- Я очень любил Рудольфа. Мог бросить танец ради него, лишь бы быть рядом. Да, да, я всерьез думал о том, чтобы уйти в отставку и мотаться с ним по всему свету, никогда не расставаться. Стал бы кем-то вроде его мальчишек - знаешь, они собирают ему чемоданы, заказывают такси и авиабилеты, тапочки в зубах приносят. Я тоже мог бы приносить ему тапочки.
- Я думаю, ты преувеличиваешь, ты не настолько его любил. Хотя я об этом ничего не знаю.
- Вот именно, ты ничего не знаешь. Я любил его именно так и даже сильнее. Мне даже было приятно унижаться перед ним, сравнивать его с собой и повторять: я ничего не стою, я ничтожество рядом с ним, а он прекрасен, у него прекрасные ноги, а у меня палки, он великолепно танцует, а я уже старик, я никуда не гожусь, мне в могилу пора. Он смущался, но ему тоже это нравилось. И в конце концов меня стало бесить, что ему нравится, как я перед ним унижаюсь, и я стал унижать его, и поверь, это было еще приятнее. Тебе не понять, ты никогда никого так не мучил, ты хороший мальчик.
- Я не такой уж хороший.
- Чепуха, мне видней, ты лучше всех, кого я знаю. Иногда я думаю: в самом деле, почему мы с тобой ни разу не переспали? Стоило бы попробовать разок, как ты думаешь?
- Я думаю, не стоит, теперь уже поздно. Я слишком стар для тебя.
- Пожалуй.
Эрик приходил под руку с чернявым мальчиком в узких джинсах: вот, знакомься, это мой друг Константин, профессор химии из Германии, что, поверил, я так и знал, все верят, а он никакой не профессор, а танцовщик, и не из Германии, а из Греции, вернее, из Канады, а химию он изучал когда-то, лучше не спрашивай, сколько ему лет, он все равно соврет, он стесняется своего возраста. Впору им позавидовать - они кажутся такими влюбленными, и нечему завидовать, Эрик тяжелый человек, хуже Франца, трудно жить с ним и любить его, вот и этот чернявый мальчик не выдержит и сбежит, куда ему деваться, ах, в том-то и дело, что некуда деваться и некуда бежать, из смолы так просто не выбраться, смола застывает, и через миллиард лет кто-то берет ее двумя пальцами, смотрит на свет и говорит: ах, как прекрасна любовь, как прекрасна смола, в которой влюбленные задохнулись. Но пока они были беспечны и живы, улыбались и щебетали по-английски, как ученые скворцы, и он сидел с ними третьим и чувствовал себя одиноким, ужасно старым: все друзья его разлетелись, Франц его не любит, да, все любовники его оставили, и в мире, пожалуй, нет для него любви, он может лишь сидеть и слушать утомленно, как другие воркуют и жалеют вслух, что нельзя им поцеловаться, но почему же нельзя, пусть целуются сколько угодно, не стесняются, он не будет мешать, он просто уйдет; он не уходил, и они принимались говорить втроем о самых прекрасных и легких вещах, о чем-то воздушном, хорошо бы - не о балете, но придется в конце концов говорить о балете, что поставить, что посмотреть, где станцевать. Как жаль, что ты порвал ахилл, как жаль, что я отказался от классики, как жаль, что он поздно начал, не верь ему, когда он рассказывает, будто начал в семнадцать, он врет, он начал в двадцать, и ему сейчас больше лет, чем ты думаешь, но он молодо выглядит, и его никто не принимает всерьез, ты тоже не принимай, и отчего бы нам не станцевать вместе в паване, я хотел с Рудиком, но не вышло, и к лучшему, пожалуй, как скучно Рудика убивать, а с тобой было бы интереснее, ты бы убил меня, довел до гибели, право, я бы очень хотел с тобой станцевать, даже сильнее, чем с Рудиком, как жаль, что тебе не хочется станцевать со мной. А ему не хотелось, он отказывался вежливо и чуть-чуть отодвигался, не замечая, что отодвигается, это самозащита, чем больше расстояние, тем легче ответить нет, а когда к нему подходили вплотную, загоняли в угол, он соглашался на что угодно, лишь бы ему не дышали в лицо; Эрик не загонял его в угол, не прижимал к стене, но от дурной привычки уже не избавиться, она, эта привычка, сама вот-вот избавится от него, и надо перевести разговор, все время надо переводить разговор, иначе не вынести все это: дым, алкоголь, голоса, людей, любовь, Эрика и его мальчика, боль, непрерывную боль внутри, за ребрами, не желудок, не сердце, а что-то инородное, что-то черное, комок или опухоль, которую не нащупать пальцами, не найти на рентгеновском снимке, и если усыпить его и вскрыть - все равно, врачи пожмут плечами и зашьют его снова, и объяснят: вы здоровы, у вас ничего нет. Это наследственное, его мать тоже носила в груди этот черный комок, тоже жаловалась, а ей объясняли, что у нее ничего нет, нет ничего физического, а с остальным разберутся, и разбирались так, что она сходила с ума, ее свели с ума, как с лестницы, и она выпила лауданум, нет, она выпила гипнодорм и легла на землю, и попросила не беспокоить, do not disturb, она крепко спала, и ее нашли и не смогли разбудить. Зачем его потревожили и разбудили, зачем его спасли, лучше бы не спасали, но он сам виноват, не удавился, не бросился из окна, даже вены не вскрыл, испугался крови, испугался высоты и удушья, вот и не сумел умереть. Кто из друзей Эрика бросился когда-то из окна, распахнул раму, влез на подоконник, ужасный ветер, так и сбивает с ног, вот и его сбил, смахнул вниз, все мы бумажные, и он бумажный, как же его звали, ах, не все ли равно, он исчез, и сам Эрик о нем не помнит, или притворяется, что не помнит: да, мы были знакомы, но имя его я забыл. Послушай, у тебя был друг, он покончил с собой в нюйорке, я так часто думаю о нем, нет, я лгу, я только сейчас о нем и подумал: говорили, что это несчастный случай, а не самоубийство, но тебе, наверное, лучше знать, потому что ты сам его лучше знал.
- Это было самоубийство. Крис был в депрессии, много пил и шагнул из окна. Зачем ты о нем, к чему тебе Крис? Мне казалось, о нем все забыли.
- Я не забыл о нем, я забыл его имя. Ну да, конечно же, Крис. Я так расстроился, когда узнал, что он умер.
