теперь кожа у него загрубела и высохла в очищенном воздухе космических кораблей. А у нее исхудали пальцы: жилы выступают, как у старухи. Она чувствует его пристальный взгляд и говорит с горечью: - Да, барон, теперь комплименты будут ложью. Я очень подурнела. - Ничуть. Вы прекрасны, как прежде. - Вы утешаете меня. - Разве я когда-нибудь лгал вам? - Вы полагаете, я такая дура, что не замечала вашей лжи? - Нет, что вы. Ну хорошо, но сейчас я не лгу вам. Вы прекраснее, чем были, поверьте мне. Барон фон Флегель, дворянин без владений, мятежник и предатель, улепетнувший, как заяц, от неминуемой смерти, улыбается и прижимает тоненькие пальцы к губам. От них чуть-чуть пахнет рыбою и солью: маркиза учится сама готовить, ей больше никого не нужно чаровать и покорять, ей можно теперь пахнуть, как морской русалке. Он не лжет, она сейчас очень хороша, и поцелуй длится легко и непринужденно: нет больше ни вежливости, ни установленных приличий. А барон на войне забыл, когда в последний раз целовал нежную дамскую руку.
Слушайте, я адски затащилась от пейринга барон фон Флегель/маркиза Бенемюнде, товарищи, что мне делать, это лечится? Сейчас точно что-нибудь напишу, воскрешу мерзавцев, нервно похихикивая и потирая шаловливые лапы. А еще - ну, это уже измышления буйного фемслэшера - как-то мне раньше в голову не приходил хороший пейринг маркиза Бенемюнде/Аннерозе. Причем его можно подавать в двух видах: как под соусом из неизвинительного насилия, так с подливкой из одержимости и страсти. Да и Аннерозе - женщина не промах, она в решительной ситуации может среагировать, как надо. Вот представьте себе: одиннадцатая серия, шум, крик, три мушкетера - Кирхиайс, Миттермайер, Роенталь - отважно скачут спешат на помощь, врываются на загородную виллу, расстреляв охрану, а там... ой, как неудобно получилось. Кинжал где-то в углу валяется, бокал разбит, отравленное вино по полу разлилось, сообщники в масках под этими масками стоят алые, как маки, и не знают, куда глаза девать от стыда. А маркиза Бенемюнде целует Аннерозе и бормочет что-нибудь вроде: "Ну должна же я понять, на что купился мой Фридрих..." А в конце, как водится, приходит Оберштайн, оценивает обстановку и выключает свет. Зелены вы еще, молодые люди, на такое смотреть.
Только я хотела поныть, что вот в сообществе Миры Танаки новый фикатон начался, героев воскрешают, а мне воскрешать некого, мои любимые дамы и так живы-здоровы (а толку-то?), и вообще у меня кризис и жизнь мне не мила, и вдруг меня как мешком по голове стукнули: растяпа, чего ноешь, есть же замечательные кандидаты на вскрытие воскрешение! Это мы еще с gr_gorinich придумали: воскресить и спейрить барона фон Флегеля и маркизу Бенемюнде. Ох, и ядовитая получится парочка, зато для окружающих безопасная: потому что они энергию будут тратить в постели - на секс и злоехидные излияния в адрес семейства Мюзель-Грюневальд-Лоэнграмм (склоняем по желанию). Почему-то меня эта идея ужасно веселит.
Маленький сеанс шипперского нытья, ничего нового тут нетЯ понимаю, что веду себя по-свински и непременно в этом раскаюсь, да чего там, пишу и уже раскаиваюсь. Все-таки страшная беда - безудержное фанатение от непопулярного пейринга/пейринга, не лежащего на поверхности. Если не с кем обсудить пейринг, не с кем сладострастно постонать над взаимодействием героев, то очень быстро скатываешься в унылое самоудовлетворение и понимаешь, что полностью исчерпал себя - начинаешь повторяться, допустим, в фанфиках, не говоря уж просто о собственных размышлениях "на тему". Очень не хватает чужого свежего взгляда, незамыленного восприятия. Но ведь насильно шипперствовать не заставишь, правда? Нечто подобное у меня было, когда я сидела в бличефэндоме: яойный ОТП (Гин/Бьякуя) был малопопулярен, но все-таки у него была своя недурная история, свои поклонники, там было на кого равняться, было с кем сравнивать свое видение пейринга, фики еще сочиняли, фанарт рисовали, в общем, жизнь теплилась; и совсем иные дела творились с ОТП юрийным: над пейрингом Мацумото/Хинамори я, в общем, угорала в полном одиночестве. Нет, это я не к тому, что мне фидбэка на фики не хватало, вовсе нет, мне чертовски везло - меня читали, хвалили, поругивали даже; но вот просто обсудить взаимоотношения этих девушек, со вкусом обсудить и с фантазией - нет, мне было не с кем. Ужасное состояние, правда. И я доходила до того, что просто начинала надоедать этим пейрингом всем вокруг, мне нужно было создать иллюзию обсуждения. Пусть даже на уровне: "а как они чудесно спасают друг друга в филлерах, боже мой!". И вот теперь то же самое повторяется в ЛоГГ. Слава богу, яойному ОТП везет: я не нарадуюсь на интересные дискуссии вокруг Оберштайна и вокруг его отношений с Райнхардом. Майский день, именины сердца. А юрийный ОТП снова в пролете. И я понимаю при этом, что предложи мне кто-нибудь - ну давай, давай поговорим о Хильде с баронессой, - я бы даже не нашлась что сказать. Идиотское чувство: сама не знаю, чего хочу. Впрочем, нет, знаю: я бы очень обрадовалась чужому фику с этим пейрингом. Наверно, это было бы своеобразным признанием моей шипперской любви, оправданием ее, что ли. В общем, я счастливый и беспечный человек, раз могу беспокоиться из-за такой ерунды.
Видно, я совсем выдохлась, последний как бы фемслэшный логговский фик у меня застрял прочно, поэтому, наверно, надо взять отгул от себя самой и забыться сном. В конце концов, никто ж меня не заставляет писать, с палкой надо мной никто не стоит и жесткими сроками не угрожает. Так чего же я нервничаю? Все, перестаю нервничать, расслабляюсь, выбрасываю все из головы и начинаю жить долго и счастливо. Это аутотренинг, не обращайте внимания. Да, заметила тут забавную вещь (милые френды, сие не про вас, это общие сторонние наблюдения ): если посмотреть налево-направо, выясняется, что народ склонен негативно относиться именно к слэшу по ЛОГГ, то бишь, к расписыванию отношений между мальчиками. А вот о фемслэше не говорится вообще ни слова, вот и думай: то ли его заносят в ту же категорию, что и просто слэш, и, соответственно, негативно относятся ко всему скопом; то ли - что тоже возможно - даже и не могут себе представить, что ЛОГГовские дамы и девицы способны устраивать свою личную жизнь без участия ЛОГГовских же мужчин. А в общем, все как в жизни: с одной стороны, к лесбийским связям относятся снисходительнее, чем к отношениям мужчин-гомосексуалов, а с другой стороны - лесбийские отношения "скрыты" лучше и о них меньше известно, их воспринимают, как разновидность дружбы или как переходную ступень к "настоящим", то есть гетеросексуальным отношениям. Но в общем, тема интересная, о ней стоит подумать еще. Ведь есть еще одно объяснение: просто у нас пишут не так много фемслэша вообще, а значит, угроза написания фемслэша по ЛОГГ так мала, что не стоит ее бояться. То ли дело великий и ужасный слэш. Хотя на мой взгляд этот самый слэш в фэндоме ЛОГГ играет роль bête noire: о нем говорят с придыханием и пугают им новичков, а на поверку выясняется, что слэша-то мало, а написан-то он хорошо. Уж никак не хуже гета, я считаю.