- А я не расстроился. Я чувствовал, что с ним все плохо и будет плохо, но мне тогда было хуже. Я, знаешь ли, верил, что и сам скоро умру. И не смог с ним попрощаться, мне казалось, я не выдержу перелет. А если выдержу перелет, то не выдержу похороны. Вздор, конечно, я бы все выдержал. Ужасно, что я не попрощался с Крисом.
- И с Верой.
- Да, и с Верой. Довели ее до смерти, а потом пришли плакать и рассказывать, какая она была хорошая и как они все ее любили. Вот увидишь, с нами будет то же самое. С тобой-то уж точно, если ты не сбежишь отсюда, но ты не сбежишь. Тебя доведут, а потом похоронят с почестями и будут плакать и объяснять, как они тебя любили. Удирай, пока не поздно.
- Мне уже поздно, Эрик.
Тот, кто бежит за море, меняет небо, не душу, или по-латыни, подражая не стилю, но горациеголосу, если был у него голос и он в самом деле существовал: caelum non animum mutant qui trans mare currunt, кем быть ему под перемененным небом, кому он там нужен; ему уже поздно, надо было раньше бежать, пока он не состарился, пока он танцевал и всем нравился, о нем мило писали ньоркские критики, все друзья Эрика, очарованные и очаровательные друзья, а он с ними не дружил, его приглашали все, кроме мистера-Би, не оттого, что он мистеру-Би не нравился, наоборот, очень нравился, но мистер-Би, верно, понимал его лучше, чем все остальные: я вас к себе не зову, мой дорогой, вы здесь не приживетесь, и аполлона я не хочу восстанавливать, а что еще вам подойдет - право, не знаю, у нас не играют, у нас только танцуют, а вам, дорогой мой, - не обижайтесь на меня, не думайте, что это дурно, - вам будет скучно только танцевать, и в конце концов вы расстроитесь, а я расстроюсь оттого, что вам плохо и скучно у нас, и ничего хорошего не выйдет. Мистер-Би прозорливее всех, проницательнее: ничего хорошего не выйдет, если он переберется за море, вслед за настоящими беглецами закричит, что выбирает свободу, не нужны ему стабильность и пенсия, остров амагер и театр на королевской площади, дышать ему нечем; да вот беда, дорогой мой, вам везде нечем дышать, и воздух здесь не легче, чем там, на покинутом острове, и вы здесь не приживитесь, послушайте мистера-Би, вы нигде не приживетесь, и вам везде плохо, стоит ли мучиться сильнее, чем вы мучаетесь сейчас, возвращайтесь-ка лучше домой, к вашему Францу, к вашим друзьям, к вашей Вере, ах, она умерла, как жаль, что она умерла. Смог бы он рассказать Эрику, как ему пусто без Веры, смог бы он объяснить Эрику, что с ней все кончилось, странно, что балет не кончился вместе с ней, с ее исчезнувшими записными книжками, забытыми уроками, неверными учениками, нет, Эрик не понял бы, не сумел бы понять, он не любил Веру так, как любили ее другие, нет никаких других, даже Кирстен ее предала, и значит, Эрик не любил ее так, как любил ее он, как любил ее я, так точнее всего, а если нет любви, не стоит и пытаться рассказывать и объяснять, и мальчик тоже ничего не поймет, он вовсе никогда Веру не видел, он слишком молод, он новый, у него новые учителя.
Ты думаешь, он меня любит, спросил Эрик, когда мальчика не было рядом - куда он исчез, отчего они остались вдвоем, где они были, поднимались куда-то по лестнице, и никто не обгонял их, никто не спускался им навстречу. Ну откуда же мне знать, Эрик, я ничего в этом не понимаю, мне кажется, он тебя любит, по крайней мере, он выглядит влюбленным. Он меня не любит, сказал Эрик, он очень старается, но меня нельзя любить, потому что я его мучаю. Я всех мучаю, и меня нельзя любить, и он скоро не выдержит и бросит меня. А если не бросит, ему же хуже, я сделаю так, что он меня не переживет, а если переживет, то ненадолго. Я сделаю так, что он без меня жить не сможет. Так и Франц твердил: не надейся, что избавишься от меня, когда я умру, не думай, что сумеешь жить без меня, ты не сумеешь. Ты и года без меня не проживешь. Он споткнулся на ступеньке, потому что ему вдруг показалось, что Франц, а не Эрик, идет рядом с ним, надменно закинув голову, та же походка, те же худые плечи, нет, ничего общего ни в плечах, ни в походке, но тень Франца твердит: ты без меня не сможешь, не пытайся сбежать от меня, тебе же будет хуже, и протягивает руку, ловит его за локоть. Осторожнее, ты упадешь, сказал Эрик, поддерживая его, сломаешь себе что-нибудь. Хотя тебе нечего бояться, ахилл ты уже порвал, самое страшное случилось. Да, самое страшное случилось, но я не хочу ничего больше ломать, никуда падать тоже не хочу. И он тебя любит, твой мальчик, он к тебе очень привязан, это слишком заметно. Наверно, ты не так уж и сильно его мучаешь, как сам считаешь. Или ему совсем не мешает, что ты его мучаешь, не мешает тебя любить.