Мне ужасно хочется бить в барабаны, трубить в трубы, аплодировать, подпрыгивать и оглушительно вопить от восторга. Имею полное право. Короче говоря: божественная, великолепная, чудесная, очаровательная, потрясающая [J]Винни Винчестер[/J] сделала мне огромный и совершенно незаслуженный подарок - нарисовала арт к моему фику "Олений лес". Арт лежит вот здесь, и я на него не могу нарадоваться: ведь это не просто Хильда и Магдалена, а Хильда и Магдалена из моего фика. Совершенно головокружительное ощущение. И я даже не знаю, как лучше выразить автору свою благодарность. Я в диком восторге, вот правда.:)
Так и тянет сообщить, грациозно грассируя: "Товарищи! Революция, о которой столько твердили большевики, завершилась!". Проще говоря: я фик написала, да не простой, а яойный. С любимым своим пейрингом. Я ль не молодец?
45. Я его изящно обзываю "недоПВП с шатким обоснуем и побочным пейрингом", думаю, побочный пейринг даже называть не надо, те, кто знает, что я за дурной шиппер, и сами все поймут. Название выдумано наспех: "Летние классы".
"Легенда о героях Галактики", R, Оберштайн/Райнхард"Летом свадеб" называют первое лето новой эры в империи: июнь без остатка уступают под коронацию, но в июле и в августе некогда перевести дух. Те, кто возвратились из битвы при Вермиллионе, отбою не знают от невест: они бросаются в браки еще отважнее, чем в атаки. Бедные веселы, как богатые, богатые беспечны, как бедные, великое смешение сословий начинается в империи - давно пора. Счастливым подданным сейчас не до большой политики: им чудится, что войны окончились навсегда, пришло время долгого, покойного мира. И счастье их достигнет высшей точки, когда они увидят женатым того, кто принес им славу и благоденствие. Только этот довод не действует на самого императора ("нашего ангела" - умиленно зовут его некоторые экзальтированные особы): сколько бы его ни уговаривали, он непреклонен. Империя легла к его ногам, как укрощенный зверь, но ему мало этой покорности: Вселенная велика, и велики его аппетиты. В двадцать три года еще рано думать о семье; когда-нибудь потом ему, наверное, захочется уюта и тепла, оседлости и огня в очаге - если он не погибнет прежде. Земля и дом сейчас скучны, он создан для легкой кочевой жизни, незачем отягощать его обозы женщинами и детьми. Беспечные подданные не знают, что он уже мечтает о новых походах. И что, кроме досады, может пробудить в нем вопрос военного министра - издевательски штатский вопрос: "Но когда же вы женитесь, ваше величество?". - Отчего вы не хотите подать мне пример? Женитесь, Оберштайн, а я, может быть, последую за вами, если удостоверюсь в том, что можно совмещать личные и государственные дела без ущерба для империи. Император замечательно четко расставляет приоритеты: попробуйте-ка убедить его, что его личная жизнь и существование империи тесно переплетены и срощены между собою. В определенных вопросах он остается полуребенком: игры в солдатики нравятся ему больше, чем дочки-матери. Он почитает тяжким оскорблением любую попытку привлечь его к девчоночьим занятиям. Он еще слишком молод, чтобы быть отцом - вот его главный аргумент "против", аргумент неозвученный, непродуманный, но неотразимо сильный. К нему, как мелкие орудия в арсенале, приставлены доводы послабее: равнодушие к женщинам, страх перед светскими ухаживаниями, мужской круг придворных, девственность, наконец. Он думает, что сумел остроумно отбить атаку: преданность Оберштайна не так велика; он заслонит собою от пули, если понадобится, но жениться ради императора не станет - не тот склад характера. И его отказ - прекрасный повод закрыть раз и навсегда эту тему. У нововенчанного правителя найдутся дела поважнее. - Ваше величество, вы напрасно сравниваете меня с собою: мы находимся в разном положении. Род Оберштайнов выродился и должен угаснуть, мое существование как нельзя лучше доказывает этот тезис. Ваш род лишь начинается, и вы не имеете права прервать его. - О, вот как? Но вы рассматриваете брак лишь с одной стороны: отчего же непременно жениться ради детей? - насмешливо рассуждает император, притворяясь знатоком чувств и движений души. Он привирает, как любой логик, притягивающий отвлеченные предметы и понятия: на деле он ничего в них не смыслит, но умеет взять сведущий тон - и умеет сам поверить в свое мнимое знание. - Разве вы никогда не были влюблены? - Влюблен, ваше величество? - переспрашивает Оберштайн. Голос заменяет ему скупую мимику, еле заметные модуляции в конце слова - это приподнятые брови, признак удивления. - Пожалуй, нет. Но я думаю, это явление - или уродство, называйте его, как вам угодно, - распространено шире, чем кажется. Он признается в своей неспособности к любви так просто и спокойно, как... в неумении плавать: это данность, а не изъян. Император прочитывает и подтекст, едва уловимый намек на их сходство - намек, впрочем, вежливый и не нахальный, Оберштайн не видит дурного знака в том, что император не умеет влюбляться и любить. Сам бы он и не заговорил о любви, династические браки столь же далеки от романтики, как браки по расчету, только блеск короны немного украшает их. Любовь в его понимании - одна из многих эмоций, а эмоциями он владеет и орудует превосходно, и воли им не дает. Лишь налет уважения к лирическим условностям отличает императора от него - тоненькая пленочка над обидным тождеством. - Право, - говорит император, слегка сердясь - зачем Оберштайн так глубоко заглядывает ему в душу, это несносно, - вы последний человек, с которым я завел бы разговор о любви. - Понимаю, ваше величество. Поэтому, если вы позволите, я вернусь к вопросу вашего брака. - Я сделал вас своим министром, Оберштайн, но, кажется, просчитался. Вы рождены для карьеры свахи. - Вы вряд ли примете мою отставку под этим предлогом. "Туше!" - так говорил учитель фехтования. Императора загоняют в угол, как мышь: нельзя отделываться шутками и булавочными уколами, беседуя с этим человеком. Он не опустится до мелкой пикировки даже с собственным государем, и скорее поставит его в неудобное положение, чем сам попадет впросак. Опасный тип, неприятный тип, чрезвычайно полезный тип. Но стали бы терпеть его на службе, если б он был просто бельмом на глазу, бесплодным раздражителем, аллергической реакцией. - Итак, - продолжает император, упражняясь в невозмутимости, - вы не желаете жениться, но торопите меня, хотя прекрасно понимаете, что в настоящее время у меня нет времени на устройство брака. Кроме того, я не желаю, чтобы меня и мою жену связывали лишь государственные интересы. - Это неразумно. Наследник нужен для укрепления вашей династии, супружеская любовь в данном случае не играет никакой роли. И вы, и ваша жена обязаны ставить государственные интересы превыше всего. Или я должен напомнить вам, что такова плата за титул императора? - Я обойдусь без ваших лекций. - Да, ваше величество, - Оберштайн кланяется легко: став военным министром, он все чаще позволяет себе партикулярные жесты. - Женитесь первым, - миролюбиво повторяет император - никто не обвинит его теперь в раздражительности и капризах, вот, он может спокойно обсуждать даже неприятные и скучные вещи. - Вам пора бы остепениться. - Прошу прощения, ваше величество, но я только что сообщил вам причины моего нежелания вступать в брак. Прикажете повторить? - И все-таки вы никогда не влюблялись в женщин? - Ни в мужчин, ни в женщин. Это не мешало мне вступать в сексуальные отношения и с теми, и с другими. "Желаете узнать что-нибудь еще?" - вопрос повисает в воздухе. Круг замыкается, в третий раз император по нему не пойдет - да и не захочет, довольно новостей. Разумеется, Оберштайн все верно рассчитал: спокойный и откровенный ответ несколько смущает императора, не привыкшего к обсуждению постельных пристрастий, поэтому можно вновь обратиться к матримониальной теме. Ведь она актуальна, как никогда - идет июль, и "лето свадеб" в самом разгаре. - Вернемся к вашему браку. Вам следует поручить доверенному лицу выбор кандидаток в невесты, разумнее всего было бы породниться с дворянским родом, перешедшим на вашу сторону еще до коронации. При этом я бы советовал вам не рассматривать вариант женитьбы на фройляйн Мариендорф. Ее отец занимает высокий пост, он может попытаться оказывать на вас влияние через свою дочь. Полагаю, вы не захотите разделять власть со своим тестем. Только Оберштайн, вечно подозревающий самое худшее, может допустить, будто граф Мариендорф на самом деле - властолюбивый интриган. Но тогда ему не повезло с дочкой: это не слабовольная и покорная куколка, которую так легко подложить на императорское ложе. На стороне семьи Мариендорфов иные силы - проверенная временем верность и... отсутствие соперниц. Император целыми днями и неделями не видит других женщин, кроме фройляйн Мариендорф; что ж, будь она порасторопнее, она давно бы женила его на себе. Да видно, ей не очень-то хочется выходить замуж. - Впрочем, - добавляет Оберштайн, - есть еще одна причина, по которой я вынужден выступать против этого брака. - О, и какая же? Неужели у фройляйн в роду были сумасшедшие или эпилептики? Или, может быть, больные гемофилией? - Нет, ваше величество, насколько мне известно, в семье Мариендорфов нет наследственных заболеваний. Однако, согласно некоторым сведениям из достоверных источников, фройляйн Мариендорф находится в связи с известной вам баронессой фон Вестфален, - Оберштайн опускает эпитет, связь эта не "порочна". Он на редкость снисходителен к преступлениям против нравственности. - И вы опять свели все к гомосексуальности. А вы несправедливы, Оберштайн, не вы ли сами только что признались в том, что вступали в однополые отношения? - Совершенно верно, ваше величество, но вы сравниваете несравнимые вещи. Я всего лишь считаю, что вам не стоит брать в жены женщину, недвусмысленно предпочитающую женщин. В отличие от армейских связей или связей в закрытых школах, ее выбор осознан и указывает на ее определенные предпочтения. - Вы полагаете, что ваши связи на ваши предпочтения никак не указывают? - Я бисексуален, ваше величество. Я не вижу разницы между мужчинами и женщинами. В армии, где женщины не служат, удобнее удовлетворять потребности тела с мужчинами. Чаще это признак здоровых желаний, а не врожденной гомосексуальности. До тех пор, пока подобные связи не становятся достоянием общественности, на них смотрят сквозь пальцы. Если вам интересны подробности, то могу вас уверить, что в последние десять лет в армии не было ни одного скандала, связанного с гомосексуальными отношениями между служащими. - Вам не кажется, что вы говорите об отвратительных вещах? - Ничуть, ваше величество. Эти связи не отвратительны, а совершенно нормальны. Полагаю, что вы и сами прекрасно это понимаете. Не всем удается снять напряжение в бою. - Разве и... извращенцам не запрещено служить в армии? - О, разумеется, запрещено, - холодно отвечает Оберштайн. - На бумаге. А в военное время на счету каждый солдат, и поэтому командование не интересуется, с кем он проводит последние дни в своей жизни. Я рассчитывал, что вам это известно, ваше величество. - Я не занимаюсь подобными вещами! Я не заглядываю в постели к моим подданным. - И это достойно уважения. Тем не менее, что касается фройляйн Мариендорф... - Оставьте в покое фройляйн Мариендорф. Она совершеннолетняя женщина и имеет право поступать так, как ей нравится. Я не собирался на ней жениться так или иначе. - Очень хорошо, ваше величество. - Вы в самом деле не видите разницы между мужчинами и женщинами? - Надеюсь, вы понимаете, что я имею в виду не физические различия, а психологические препятствия. У меня нет предубеждений против пола партнера, я лишь никогда не имею дела с людьми, не достигшими возраста согласия. - И вы могли бы вступить в связь с мужчиной, если бы это было необходимо? - Разумеется, хотя что вы имеете в виду под "необходимостью"? Я бы назвал вынужденной связь с женщиной только ради детей, но не связь с мужчиной ради секса. - Если бы у вас не было иного выбора? - Между связью с мужчиной и отсутствием какой бы то ни было сексуальной связи? Я не могу дать однозначного ответа. - Значит, вы могли бы поцеловать даже меня? - Если вы прикажете, ваше величество. - Допустим, я приказываю вам, - забавляясь, говорит император. Любому терпению есть предел, и он не сомневается - Оберштайн не подчинится приказу, нарушающему личное пространство. Оберштайн почтительно наклоняет голову и в два шага преодолевает расстояние, разделяющее их, обходит последнюю линию защиты - письменный стол. Он не переспрашивает, не уточняет - шутка ли это? или приказ отдан всерьез? - и застает императора врасплох. Никогда не стоит бездумно проверять, как далеко простирается власть - рискуешь свалиться в бездну. Оберштайн, опираясь рукою на стол, наклоняется и целует императора в рот. Поцелуй холоден и сух, но поразительно интимен - так кажется императору, не знавшему прикосновений послаще. Прежде он старательно дозировал рукопожатия и дружеские объятия, короткие сближения пальцев были для него верхом нежности, высшим выражением доверия. Но два года миновали с того дня, когда навсегда отпала необходимость в подкреплении дружбы - физическим контактом; прикасаться больше не кому, император позабыл, как это бывает. К нему и врачи притрагиваются еле-еле, точно совершают святотатство. Пожалуй, ему не с чем сравнивать ощущения: Оберштайн срывает первый поцелуй. Будет о чем вспомнить в старости. Через несколько секунд Оберштайн выпрямляется и смотрит на императора сверху вниз. На его лице застывает знакомое выражение - он совершенно спокойно ждет, что будет дальше, и заранее предвидит несколько возможных исходов. Ни одно продолжение не станет для него неожиданностью: в этой запланированной невозмутимости император чувствует особенное, тонкое унижение. Выпад не удался, надо записать очко на счет Оберштайна и взять следующую карту. Он еще не проиграл, он допустил просчет, но не без пользы: слабости Оберштайна ему пригодятся в будущем. Слабости ли? Беспрекословное подчинение неприятным приказам может обернуться скрытою силой. Поклянется ли он в верности теперь? Ни