Кто говорил то же самое Францу, говорил ли, должен был говорить: что ты, Хеннинг тебя любит, он очень к тебе привязан, и наверно, ты вовсе не так уж и сильно его мучаешь, не преувеличивай, и ему не мешает то, что ты его мучаешь, он очень привязан к тебе, вы очаровательны вместе, такая семейная пара. Но зачем Францу эти уверения в привязанности и любви, зачем ему знать, что никуда Хеннинг от него не денется, он и так все это знает, а если Хеннинг попробует бежать - ему же хуже, конвой шуток не понимает и стреляет без предупреждения, сначала по ногам, затем в голову, но чаще наоборот: сначала в голову, затем по ногам, кто рассказывал об этих порядках, и где эти порядки были заведены - о, конечно, не в нашей стране, в нашей мирной маленькой стране, где все уважают друг друга, все ненавидят друг друга, но прощают друг другу эту ненависть: надо как-нибудь уживаться, а если не нравится - ступайте прочь, мы вас не задерживаем (но конвой все-таки стреляет, не задерживает, а стреляет). Здесь дурной климат, облака растянуты на трех иглах, на шпиле часовой башни, на витой верхушке церкви всех святых, на других шпилях, верхушках, иглах и крестах, дождь льет с утра, и ветер гонит мокрые листья, и выворачивает зонт наизнанку, ломая спицы и руки, ну как можно здесь жить и не повеситься, в сыром воздухе, под низким небом, осенью темнеет с трех часов, все включают лампы и твердят, что ах, как уютно пить грог из толстых кружек, заедать имбирными пряниками, мечтая о рождестве, лжецы, лицемеры, нет ничего уютного, от пряников болят зубы, от грога болит горло, и рождество отвратительно, никуда от него не деться, всюду его отмечают, хорошо бы уехать туда, где нет рождества, в Китай, может быть, или в Советский Союз, и вернуться, когда все закончится, когда разберут елки и выключат иллюминацию, и вздохнут: вот и день прибавляется, скоро весна. Дождь стучал по стеклам, они встали на площадке у батареи, глядя в окно на магазэн дю нор, огромное здание оплывало и таяло в электрическом свете, все это ненастоящее, декорации на картоне, когда-нибудь они совсем размокнут, их снимут и поставят что-нибудь другое, церковь напротив театра, конкурирующую организацию, или маленький, симпатичный бордель. Мне всегда холодно в Дании, проговорил Эрик, и всегда у меня что-нибудь болит, и мне кажется, всегда идет дождь, как на Венере, а солнце появляется раз в семь или в десять лет, а если с неба не льет, то просто сыро и ветрено, как ни одевайся, все равно замерзнешь. Не понимаю, как люди доживают здесь до старости и умирают сами, от естественных причин, а не перерезают себе горло. Они привыкают, ответил он, у них хорошая пенсия, внуки, они играют в шахматы, выращивают розы, иногда даже танцуют, жизнь удалась, и незачем перерезать горло. Это как в тюрьме: когда ты свободен, ты не понимаешь, как можно быть несвободным, существовать в тюрьме, под замком, подчиняться правилам, подвергаться унижениям, и не перепилить себе запястья в первую же неделю. А когда ты в тюрьме, то не понимаешь, зачем умирать, когда добавили пятнадцать минут к прогулке, разрешили брать книги, принесли передачу, а в ней - что-то вкусное, зачем умирать, если можно лежать на койке и есть хлеб со сливочным маслом. Любая жизнь приятна. Или когда смертельно болен и знаешь, что не вылечишься, а все равно не пытаешься покончить с собой: зачем торопиться, если и так умрешь. Если б я смертельно заболел, но не испытывал сильных страданий, я бы не стал специально приближать смерть. Эрик вздохнул и провел пальцем по стеклу, написал что-то, несколько букв, первая Р, а может быть, К, и тут же стер ладонью написанное, и прижался к стеклу лбом, и пожаловался: голова раскалывается, у меня мигрень, мне надо покурить. А я бы стал специально приближать смерть, если б знал, что неизлечимо болен, я бы хотел умереть как можно быстрее. Но без страданий, конечно. Какое счастье, что на свете есть морфин, ты когда-нибудь пробовал морфин? Я пробовал, когда у меня была язва. Очень забавно: сначала исчезает боль, потом кажется, что исчезает и тело, ты лежишь в невесомости, а перед тобой опускают занавес, и по занавесу идут какие-то странные вещи: большая зеленая муха, мраморный сапог, крокодил в смокинге, смокинг без крокодила. Но потом очень трудно прийти в себя. И очень трудно отвыкнуть, хотя если смертельно болен, можно и не отвыкать.
Какие мы старые, нам бы поговорить об искусстве, а мы говорим о болезнях и смерти, но что скажешь об искусстве: искусство есть искусство есть искусство, кунст-унд-танц, либ унд лайд унд вельт унд траум, все сложносочиненное и сложноподчиненное, но из коротких легких слов, взять лютню аполлона и бренчать на ней, чтоб к ногам бросали монетки, а потом вместе с другом и с влюбленной леди идти под дождем, обнявшись, чего же лучше. Друг есть, осталось найти леди, их много в комнате, но все уже в кого-то влюблены, иногда мне кажется: зря я не женился на Кирстен или на ком-то еще, когда я вижу, как по королевскому парку гуляют отцы с колясками, я понимаю, что ужасно завидую им. Сначала возить сына или дочь в коляске, потом вести за руку, показывать цветы, деревья и птиц, прыгать вместе с ним или вместе с ней через лужи, играть, утешать, ругать, снова утешать и просить прощения за то, что ругал, варить суп, есть мороженое, любить, не осуждать, делать все, чтоб он, она были счастливы, счастливее меня. Страшно умереть, ничего не оставив после себя, никакой памяти. Нет, я знаю, обо мне будут рассказывать - как я танцевал, как учил, будут собирать фотографии, что-то на кинопленках сохранится, если их не решат смыть, я бы смыл, зачем пересматривать этот вздор, я не совсем исчезну, но все-таки я исчезну совсем, я не продолжусь после смерти. А мне иногда так хочется - продолжаться. Может быть, еще не поздно, женятся же люди и в пятьдесят, и у них появляются дети. Но это убьет Франца. Я не могу так поступить с Францем. Я не имею права так поступать с Францем. Он так много сделал для меня, он так много значит для меня. Если я уйду от него, да еще и к женщине, это его убьет. И я не уверен, что я сам не умру, если уйду от Франца. Наверно, я все-таки сумасшедший, а сумасшедшим не стоит жениться, вдруг это передается по наследству, да нет, скорее всего - передается, у моей матери было то же самое. Напрасно она вышла замуж и родила меня, не стоило этого делать.