к чему, он уже дал эту клятву при первой встрече, а сейчас продлевает срок действия, подтверждает ее сообразно с новыми требованиями. Частичка его холодного существа оседает на губах императора, подкрепляя связь. Кажется, Александр Великий награждал поцелуем своих соратников, не различая между ними ни перса, ни македонца, ни эллина - курьезный обычай, милая древняя наивность. Брезгливому императору гадко и подумать о неразборчивых поцелуях. Но прежде чем попасть в объятия Александра, полководцы падали перед ним ниц: мера за меру, разумная плата. Оберштайна не заставишь встать на колени (и император подозревает, что, потребовав этого, унизит себя: налицо сходство с избиением - когда опозорен тот, кто бьет, а не тот, кого бьют), надо выдумать изящную месть, наказать Оберштайна за то, что он осмелился смутить своего императора. Пусть он не забывается впредь. - Хорошо. Я доволен вами. Император протягивает руку, по-женски выгнув запястье. Голденбаумы считали целование руки особой милостью, немногим приближенным дозволялось приложиться засохшими губами к нежной (или не очень нежной) коже. Со сменою власти должен бы исчезнуть и этот позорный обычай: императору-воителю рук не целуют. А Оберштайн, нет сомнений, сочтет это оскорблением. Или наградой за исполненный приказ. - Благодарю за честь, ваше величество, - ровно произносит он. Ни тени сарказма нет в его голосе: он благодарит, и ничего более. Два пальца поддерживают ладонь снизу - императору тяжело держать руку на весу, а Оберштайн заботливо оберегает его от неудобств. Он считает, что это его обязанность. Приличия нарушены: у Оберштайна есть оправдание - династия Лоэнграммов еще не выработала свой ритуал, и он смеет длить поцелуй. Он испытывает императора, заставляя его выпить чашу до дна. "Вы сами хотели этого, ваше величество, - читает император в поцелуе, в равнодушном взгляде, в ледяной деликатности, - терпите теперь". Губы так сухи, что от них не останется влажного следа: надо будет стереть только память. Как сносили Голденбаумы чужую слюну на коже, как не корчились от брезгливости, когда отличенные и отмеченные восхищенно тыкались в руку - с громким, влажным чмоком? Император никогда не видел, как это происходит на самом деле, он фантазирует - и чувствует невольное уважение к своим бесславным, бездарным предшественникам (в собственных выдумках он их облагораживает). Оберштайн выгодно отличается от слуг прежней эпохи: он еще и целует бесшумно. Пора заканчивать игры, думает император, но опаздывает на секунду, не успевает произнести: "Вы можете идти, министр". Не на шаткой подпорке - рогатке из двух пальцев, а в ладони уже лежит его ладонь, и Оберштайн смотрит пытливо и пристально. В стальном взгляде впечатлительные люди различают самые разные чувства - от угрозы до насмешки; и сам император невольно поддается внушению, пытаясь предугадать действия Оберштайна - по скользнувшим алым искоркам в тусклой радужке. Но лучше предсказывать будущее по кофейной гуще или полетам птиц: кто же прочтет в микрокомпьютерах, замаскированных под стеклянные глаза, что сейчас Оберштайн легко поднимет императора из кресла и притянет к себе? Левою рукой Оберштайн обхватывает его за талию - учтиво и отстраненно, как учитель танцев; придерживает, точно раненого, точно опасается, что без опоры император упадет. Напрасный страх - император крепко стоит на земле и даже не теряет равновесия, а ведь мог бы растеряться и пасть в объятия. Но он возмущен сближением без спроса и спрашивает резко: - Извольте объяснить, что это значит, министр? Как мелки и многообразны оттенки гнева: рассердившись на непочтительность, император назовет его по фамилии, хлестнет резко "Не спорьте со мной, Оберштайн!"; обидевшись на непрошеный верный совет, промолчит и переведет разговор; но если Оберштайн позволит себе сократить дистанцию, отделяющую его от великого императора, наказанием ему станет презрительное "министр": вы-то министр, напомнят ему - чтоб не забывал впредь, вы-то министр, но я - император. Он не вырывается, это ниже его достоинства, он застывает, негодуя, и ждет объяснений. Не признаваться же, что он сам спровоцировал Оберштайна - да он и не понимает в своей невинности, что проверка на прочность и верность обернулась заигрыванием. Император опасно невежествен в некоторых сферах жизни, и это очень, очень дурно. - Осмелюсь предположить, ваше величество, что вы хотели бы получить теоретические сведения и практические навыки в области любовных отношений, - преспокойно отвечает Оберштайн. - Но вы не знали, как выразить ваше желание, и поэтому я счел возможным предупредить его и взять инициативу на себя. Если я ошибся, я прошу вас предать этот эпизод забвению и простить мне мою дерзость. - Вы сошли с ума? Как вы смеете предлагать мне такое? Вы сознаете, что вы говорите? Вы делаете мне непристойное предложение. - Боюсь, я не могу с вами согласиться. Мое предложение вполне пристойно, более того, оно логично и целесообразно в сложившейся ситуации. - Вот как? - Ваше величество, вы отказываетесь от брака, потому что недостаточно осведомлены об интимной стороне отношений и не желаете в этом признаваться. Ваше здоровье не вызывает сомнений, вы можете и должны дать жизнь наследнику династии Лоэнграммов, однако вы испытываете некоторые психологические затруднения и не можете с ними справиться в одиночку. Я готов предложить вам помощь в решении этой проблемы. К сожалению, насколько я могу судить, никто другой в вашем окружении не способен взять на себя задачу по обучению необходимым навыкам. - Сомневаюсь, что эти навыки пригодятся мне в семейной жизни, - замечает император высокомерно. Ему неприятны обвинения в неведении: они справедливы, от них не отмахнуться, как от клеветы. Ведь Оберштайн всегда прямодушен, и сейчас говорит противную правду: император невинен, его ложе никто не греет. А преданность адмиралов и придворных не простирается так далеко. - Напрасно, ваше величество, вы нуждаетесь в определенном опыте. Разумеется, было бы лучше, если бы вы получили его с женщиной, но мне известна ваша принципиальная позиция в этом вопросе, и я сомневаюсь, что для империи будет благом императрица-профессионалка, - только Оберштайн может позволить себе подобное - невозмутимый голос стирает оскорбительный смысл, он снова кругом прав. По обрывкам, обмолвкам императора он составил верную картину: платой за одну ночь, даже случайную, вынужденную, пьяную, может быть лишь законный брак. - И вы готовы пожертвовать собой, потому что считаете меня недостаточно компетентным в... некоторых вопросах? - Не стоит называть это жертвой, ваше величество, я не придаю сексу такого большого значения. Я предлагаю вам свои услуги. Можете посчитать это частью моей работы на вас. - Вам не кажется, что ваше обучение мало поможет мне в браке? Знаете ли, существует определенная разница между мужчиной и женщиной. - Ваше величество, прежде всего вам надо научиться не сексу, но прелюдии перед сексом. В данном случае пол партнера не имеет значения. По крайней мере, вы поймете, что испытывают два человека, оказавшись в постели. Оберштайн рассуждает холодно и прозаично, остужая императору голову (а ведь тот уже готов вспылить и прогнать наглеца с глаз долой). Избранная тактика никогда не подводит: логичные, бесчувственные доводы в конце концов достигают цели. Он говорит разумно, он обозначает проблему и предлагает решить ее с глазу на глаз, не привлекая никого со стороны. Огласка губительна: в памяти общества еще свежи скандальные истории с фаворитками Голденбаумов, набеги на бордели - в плащах и масках, связи с женщинами самого низкого пошиба. Подданным нравится целомудрие нового императора - и они наивно верят, что он способен и зачать наследника, и соблюсти невинность, до старости сохранив юношескую чистоту и свежесть. Он приучил их к чудесам. - Вы понимаете, что об этом никто не должен узнать? Я не могу поступиться своей репутацией. - Разумеется. Но вам не о чем волноваться: об этом никто не узнает, и я могу вам в этом поклясться. - Не берите на себя слишком много, иначе клятва вам уже не поможет. - Очень хорошо, ваше величество, - говорит Оберштайн. - Теперь, если вы позволите... - Переходите к делу скорее, - обрывает император. - У вас есть один час. Если б он мог, он завел бы будильник, он отвлекся бы, слушая тиканье, наблюдая за мерным движением стрелок. Он считал бы минуту за минутой - пока не истекут все шестьдесят. О ночи и речи быть не может, император еще не сошел с ума. Само сексуальное обучение кажется законченной авантюрой, довольно бессмысленной и смешной: можно ли сравнивать совокупление с мужчиной и совокупление с женщиной? Впрочем, раздумывает император, Оберштайн способен обучить его искусству сближения; некоторые прикосновения, предшествующие механическому акту, наверняка и вправду совпадают, вне зависимости от пола любовника. Дальше в действие должна вступить природа, не зря в книгах о простодушных влюбленных дремлющие инстинкты в конце концов приводят их к свадебному покою. Тут нечего уметь. Оберштайн не торопится, не сомневаясь, как видно, что уложится в отведенное время. Его пальцы рассеянно поглаживают волосы императора - не так ли мягко, раздумывая о чем-то другом, он гладит свою собаку, когда она приходит к нему приласкаться? Сравнение не слишком сладко, хотя - император не затыкает уши, оберегая душу от яда сплетен, - хотя о нем говорят, что он всю привязанность помещает в собаку. Может ли статься, что императору тоже перепадает некоторая толика этого тепла? Но он предпочтет преданность без сантиментальности, она надежнее и не тяготит того, кому преданы без лести. Скользящая нежно ладонь вдруг прижимается к затылку, охватывает, словно шейный корсет - так, что император не может ни повернуть, ни опустить головы. Его заставляют держаться прямо, и он видит очень близко бледное лицо Оберштайна с едва намеченными в углах век и губ мимическими морщинками - их меньше, чем обычно бывает у человека его лет, врожденная слепота неожиданно сохраняет молодость. В его лице таится аскетическая, скупая красота: красивы впадинки под скулами, красивы тонкие черты, красив высокий лоб, и седина в пепельных волосах. Но ему недостает яркости - и тем лучше, в его работе нужна неброская, незапоминающаяся внешность, тень не должна быть обаятельнее господина. Едва ли какая-нибудь восторженная барышня способна увлечься им с первого или второго взгляда (не оттого ли он относится к вопросам любви с вежливым равнодушием?), едва ли в прошлом у него спрятаны компрометирующие интриги. Внимая тихому лепету тщеславия, император не без самодовольства сравнивает его с собою, отмечает и свою юность, и таланты, и дар очарования - все, чего лишен Оберштайн. И не забывает главное отличие: неприятное ощущение угрозы, исходящей от скромного министра; корректный и сдержанный, неброский и спокойный Оберштайн способен внушать тревогу. В нем есть что-то от "мастера Леонарда" - вот о чем могут заявить впечатлительные и начитанные дамы, наотрез отказавшись в него влюбляться. Оберштайн на секунду закрывает глаза. Он никогда не моргает, но, вероятно, понимает, как тяжело императору выносить без передышки чужой неотрывный взгляд. Веки у него голые, без ресниц. Зажмурившись, он перебирает мягкие пряди, прикасается к шее легко и точно, подушечками пальцев. Сохранилась ли у него повышенная чувствительность с тех времен, когда он еще был абсолютно слеп? Вопрос непростительно интимен, и, что еще важнее, необязателен: императору нет дела до скрытой жизни Оберштайна. Он усилием воли заставляет себя не думать ни о прошлом, ни о будущем, он останавливается в определенной точке и ждет. Ожидание не затягивается: Оберштайн притрагивается губами к его скуле и ведет линию вниз, преображая поцелуи в пунктир. Точки-прикосновения отрывисты и теплы, дыхание достигает губ. Он не проговаривает: "я поцелую вас", нет смысла озвучивать каждое действие; он просто целует мягче, чем в первый раз. - Не будьте слишком настойчивы, ваше величество, настойчивость легко переходит в грубость и пренебрежение к ощущениям партнера. Первые поцелуи должны быть мягки. - Я не целуюсь, - запоздало предупреждает император, не ведая, как двусмысленно звучат его слова. А Оберштайн серьезно кивает в ответ и откликается: - Напрасно. Вы же не хотите, чтобы ваша жена подумала, будто у нее дурно пахнет изо рта. Разрядка поспевает как нельзя кстати, император хмыкает, растерявшись, позабыв, что у него нет чувства юмора. И полно, шутит ли Оберштайн? У него несмеющиеся глаза, неулыбчивые губы; он мог совершенно серьезно предупредить императора, как не стоит вести себя в постели в первую брачную ночь. С него станется! Но император не успевает спросить: "Вы шутите или нет?" - потому что Оберштайн целует его вновь, настойчиво вторгаясь в его рот, требуя капитуляции и смирения. И даже неучу императору становится ясно, как искусен он и искушен в потаенных ласках; впрочем, он и не предложил бы своей помощи, если б не был уверен в себе. Он достаточно опытен, и опыт его далек от разврата: сумма навыков, абсолютное владение собой, тонкие реакции - вкупе с непременной острою чувствительностью, развившейся в темноте. Император едва ли сумеет достичь таких вершин, ему бы преодолеть ступень ученичества: принц-дурень дурнем остается, пока не вразумят его, иль сам за ум он не возьмется... - Было бы разумнее перейти в спальню, - замечает Оберштайн. Деловитые ноты слышатся в его голосе, с той же интонацией он следует на совещаниях по повестке дня, от пункта к пункту, до заключения и общих выводов. Император и сам понимает, что нельзя стоя заниматься любовью, надо сесть или лечь, а рабочий кабинет не предназначен для посторонних занятий. Внутренний переход ведет из кабинета в спальню (Оберштайну, разумеется, известна планировка императорских покоев): тем лучше, никто ничего не заподозрит, никто не прервет нечаянно обучение. - О времени не беспокойтесь, у нас еще осталось пятьдесят две минуты. Часы у него на руке, под манжетою мундира, и к ним приложено завидное чутье, звериное чувство времени. Оберштайн способен, не