А я когда-то хотел жениться на Соне, спокойно сказал Эрик. Мы были обручены и очень влюблены, но решили, что ляжем в постель только после свадьбы. И я целовался с ней и танцевал, а спал с другими, чаще с мужчинами, чем с женщинами. Мне казалось, когда мы поженимся, я сразу изменюсь сам и не буду изменять ей. Мы надолго расставались, и я думал о ней, я скучал без нее, мне хотелось, чтобы она была рядом. Но когда я говорил себе: она будет рядом, если мы поженимся, то мне становилось скучно, и я думал: ну зачем же сразу жениться, я испорчу ей карьеру, пойдут дети, а у меня нет денег на детей. Мне хотелось жениться на Соне, но не сейчас, а попозже, когда-нибудь потом. А потом - не когда-нибудь, а просто, - я влюбился в Рэя и разорвал помолвку с Соней. Если б я мог, я бы женился на Рэе, я не хотел с ним расставаться, я боялся даже думать о том, чтобы расстаться с ним. У нас были гастроли по всей стране, ужасные, убийственные, три месяца остановок на одну ночь, автобусные переезды, выступления черт знает где, черт знает на каком полу. Мы садились в конце автобуса, в последнем ряду, укрывались пальто и спали. Мы даже не разговаривали, не было сил разговаривать. Как хорошо было в том проклятом автобусе, мы спали, просыпались, целовались и снова засыпали. Иногда мне кажется, что только с Рэем я был по-настоящему счастлив. Как там поют у Чайковского: я тогда моложе, я лучше, кажется, была. Кажется, я тоже тогда был лучше, а потом состарился и стал несносен, у меня очень дурной характер, ты и понятия не имеешь, как со мной трудно. Рудик избаловал меня своей любовью, вот в чем дело, он обожал меня и прощал мне все, что я делал, а не стоило прощать. Но и сам мучил меня так, как никто больше не мучил: эти его бесконечные измены, поиски мальчишек на час, больших членов на час, чем больше, тем лучше. Никогда не забуду, как мы жили вместе в Риме - не то что в одной гостинице, а в одном номере, в номере с одной кроватью, ближе некуда, и он каждый вечер уходил и возвращался после полуночи, и от него воняло чужим потом, чужой спермой, воняло сексом, хоть он принимал душ, но этот запах пристает намертво, его так легко не смоешь. Он делал все это не нарочно, он не хотел причинять мне боль, он хотел сбросить напряжение, а я отказывался с ним спать, я чувствовал, что и так схожу с ума. Он не виноват, что не способен жить без секса, а я не виноват, что не мог дать столько секса, сколько ему нужно, это очень обыкновенная история, очень скучная, тут не отделаешься, закрыв глаза и раздвинув ноги, и я поступал по-другому, я говорил: оставь меня в покое, не мешай мне, и он старался не мешать, он даже не шумел, возвращаясь по ночам, чтобы не разбудить меня. Но это было ужасно.
Мы состарившиеся, несчастливые любовники, мы перебираем свои обиды, измены, несчастья и повторяем: это было ужасно, ищем спасения где угодно - в переездах и в новых связях, в новых любовях, в алкоголе, но превыше всего - в работе, в физическом напряжении, которое есть танец: я хорошо станцевал, я прикоснулся к чему-то небесному, стеклянному и нездешнему, оно вошло в меня, как игла, но не оставило раны, что мне теперь до моих страданий, о, пусть мне изменяют, пусть меня забывают, пусть те, кого я люблю, не любят меня в ответ, я понял, зачем я существовал, жаль, что я понял это так поздно. И что же мне делать - подать в отставку, уехать в Испанию с Францем, открыть ресторан, влюбиться, взорвать старый театр, но его не возьмет взрывчатка, и ресторан открывать бессмысленно и опасно, там столько трудностей, столько мелочей: поставщики надувают, официанты грубят, посетители капризничают, повар пьет или вешается, нет, легче готовить на своей кухне для добрых друзей, они все съедят и помогут вымыть посуду, что же мне делать, мне так плохо, и никому не признаешься в этом, потому что всем плохо и от того же самого. Но тут их позвали - спускайтесь, если вы уже докурили, вы нужны, Эрик, а вы, Хеннинг, нужны безумно, вот так всегда: только замечтаешься об отставке и свободе, как тебя зовут и лгут, что ты безумно нужен, и ты спускаешься по ступеням, стараясь не волноваться, не о чем волноваться, ничего не случилось, они просто заболтались и позабыли о времени, а Эрик идет следом, идет след в след и говорит вполголоса: дыши, дыши глубже, смотри под ноги, ты же сейчас упадешь. Он не упал, он крепко держался за перила, есть один город, в городе собор на площади, две башни в соборе, соединенные между собой, платишь немного, и тебе говорят: дверь налево, обе башни открыты, каменная лестница закручена винтом, такая узкая, что двоим на ней не разойтись, надо вместе лезть вверх до конца, а потом спускаться вместе, но он был один в том городе и в той башне, в тех башнях, соединенных между собой, он поднялся до половины, толкнул деревянную дверь и оказался на открытой площадке, он обошел башню по периметру, прижимаясь к стене, стараясь не смотреть вниз на площадь, на остроконечные крыши, реку и лодочку, на детей, пускающих мыльные пузыри, как высоко взлетали эти мыльные пузыри, переливаясь радужно, пролетали мимо него и ударялись о каменную кладку, разбивались вдребезги, он вошел в другую дверь, в другую башню и полез выше, дрожа, ему было плохо, давление поднималось, а может быть, падало, он думал, что сам упадет, зачем ему эти башни, зачем ему вид на город, зачем ему эти потрясения, нет бы сидеть в кофейне, есть маленькие пирожные или вафли с карамелью, пить кофе по-венски, с кем в детстве он пил кофе по-венски, после войны, с каким-то мужчиной, теперь-то ему ясно, что мужчина был мальчиком, лицо он помнит, а имя забыл, он лез вверх, держась за толстую веревку вместо перил - вот почему все вернулось, когда он взялся рукой за перила, спускаясь не с башни, а с третьего этажа, по прямой лестнице, удобнее с толстой веревкой, он так и не добрался до верха второй башни, он повернулся и пошел вниз, ладонь скользила по веревке, но чем ближе к земле, тем легче, он и на площадке остановился, уже почти не боясь, и увидел, что дети ушли с площади, мыльные пузыри лопнули, лодочка уплыла, как хорошо, что не плывут суда, как хорошо, что замерзает море, откуда это, от кого, наверно, от Веры, а может, от Мыши, но он почти не знаком с Мышью, Мышь не стал бы при нем ничего читать, значит, от Веры, как привет или ласка, он постоял еще немного, но было ветрено, и он замерз, он пошел к двери в первую башню и заметил, что стена не сплошная, в стене было окно, а в окне подсвечник с оплывшими свечами, потайная комнатка в башне, куда не пускают туристов, он заглянул в окно - и его лицо отразилось за подсвечником, двойник стоял в комнатке и смотрел на него оттуда, с той стороны, как странно мы встретились, но прости, я не выпущу тебя, оставайся там, не пытайся уйти за мною, за несколько пролетов до земли он услышал голоса и шаги, навстречу ему поднимались другие люди, женщины и мужчины, говорившие по-немецки, он пропустил их, там было достаточно места, чтобы их пропустить, и какая-то женщина улыбнулась ему и сказала: «Ist es wirklich sehr schön dort, ja?», не отвечай им, учила мать, отвечай: ихь шпрехе дойч нихт, тогда они от тебя отстанут, но война кончилась, мать умерла, он улыбнулся и ответил: «Oh ja, sehr schön, aber sehr hoch», и женщина засмеялась и полезла вверх, исчезла в башне, как исчезала сомнамбула, ни одна сомнамбула не одолеет эту лестницу, держа мертвого поэта на руках, он спустился вниз, вышел из собора и нашел открытую в воскресенье кофейню, заказал себе кофе по-венски, он был один в городе, он замерз и устал, он скучал без