глядя на циферблат, точно назвать час и минуту, механические часы ему и не нужны, но он носит их - по привычке? или в память о чем-то? Императору неинтересно, он не станет расспрашивать о таких мелочах. Еще мгновение - до тех пор, пока он не кивнет, соглашаясь: да, можно в спальню, - его обнимают за талию; затем Оберштайн отстраняется и пропускает императора вперед. Почтительность прежде всего. Этикет незыблем, это успокаивает. Через маленькую гардеробную они проходят в спальню, обставленную с нарочитою скромностью: точно император, один в своем государстве, придерживается режима экономии. Это может произвести отрадное впечатление на подданных, привыкших к расточительности прежней династии; но разгадка проще, чем кажется - император-военный, император-солдат не привык к пышному убранству в походах. И стоит ли украшать комнату, куда он приходит в сумерках, ничего не различая от усталости, падает на кровать и засыпает мертвым сном? - Если вы хотите, я помогу вам раздеться. - Не надо, я разденусь сам. - Хорошо, ваше величество. Император методично раздевается догола и стопкой складывает одежду - ему не жаль потратить лишнюю минуту. Оберштайн спасает его от приступа неизбежного смущения, которое должен испытать голый человек перед одетым; когда император оборачивается, закончив с одеждой, Оберштайн уже стоит рядом с кроватью. Приглушенный свет падает из окна: лето, долгие дни, можно допоздна не включать электричество, а сейчас еще и не поздно. Он "не оставил на себе ни одной нитки" - именно так отчего-то думает император, может быть, припоминая подходящую строку из какой-нибудь книги. Раздевшись, Оберштайн кажется столь же неуязвимым, как и в одежде, его самообладание не исчезает, когда спадают тканые покровы. Можно лишь позавидовать этой выдержке. Худощавое тело очень спокойно и сильно - пусть это скорее душевная сила, чем физическая, но все линии соразмерны и гармоничны, и ни одного изъяна в сложении не находит император, хоть и рассматривает внимательно каждую пядь оголенной кожи. - Ложитесь, - говорит Оберштайн, выдерживая изучающий взгляд так, будто не замечает его вовсе, - ваше величество. - Сколько осталось времени? - Около сорока пяти минут. Вы долго раздевались. Последнее замечание - не упрек, Оберштайн никогда не позволяет себе упрекать императора. Но он принимает заданные правила игры и следит за их соблюдением: попусту растрачивать время - неразумно. В спальне очень тепло, они не замерзнут без одежды, босиком на полу. Но император медлит, не то испугавшись, не то наслаждаясь нарочитой и сладостной паузой; он сам не знает, что чувствует, ему всегда худо давался анализ собственных ощущений. Чем дольше он протянет сейчас, тем меньше времени займет неприятное, наполовину навязанное сближение. Он помнит, что императору надо быть взрослым и мириться с трудностями, надо изживать детские фантазии - будто власть сладка и приятна. Если б у него все-таки было чувство юмора, он непременно придумал бы каламбур: власть растлевает, и он сейчас станет первою жертвой растления. Но император не расположен к шуткам, как не стыдно зубоскалить над серьезными вещами? Оберштайн, как слуга, сдергивает покрывало и откидывает одеяло, это последнее приглашение - и от него нельзя отказаться. Император быстро подходит и ложится на кровать. До чего же странно лежать в постели ранним вечером, как будто он болен, и ему прописан строгий режим. Он никогда не спит раздетым, прикосновение прохладной простыни ко всему телу пробуждает в памяти какие-то давние речные купания, может быть, воспоминания детства. Уже много лет ему не удается выкупаться в открытой воде, и теперь, наверное, не удастся никогда - негоже императору плескаться в речке, как мальчишке. Но ощущения воссозданы с удивительной точностью: свободное тело, не стянутое пижамою или нижним бельем, расслабляется и растягивается блаженно, и на миг императору чудится всерьез, словно он лежит на спине в мягкой покойной воде и смотрит в высокое небо: иллюзия убирает потолок, как крышу с игрушечного домика, открывает вертикальную перспективу и темнеющие легкие облака. Видение мелькает и пропадает, возможно, он даже засыпает на несколько секунд, побежденный внезапной усталостью. Когда он приходит в себя, потолок над ним уже сомкнут, а Оберштайн лежит рядом, опираясь локтем на подушку. Вновь его худое лицо наклонено непривычно близко, и эта близость должна тревожить; но нежданно и противоестественно императора охватывает новый прилив покоя, и выравнивается зачастивший было пульс. - Вы успокоились, это хорошо, - произносит Оберштайн и буднично убирает с щеки императора выбившуюся прядь. - Если вы будете волноваться, тревога передастся вашему партнеру, поэтому старайтесь держать себя в руках. Не торопитесь, начните с маленьких ласк. Слова он подкрепляет делом; "маленькими ласками" оказываются короткие поцелуи, которым недостает подлинного жара - они сухи и легки, ненавязчивы. Уверенно и неторопливо он спускается вниз, под подбородок ныряет и прикасается к горлу, прихватывая кожу губами. Император фыркает нервно - он боится щекотки. В груди возникает резкое колючее чувство, разрастающийся клубок игл, похожий на ежа, занимает место сердца. Физический страх перерождается в незнакомое, злокачественное образование: он нисколько не похож на то душевное возбуждение, на тот азарт, который император испытывал, когда еще не был императором и участвовал в опасных, подчас контактных боях. Сейчас в нем смешаны недоверие, раздражение и стыд; ему кажется, что он вовлечен в дурацкое и бесполезное дельце, пустую затею. Пока Оберштайн медленно целует его шею, он твердо решает никогда в жизни не жениться. - Вы напряжены, - замечает Оберштайн и проводит рукою по одеревенелым мышцам императора, по поджатому животу. - Я совершенно расслаблен, - отрезает император, сознавая, что говорит ложь. - Вы уверены, что успеете вовремя? - Еще тридцать девять минут. Не волнуйтесь, ваше величество, я слежу за временем. - Я не сомневаюсь. Последнее слово всегда остается за ним; Оберштайн молчит, не пытаясь начать бесплодный спор. Тень эта, как и положено тени, знает свое место, блюдет субординацию даже в постели. Но, отмалчиваясь вежливо, не пытается ли он низвести императора, как в ад, к прежним своим любовникам, не ставит ли он вровень со своим "учеником" - анонимных мужчин и женщин, некогда предлагавших и получавших "маленькие ласки" в обмен на разделенное одиночество? Нет, едва ли. Слишком неблагодарное занятие, пустая трата времени. Император все равно не отвечает на прикосновения. Оберштайн возвращается к прерванному труду, мягко и неторопливо поглаживает императора по груди, по выпуклому и хрупкому своду ребер. Тонкие кости укрыты нежною белою кожей, под ярким солнцем она не загорает, а покрывается пятнами и веснушками. По веснам на императорскому носу высыпают конопушки - но сейчас их уже нет, у него чистое, точно молоком умытое лицо. И дыхание учащается, ежиные иглы сильнее покалывают изнутри. Он чуть-чуть ерзает на постели и ногами дальше сбивает одеяло, как в беспокойном сне, пока Оберштайн обследует его тело. Пальцы скользят сверху вниз, пальцы массажиста, а не возлюбленного, прощупывают тщательно, точно ищут изъяны или переломы, без стыда охватывают бедра и спускаются в пах. Император вздрагивает и по-женски сдвигает колени. У него любопытные двусмысленные реакции, возможно, напрямую связанные с суровой, то ли девичьей, то ли монашеской невинностью, андрогинным обличьем, неосознанной самовлюбленностью. Он, как девственница, ценит свою красоту, и не может удержаться от нервного и бесплодного движения, защищающего, словно амулет, от посягательств. "Еще тридцать две минуты", - думает он очень уверенно, будто невидимая рука пишет на стене эти цифры. Но Оберштайн внезапно оставляет его в покое, напоследок мазнув открытой ладонью по бедру - и император тут же расслабляет ноги: не разум, но тело решает, что опасность миновала. - Ваше величество, попробуйте обнять меня, - между тем говорит Оберштайн и одной рукою обнимает его за плечи, помогая приподняться и повернуться на бок. - Так будет удобнее, поверьте мне. Объятиям тоже надо учиться: природная ловкость изменяет императору, когда он сначала растопыривает руки, а потом сводит их за спиною у Оберштайна, обхватывает скованно и неумело. Вдруг вспыхивает страх - а все ли он делает так, как нужно, а не больно ли Оберштайну? Вместе с ловкостью от императора сейчас отступается и привычный эгоизм, но на смену им, торопясь, приходит зависть - ведь Оберштайн умеет обнимать легко и гибко, так, будто это самое простое занятие на свете. Похоже, он даже не смущается, что обнимает не кого-нибудь, а императора. Несколько минут ("осталось двадцать девять" - неумолимо щелкает в мозгу, он заразился от Оберштайна часовою болезнью) император недвижно лежит в объятиях, опустив ресницы. Сам того не понимая, он ждет дальнейших инструкций, но Оберштайн молчит, и нечего надеяться на его помощь. Вероятно, дальше придется действовать самому. В брачную ночь никто не станет подсказывать ему, как повернуться и как поцеловать жену. И, преодолевая последнее, самое тяжелое волнение, он одним пальцем проводит вдоль позвоночника Оберштайна, будто линию чертит по запотевшему стеклу. Оказывается, это вовсе не страшно. Первая преграда пробита, теперь легче идти вперед. Император и не знает, что побеждает и убивает в себе один из самых дремучих страхов - страх перед сексом; он ничего не смыслит в психологии. Но чем смелее он прикасается к Оберштайну, тем скорее какая-то тяжесть исчезает, освобождая тело и душу. Он все еще смущен, но уже не скован: откровенное и детское любопытство ведет его и направляет. Влечение не возникает само собой, нужно бросить вызов: император начинает эксперимент - что будет, если прикоснуться к другому человеку вот так? что будет, если ущипнуть другого человека - сначала слабо, а потом сильнее? что будет, если крепче сжать пальцы у него на плечах или за волосы потянуть? что будет, если в конце концов поцеловать Оберштайна - а не безликого "другого человека" - в губы? - Ваше величество, двадцать минут, - отрывисто шепчет Оберштайн. Император не отвечает, ему некогда - он целуется, он внезапно отыскивает великолепный способ затыкания недовольных ртов. Жаль, нельзя употреблять его при большом скоплении народа, слишком быстро пойдут толки и шепотки, и он сотрет себе губы, добиваясь молчания. Подавленный смех бродит в груди, и тоже покалывает, как страх, как хмель, как эротическое возбуждение; легкий жар рождается от трения, а следом, согласно законам физики, должен вспыхнуть огонь. Время срывается с привязи и пускается вскачь: непрерывное течение распадается на отдельные вспышки, сколы, задержанные мгновения. Тифозный, горячечный бред проникает в спальню, как ядовитый дым, разорванные ощущения скользят по поверхности сознания: поцелуи, пот, горячие пальцы в паху; но затем все сливается снова, разрозненные элементы смыкаются, собираются в черную пелену, и под этой пеленой корчится император, лаская Оберштайна влажной рукой и принимая такие же ласки. Когда помрачение уходит, и сердечный ритм восстанавливается, они лежат молча, не размыкая объятий, и император с поразительным равнодушием думает об испачканной простыне и о чужой сперме на животе. Дело сделано, нет смысла сокрушаться: надо принимать то, что сам натворил. Нет ничего отвратительнее оправданий и отнекиваний; ему всегда были противны люди, сваливавшие собственные ошибки на помощников, на обстоятельства, на временное затмение рассудка. И он уверен, что никогда не опозорится так, никогда не залепечет: "Я ни при чем... меня так учили... меня принудили, а я не виноват". Сегодня его никто не принуждал. - Уже прошел час? - спрашивает он медленно. Ему лень шевелиться, а надо; жаль, чувство времени исчезает снова, оно бы пригодилось ему в будущем. Но все-таки оно не передается ни половым, ни воздушно-капельным путем, наверное, это врожденное, как гомосексуальность или слепота. - Осталось десять минут, - отвечает Оберштайн. - Вы поспешили. Что же теперь делать? - Принять душ, ваше величество. Если не ошибаюсь, вы хотели затем вернуться к работе. И у меня также остались незаконченные дела. - Что ж, в душ так в душ, - произносит император и потягивается, закинув руки за голову. Не хочется вставать, а надо, тело утомлено, будто он и вправду долго плавал. Наверно, это с непривычки. А брачная ночь оттого и ночь, что потом можно будет отвернуться и уснуть. И почему-то романтичный император, непременно желающий жениться по любви, вовсе не представляет в своих мечтах, как уснет, обнимая жену. Он слишком привык спать в одиночестве, он ни в кого не влюблен, и уже не очень-то верит, что влюбится. - Ваше величество, восемь минут. - Да, я слышу. Я сейчас встану. Он лжет, как ребенок, ластясь к подушке, и чем дольше лежит, тем сильнее охватывает его сонная свинцовая истома. Пусть Оберштайн идет, куда угодно, пусть доделывает свои незаконченные дела, а император пригрелся и устал. Пять-шесть часов сна в сутки - слишком мало для него, утомление растет незаметно, и однажды наступит день, когда император просто не сможет подняться с постели. - Шесть минут, ваше величество, - неумолимо напоминает Оберштайн - его не разжалобить. - Позвольте, я помогу вам встать. - Отчего вы думаете, будто я послушаюсь вас? Довольно, оставьте меня. - Вы дали мне один час, и он еще не истек. Очень жаль, но я ничего не могу поделать. Вам надо вымыться, ваше величество, от вас пахнет сексом, а это недопустимо. - От вас пахнет точно так же, - вяло отвечает император. Осталось еще пять минут, предсвадебная репетиция подходит к концу. Как знать, пригодятся ли ему в будущем эти умения, как знать, не возненавидит ли он Оберштайна за непрошеную помощь, за частные уроки любви? Но может быть, все забудется уже на следующий день, в прошлое отойдет и обессмыслится. Секунды падают, как песчинки, и долгий час так мал, так мимолетен. Надо идти. Оберштайн подает руку, и император встает с кровати, чувствуя, что пролежал в своей матрацной могиле несколько сотен лет.