Франца, впрочем, нет, он совсем не скучал. Как давно это было, все было так давно, он ощутил свою старость - но какая же это старость, до пятидесяти далеко, вон, Эрику пятьдесят один, а он моложе своих любовников и учеников, нет, это другое, Эрику не больно так, как больно ему, а он пережил слишком много, он скоро совсем одряхлеет, станет старше Эрика, старше Франца, в его семье нет долгожителей, он тоже рано умрет. Где тот город с площадью, детьми на площади, собором, кофейнями, мыльными пузырями, он плывет над рекой и разбивается вдребезги, лишь пена взбитых сливок оседает все ниже, смешиваясь с кофе в высоком бокале, пахнет корицей и карамелью, сквозь вращающиеся стеклянные двери входит кто-то красивый, высокий, кого он мог бы очень полюбить, это Франц и Оррин, это другие далекие-близкие, он знает, что сейчас его заметят, подойдут к нему, скажут что-то нежное и веселое, никто его не замечает, никто не подходит, это лишь фантазия, легкое наваждение, Эрик спрашивает: ты в порядке? - и он отвечает: да, все нормально, просто замечтался. Лестница кончилась, земля под ногами была тверда, он взглянул на часы и подумал, что опаздывает, но не знает, на что опаздывает, потом вспомнил: да, разумеется, на репетицию, но на репетицию чего именно, ах да, «Неаполь», они восстанавливают «Неаполь». Небо, луна, звезды и море, все стихии, верните мне мою Терезину, и дева Мария в голубом платье указывает Дженнаро путь, и грозит пальцем укоризненно (пальцем правой руки, напоминает Вальбурга, не левой, ни в коем случае не левой): надо осторожнее кататься на лодочке; никогда он не был хорош Дженнаро, его дело - третья вариация в па-де-сис, но это и есть вариация Дженнаро, все меняется, а лучше бы Дженнаро не танцевать в па-де-сис, его дело - тарантелла, пусть другие классичат, а он возьмет тамбурин, старантеллит с тамбурином, с лентами, с возвращенной своей Терезиной, а Эрик вообще не танцевал Дженнаро, не танцевал тарантеллу, не танцевал па-де-сис, он выходил в первом акте, он был мальчиком в балабиле, главным мальчиком, пустоголовым, беспечным, легким, ни любви у него, ни трагедий, он танцевал свое, а Хеннинг - свое, здесь они не соперничали, хоть где-то они не соперничали, как хорошо.
- Все же будь осторожнее, - сказал Эрик. - Не позволяй им свести тебя с ума. Не позволяй им наседать на тебя слишком сильно. Ты всегда будешь во всем виноват, что бы ты ни сделал, но не признавай себя виноватым, пусть они сперва докажут, что все из-за тебя. Сам не знаю, зачем я даю тебе эти советы. Все же это ужасно - быть самым главным, я до сих пор иногда вижу кошмары про Швецию. Четыре года подряд они меня унижали, а потом выбросили за дверь. Мне бы не хотелось, чтобы с тобой случилось то же самое. Наверняка случится, мы больше похожи на шведов, чем сами признаем. Будь осторожнее, будь готов к тому, что тебя унизят и выбросят.
- Ты так говоришь, будто хочешь, чтобы это случилось со мной.
- Пожалуй, да, хочу. Приятнее будет знать, что так поступили не только со мной, так поступают со всеми. Подожди, вот тебя выбросят и придут ко мне, и станут просить, чтобы я занял твое место.
- Ты согласишься?
- Нет. Это было бы дурно, ты не находишь? Кроме того, я все же надеюсь, что ты удержишься и не сойдешь с ума. И не позволишь, чтобы они тебя мучили. Тебя вообще нельзя мучить и обижать, я всем это говорю. Ты хрупкое растение, с тобой надо обращаться осторожно.
- О господи, Эрик.
- А что, разве неправда?
- Неправда. Твой Константин - да, хрупкое растение, ты бы лучше с ним обращался осторожно, а не со мной.
- Ну, это уже не твое дело. Вы оба хрупкие, а мир жесток, вас надо защищать, и все в таком роде. Константина я могу защитить, а ты совсем беззащитен. И за тебя страшно.
- А мне совсем не страшно, - признался он. - И не надо обо мне беспокоиться. У меня все хорошо. Мне кажется, я просто не успею никому разонравиться. Я помню, что надо вовремя уйти, и я уйду, я не стану задерживаться надолго. Мне интереснее преподавать, а эта работа мне не так уж и нравится. Почти совсем не нравится, но кто-то должен ее делать.
В том-то и беда, сказал Эрик, что ты думаешь, будто никто не может сделать ее, кроме тебя. Будто никто и не должен ее делать. Но ты заменим, и тебе непременно об этом напомнят - что ты заменим, ты один из многих, и заменят тебя без предупреждений, ты не успеешь открыть рот и сказать свое «а». Ах, этот Эрик, он вечно ждет дурного, он не верит, что может быть что-то хорошее, ничего хорошего быть не может, не здесь и не с ними, он предубежден, он не любит свою страну, он и предубежден, и не любит, и слишком ясно понимает, что такое его страна, как здесь все устроено, как опасно здесь жить - в безопасном и милом, уютном, счастливом пространстве. А деваться некуда, уезжать уже поздно - не ему, а Хеннингу, поздно менять работу, душу и небо, придется доживать с тем, что есть. Интереснее преподавать, танцевать еще интереснее, но танцевать нечего, лишь орфей дописывает свои письма, лишь торговец лимонадом строит Терезине глазки, а Дженнаро гадости, главное - не перепутать, что кому: ей сахар, ему лимоны, лишь рыжий англичанин, спесивый англичанин, похожий на Франца, ухаживает за красавицей наперегонки со своим другом, лишь лорд-итальянец поднимает на руки мертвую дочь и думает: господи, как она тяжела; но танцевать нечего, некогда, он выходит на сцену все реже и реже, пусть танцуют молодые, это их дело, а молодые говорят: о, Хеннинг, но ты лучше нас, ты до сих пор лучше нас, но не стоит их слушать, они просто хотят ему понравиться, они и так ему нравятся, незачем и стараться. Все у него хорошо, все будет хорошо, он не успеет стать несчастным, никто не успеет сделать его несчастным, и страна не так и дурна, не дурнее других, и в конце концов он получит пенсию - за то, что служил столько лет, за то, что все отдал театру, ничего себе не оставил, и в конце концов его поблагодарят за то, что он все отдал, нет, зря надеется, не поблагодарят, а спросят: почему так мало, наверно, он что-то припрятал, пусть выворачивает карманы, пусть все выкладывает, и сердце тоже, пусть не смеет ничего больше, никого больше любить. Он не смеет, он никого не любит, он вообще не способен к любви, так Франц сказал однажды, когда они ссорились: ты считаешь, ты любишь меня, ты можешь меня любить? ты на это не способен, ты ненормальный, как жаль, что я связался с тобой; лучше бы жить одним балетом, не выходить из балета, лучше бы кончиться вместе с балетом, он и вправду ненормальный, бедный Франц, что связался с ним, бедный Франц, как ему трудно. Он спросил Эрика, вспомнил, что давно хотел об этом спросить, надо узнать, как это ощущается, как это бывает - что-то вроде смертельной болезни, что-то медленно растущее внутри: когда ты вышел в отставку, что ты чувствовал, тебе стало легче? Эрик откликнулся: а? - будто не разобрал слов, повторить бы погромче, но такое не повторишь, легче притвориться, что вовсе ничего не спрашивал, ничего не знаю, наверно, тебе послышалось, а я молчал, он махнул рукой и шагнул в коридор, и тогда Эрик ответил ему в спину - иди, иди, не оборачивайся, он не обернулся, а Эрик ответил ему: сначала мне казалось, что кто-то перестал стоять у меня на груди, я снова смог дышать, мне больше не больно. А потом я понял, что мне стало больнее, чем раньше, потому что боль прекращалась, когда я танцевал, а теперь не прекращалась никогда, почти никогда. Но это физиология, это была моя болезнь. У тебя, конечно, все будет по-другому, когда ты уйдешь. Да, у него своя болезнь, у него все будет совсем по-другому.
Никогда они с Эриком не были близки, слишком они разные, из одной любви к мужчинам не подружишься, из любви к балету - тем более; Эрик слегка презирал его - зачем он не уехал, - и говорил о нем: в конце концов его выжмут досуха и выбросят, доведут до смерти и не поблагодарят, все очень просто, не знаю, на что он рассчитывает, лучше бы остался в Америке, Руфь его обожает; а он говорил об Эрике: жаль, что Эрик танцует одно и то же, почти одно и то же, альбрехт-джеймс-зигфрид-ян-хосе, несколько па-де-де в нагрузку, и больше ничего, его и так любят, если б он остался здесь, ему было бы интереснее, - вздор, Хеннинг, не выдумывай, мне здесь нечего танцевать. И все же они и пили вместе, и смеялись, и сплетничали, после репетиций сидели то в столовой, то в баре, и Эрик курил без конца, три пачки в день - дневная норма, конечно, вредно для легких, конечно, опасно, но что поделать, надо же от чего-то умирать. Что у них было общее - ну хотя бы общее прошлое, детство и юность, одни и те же учителя, помнишь старуху Вальбургу? я ее ненавидел, признавался Эрик, а она меня изводила придирками, она была права, я был деревянный, все время забывал, где нужно двинуть правым пальцем, а где левым, а она считала, что нет ничего важнее этого - где двигать правым пальцем, а где левым, ужасная была старуха, настоящая ведьма; а ему нравилась старая Вальбурга, он смотрел на нее и думал - когда-то она была Терезиной с длинной косой, жаль, что теперь терезины не заплетают косы, когда-то она выбегала с тамбурином, выбивала дробь в тарантелле, и сам король посылал ей шампанское за кулисы, чтоб ей плясалось веселее, а ей и так было весело, и всем вокруг было весело от нее, даже королю, куда это ушло, как она изменилась, опухла, отяжелела, и давно уже не пила шампанского - вредно для печени, и король давно умер, а она сидела теперь в кресле, с корзинкой для вязанья на коленях, но доставала из корзинки не клубки и спицы, а бумажки, бумажки, разглаживала и читала: а, там правый палец, а не левый, и если она поправляла мальчика, то мальчик кланялся, а если девочку, то девочка делала книксен и бормотала сквозь зубы: простите, мадам, и мадам, разумеется, всех прощала. Только у Эрика что-то не ладилось с ней, но у Эрика со всеми что-то не ладилось, помнишь старого Меррилда? он помнил старого Меррилда и вздрагивал от омерзения, и говорил: я его ненавидел еще сильнее, чем Вальбургу, я в четырнадцать лет чуть не покончил с собой, лишь бы не видеть больше его рожи. Ты не понимаешь, ты младше меня, тебя он не бил, ты поступил в школу, когда уже запретили бить учеников, тебе повезло. А мне доставалось от него палкой, не побьешь - не выучишь, у меня все ноги были в синяках. Не побьешь - не выучишь, какая удобная философия, как повезло ему в самом деле, что он младше Эрика, у него нет дурных воспоминаний и о старом Меррилде, ну да, старик с характером, вредный старик, но и очаровательный, он помнил, когда у кого день рождения, и поздравлял непременно, и спрашивал: ну, новорожденный, новорожденная, выбирай, какой класс будем сегодня делать, а после класса дарил новорожденной-новорожденному большое шоколадное печенье в салфетке, я до сих пор ощущаю вкус этого печенья, неужели старый Меррилд сам его пек, или это пекла его жена, и был ли он вообще женат, впрочем, отчего бы и нет, он и в старости оставался красивым. Но Эрик качал головой и поджимал губы: вздор все это шоколадное печенье, мне он ничего не дарил и правильно делал, стал бы я больше любить его за печенье, еще чего, я доводил его до бешенства, но и он доводил меня, мы стоили друг друга, а все же я его ненавидел, не понимаю, как ты можешь так нежно о нем вспоминать. А он мог, это не так уж и сложно, он встречался иногда с Меррилдом возле театра, когда Меррилд был жив, он долго прожил, старик с характером, крепкий старик, он улыбался и спрашивал: как поживаешь, Хеннинг? и так приятно было отвечать, что все хорошо, а как вы поживаете, господин Меррилд, и он, оказывается, тоже поживал хорошо, и даже если они оба врали, кто их поймает на вранье. Лишь в последний раз, незадолго до смерти Меррилда, они вдруг разговорились, заговорились, забыв о времени, будто знали, что это - в последний раз, спешить некуда, погода прекрасная, давайте посидим на скамеечке, и они сели на скамеечку и просидели долго, пока не стало смеркаться и холодать; как жаль с тобой расставаться, сказал Меррилд на прощание, мне кажется, мы теперь долго с тобой не увидимся. Он ответил: да, мне придется уехать, но я вернусь. И еще он добавил: иногда мне снится ваше шоколадное печенье. А Меррилд улыбнулся и ответил: мне тоже иногда оно снится. Но мне давно уже запретили шоколад, мне все на свете запретили. Как это скучно, Хеннинг, если б ты знал. Береги себя. Ты очень хороший мальчик, пожалуйста, береги себя.