Какой-то удивительный человек искал у меня в дайри Аннемари Шварценбах. Кто это, я хочу его увидеть и пожать ему руку! Как мучительно жаль, что на русский не перевели "Друзей Бернгарда", и я ни с кем не могу обсудить хитрые отношения Леона и Герта. А подчас ужасно хочется. В сообществе Миры Танаки предлагают затеять АУ-фикатон, а я в нем, увы, участвовать не смогу. Не то чтобы у меня нет идей - хотя идеи все "на почитать", а не "на написать", но можно было бы при желании поднапрячься и наваять что-нибудь этакое. Но времени нет. И сил. На мне уже радостно висят три текста, и я все непременно хочу закончить: и большой собственный, и очередную халтуру про Хильду с баронессой, и... мда, типа яой про Райнхарда с Оберштайном. А шо делать, шо делать? Никто ж по этим пейрингам ничего не пишет, а у меня душа требует!
Хочу ЛоГГовский гет: Шенкопф/во-о-от такая блондинка или Шенкопф/во-о-от такая брюнетка. И чтоб было весело и никто не умер. А то гет с Хильдой и Раечкой меня, извините, и в каноне не вставляет; гет с Яном и Фредерикой, напротив, так в каноне хорош, что к нему и добавить нечего; а симпатичных фиков с Аннерозе и Кирхиайсом я уже начиталась досыта. А Блюмхард/Джессика - это теперь мой персональный сквик. Никого не хочу обидеть, но сквик.
Ну и ну! Вот не ожидала, не ожидала, однако же - "Олений лес" умудрился занять первое место в зрительском голосовании на "Руфемслэш-2010". Вот, даже штампик есть (или как это называется):
Мне страшно приятно, честное слово. Я очень благодарна всем, кто за этот фик проголосовал, я очень благодарна организаторам (надеюсь, в следующем году удастся повторить этот конкурс, и в нем примет участие еще больше народа), я благодарна читателям. Пользуясь случаем, хочу еще поблагодарить Танаку Я.Г. за ЛоГГ - не будь оригинального произведения-основы, не было бы и фика. Ура, товарищи. И может быть, после моего фика кто-нибудь еще решится посмотреть 110 серий ЛоГГ, и нас - фанатов и любителей - станет еще больше.
НытьеНаверно, я заболеваю, потому что который день настроение вялое, и ныть хочется: "ничего у меня сегодня не получается, дурак я сегодня". На умклайдет я пока не села, но окунь все равно дохнет систематически. Перевод не переводится, текст пишется через силу, а на очередной фик я вообще смотреть не могу. Не понимаю, зачем я вообще его начала (тут следует длинный стон на тему "а кому это надо, кроме меня") - он все равно получается расплывчатым, унылым и насквозь вторичным, потому что тему я уже облизала и отработала несколько раз. Конечно, я его в конце концов дожму просто из упрямства, но гордиться там будет нечем. Впрочем, я сама виновата, что не смогла вовремя остановиться: я, кажется, написала про Хильду с баронессой абсолютно все, что только могла выдумать (вплоть до ПВП), а с идеями у меня всегда был вечный швах, так что нет ничего удивительного в том, что я начинаю повторяться.
Товарищи знающие люди, а подскажите мне, будьте любезны, где-нибудь в каноне говорится о том, сколько, собственно, лет нашей милой баронессе фон Вестфален? Она старше Аннерозе, младше или ровесница? Хотя, конечно, меня даже больше интересует соотношение ее возраста с возрастом Хильды, но ладно, это уж я сама как-нибудь высчитаю, пыхтя и складывая числа в столбик. Мне бы хоть какие-нибудь исходные данные, если они вообще существуют, конечно. Это мне в голову пришла маленькая идейка для фика, но для нее нужно подсобрать материалу. И то нет уверенности в том, что, собрав материал, я за нее возьмусь. Устала я, и времени нет. Чего-то я в себе разуверилась, а впрочем, это лирика, к делу не относящаяся.
А хорошо быть свихнутым шиппером, чего уж там. Вот ткнула пальцем в известную серию из гайденов, посмотрела в сорок седьмой раз, как баронесса фон Вестфален увозит юную Хильду в даль светлую, и так стало славно на душе... и мелочь-то, и на канонные события никоим образом не влияет, но черт возьми, мне просто ужасно нравится девчонка Хильда - бойкая, веселая, с амбициями такими, что не дай боже. И с баронессой она очаровательно держится - совсем запросто, как со своим человеком (а не чувствует ли и вправду родственную душу? недаром нам до того растолковывают, что баронесса весьма отличается от обычных высокородных имперских дам), смеется заливисто, шутит... даже можно сказать - кокетничает. Понимаю, что последнее утверждение более чем спорно, но я шиппер, мне можно. А о баронессе и говорить нечего - соблазняет юных направо и налево. И слава богу, быстро оставляет мысль о том, чтобы свести Райнхарда с Хильдой. А почему, собственно? Ну, нам-то говорят обтекаемо - мол, собственной личной жизнью занялась, и стало ей не до устройства чужих дел. А может быть (хе-хе!) - просто пожадничала отдавать Раечке такой лакомый кусочек?
Сижу и редактирую перевод. Мысли, конечно, о чем угодно, только не о переводе. Солнышко, черт возьми, светит, скотина такая. Гулять хочу. А еще собственные фики меня больше не удовлетворяют, я хочу чужой фемслэш про баронессу с Хильдой. И еще слэш про Оберштайна с Райнхардом. И даже выбрать не могу что-то одно, потому что, как почетный Винни-Пух, хочу и то, и другое.