Эрику об этом не расскажешь, он поморщится и скажет: как трогательно, и добавит потом, извиняясь: в конце концов, я их всех не люблю, я никого не люблю, не обращай внимания. Но с годами научился скрывать свою нелюбовь, удобнее притворяться и лгать, и быть очаровательным, чтобы все любили тебя и всё на свете тебе прощали: злоязычие, капризы, пьянство, исчезновения, ах, Эрик такой добрый, а я совсем не добрый, я несносный, я никому не делаю ничего хорошего, не понимаю, когда меня хвалят: ах, вы столько сделали для такого-то, столько сделали для такой-то, столько сделали для меня, прямо в лицо говорят: вы столько для меня сделали, а я ничего не сделал, ну разве что не сделал специально ничего дурного, а мог бы, мог, и даже за дурное меня бы хвалили и уверяли, что так и надо, и все, кому от меня больно и плохо, должны полюбить эту боль. Да, иногда я кое-кому помогал, но лишь потому, что мне это было выгодно, это разумное вложение средств (он ничего не смыслит во вложении средств, этим занимается Франц: открывает счета, закрывает счета, покупает недвижимость, продает недвижимость, но Эрик говорит о других средствах, лучше Эрика не перебивать), все восхищаются, что я бескорыстен, что я готов всем пожертвовать ради другого человека, и не замечают, что все равно получу свое, я все получу обратно, да еще и с прибылью, я здорово умею устраиваться (а он совсем не умеет). Все считают, что я уступил свое место Рудольфу, я позволил Рудольфу затмить меня, почти убить меня, и некоторые даже ненавидят Рудольфа за это, но поверь мне, я предвидел, что этим все кончится, и я не пытался соперничать с ним, о нет, я ни с кем никогда не соперничал, я только брал свое, когда в шестьдесят пятом мы танцевали сильфиду в Торонто - о, я притворился, что у меня колено, такая ужасная боль, я не могу танцевать, и я уступил Рудольфу один спектакль, и все думали: ах, как бескорыстен Эрик, он жертвует собственным спектаклем, хоть и знает, что все забудут о нем, как только Рудольф выйдет на сцену, луна гаснет, когда появляется солнце, и все в таком роде, метафорическая метеорология, тонкие наблюдения за природой. Но в последнем спектакле танцевал я, и это я затмил Рудольфа, я его уничтожил, я показал, как мало он смыслит в этом балете, как плохо он танцует, да, попросту плохо. Мелкая техника ему тогда не давалась, до сих пор не дается, мало четкости, много грязи, даже Вера не смогла вычистить эту грязь, даже Стэнли не смог. О, Стэнли, у Стэнли я встретился с Кевином, ты помнишь Кевина (он помнил Кевина, это семьдесят второй, Шопениана, кудрявый мальчик берет вместе со всеми утренний класс у Веры, улыбается ему, перехватывая его взгляд, и нельзя спокойно снести эту улыбку, он такой милый, этот мальчик, хочется в него влюбиться, нельзя в него влюбляться, он не для тебя), он и теперь при каждой встрече благодарит меня за все, что я для него сделал, а я ничего для него не делал, я притащил его сюда и сбросил Вере на шею, я обещал, что он будет моим ассистентом, но он был чаще моей нянькой, моей медсестрой, он терпел мои приступы, мои срывы, он слушал, как я ругаю всех, о, я превосходно всех ругал, и тебя, между прочим, тоже, он спал со мной в одной постели, и между нами ничего не было, хотя я не скажу наверняка, я иногда его тискал, он был такой милый, совсем в моем вкусе. Боже мой, я отвратительно вел себя с ним, я его измучил - а он благодарен мне, он признается мне в любви и уверяет, что я вдохновляю его сильнее всех остальных, сильнее Джона, сильнее его любовников, сильнее его партнерш, право, это ненормальное что-то, нашел кем вдохновляться - мной, ну не сумасшедший ли мальчишка.
Он тоже был когда-то сумасшедшим мальчишкой, и Эрик его вдохновлял, он стоял рядом с Эриком в классе, и Вера говорила: смотри внимательнее, как он делает то-то и то-то, учись у него, не подражай, невозможно ему подражать, но учись, и он учился, он повторял, как одержимый, движения Эрика, жесты Эрика, «я говорил теми же словами, красил ногти на ногах тем же лаком и прикуривал сигарету, как она», кто и в какой книге кокетливо рассказывал вот так о своей влюбленности, не о влюбленности, а о завороженности, об одержимости телесной, но внесексуальной, я не хочу быть с ней, я хочу быть ею, это больше, чем стать рубашкой, чтоб она в меня оделась, больше, чем стать водицей, чтоб она мною умылась, я хочу быть ею, вытеснить ее и занять ее место, сделать так, чтобы те, кто любили ее, полюбили меня вместо нее и не заметили подмены. Но он вовремя понял, как это ужасно - быть Эриком, еще хуже, чем быть им самим, нет даже любви, оправдывающей этот ужас, нет никого, кто любил бы Эрика так сильно, что стоило завидовать Эрику и мечтать - пусть так же сильно любят меня; он был младше, а значит - счастливее, и когда их сравнивали с Эриком, то все чаще повторяли: а Хеннинг лучше, Хеннинг не такой холодный, не такой безупречно-классичный, классически мраморный, ледяной, на него интереснее смотреть, да, он просто-напросто лучше танцует, чем Эрик, и ничего с этим не поделаешь, сравните их хоть в «Ромео»: Эрик даже и не пытается притвориться влюбленным, он лишь делает поддержки и исполняет вариации, очень красиво и пусто, и хореография из-за него становится красивою и пустой: жете, жете, арабеск, арабеск, парочка антраша, как сухо, даже скучно от этой сухости и красоты, а Хеннинг живет по-настоящему, любит, умирает, Хеннинг танцует так, что веришь - здесь нельзя танцевать иначе, история и хореография неразделяемы, неразрывны, а Эрик мог бы сделать и что-то другое, мог бы вообще не танцевать, он не здесь, наплевать ему на веронские страсти, он не способен - никогда не был способен - выйти на сцену и притвориться, будто влюблен - в женщину влюблен. И он признавал это, он говорил Хеннингу: а все же ты лучше меня, я никогда не был хорошим актером, а ты еще мальчишкой играл так, что я завидовал тебе, я думал - почему я так не умею? и услышав в ответ - ерунда, ну что ты такое говоришь, возражал: я знаю, что я говорю, я помню, каким ты был мальчишкой в той бриттеновской опере, бессловесным мальчишкой, который умирал так, что это стоило всех арий, сердце разрывалось, когда ты умирал. Я кое-чему научился с тех пор, я хорош там, где надо умирать или сходить с ума, но не надо любить, я хорош джеймсом - ты думаешь, я люблю сильфиду? вздор, я совсем ее не люблю, я хочу быть ею, быть таким же свободным и бестелесным, как она, это совсем другое, и я хорош альбрехтом - но я не люблю жизель, я лишь схожу с ума оттого, что убил ее, я виноват в ее смерти и я рад бы поменяться с ней местами, умереть - чтобы она жила, это идеальное искупление, но все идеалы недостижимы, кем-то еще я хорош, а, я хорош лакеем яном, это власть, я хорош доном хосе, а это страсть, не путай любовь со страстью, это совсем другое, страшное дело. Все очень узкое, все врезается в горло, вот тут, он проводил пальцем по горлу, выше воротника, намечая разрез от бритвы, и мне трудно дышать. Ты счастливее меня, ты лучше перевоплощаешься, мимикрируешь, а я негибкий, упрямый, и это очень противная жесткость, она мне мешает, оттого никто и не способен поставить что-то хорошее для меня, всем трудно со мной, особенно хореографам. В конце концов, заключал он, я просто неудачник, все твердят, что я благополучен, и даже верят в это, и завидуют мне, но нечему завидовать, я неудачник, и права была мать, когда говорила мне: ты ничтожество, такое же ничтожество, как твой отец. И он отзывался - то ли вслух, то ли мысленно, он слышал не голос, которым он говорил, но сами слова: а я не ничтожество, я нехорошая вещь. Нехорошая вещь? - переспрашивал Эрик - тоже не разберешь, в действительности ли, в воображаемой недействительности. Мне нравится, пожалуй, это что-то паскалевское, я есть вещь ненавистная, вспомнить бы еще, кто такой паскаль, это, кажется, что-то из физики, а какое нам дело до физики, мы никогда ее не учили, но пытаемся нарушать ее законы, но нас тянет к земле, нас впечатывает в землю, так нам и надо, верно, Хеннинг, так нам и надо?
Что мы сделали дурного, чем мы заслужили все это - одиночество и несчастливость, безутешные влюбленности, безнадежность, тоску, болезни, почему, собственно говоря, мы так несчастны, кто нам сказал, что мы непременно должны быть несчастливы? Ужаснее всего, что мы казались благополучными, мы танцевали и неплохо зарабатывали, о нас хорошо писали в газетах, нам бросали цветы, нас хвалили критики, красивые девушки и красивые юноши встречали нас у служебного входа, чего еще желать, ну разве что - потанцевать подольше, чтоб не было серьезных травм, чтоб нас не забывали, любили нас, о, любили посильнее, помешали бы нам умереть. Потому что, увы, умереть очень хочется, Эрик сказал весело, разогнувшись после приступа кашля: очень хочется иногда умереть, но я сам знаю, что нельзя, даже и не пытаюсь. А вот он пытался, но об этом нельзя рассказывать, ничего не было, он не пил снотворное, не лежал три дня в беспамятстве, он не кажется благополучным, он бла-го-по-лу-чен, с ним все в порядке, ему не хочется умереть. Он спросил: ты не пробовал пойти к врачу? говорят, это иногда помогает (ему это никогда не помогало, но не все так дурны, как он, не все такие больные вещи). А что мне может сказать врач, что такого, что я не знаю? Каждый нормальный человек время от времени думает о самоубийстве, не бывает тех, кто никогда не думает о том, как бы покончить с собой, они только не хотят в этом признаваться, ну приду я к врачу, ну скажу: у меня бывают бессонницы, депрессии, суицидные мысли, я извожу себя и своих любовников, я боюсь, что у меня снова начнет болеть живот, посоветуйте, что мне делать? И он посоветует: ну, попробуйте побольше гулять на свежем воздухе, принимать расслабляющие ванны, поменять обстановку, поменять диету, поменьше курите и пейте, а если не поможет - застрелитесь, все-таки развлечение. А ты что, умеешь стрелять? В том-то и дело, что не умею, да и где мне взять то, из чего стреляют? Когда мне было тринадцать, я нашел склад оружия у нас в садовом домике, отец путался с Сопротивлением, я, впрочем, путался тоже, но не так, как он, я разносил листовки, это безобидно, а за оружие нас всех могли пристрелить, пристрелить из того, что стреляет. За листовки тоже могли, заметил он, и Эрик согласился: да, тоже могли, но тогда я об этом не думал. Я вообще ничего не боялся, довольно глупо, но что поделать. И я точно знал, что я не похож на еврея, а значит, ко мне не привяжутся, я не выгляжу подозрительным.
А он выглядел подозрительным, он был похож на еврея, как странно накрывает отсроченным страхом - сейчас, через много лет после войны: он похож на еврея, а вдруг он и вправду еврей, вот-вот к нему привяжутся, станут выяснять, кто он такой, а потом отправят куда-то далеко, уже ходили слухи о лагерях, уже все знали, что евреев и резистантов отправляют далеко, никто оттуда не возвращается, там убивают и убивают как-то страшно. По ночам он просыпался, задыхаясь, ощупью искал выключатель, чтобы не лежать в темноте, чтобы проверить скорее - какой сегодня год, число, месяц, война кончилась восьмого мая сорок пятого года, а вдруг сейчас сорок третий, и за ним скоро придут? Он повторял: вздор, я совсем не похож на еврея, мало ли что у меня черные волосы, это ничего не значит, и вообще я маленький (он был маленьким в сорок третьем), меня не тронут, я маленький, маленький, маленький, а что-то огромное в зеленой форме нагибалось над ним и говорило с жестким акцентом: маленький? да ты большой, ты большой грязный еврей, жид, идиот, проститутка, мы тебя сожжем живьем и закопаем, из тебя лопух вырастет, знаешь, что такое лопух? Вы что-нибудь помните о войне, Хеннинг? он пожимал плечами и отвечал, улыбаясь, что помнит очереди за шоколадом, очень мало было сладкого, а сладкого хотелось сильнее всего, вот этого грязного суррогатного шоколада, и не одну плитку, а десять плиток, и заесть бананом или мороженым, мороженым из бананов, вот и все, ну, комендантский час, ну, темные улицы, ну, немцев, с которыми взрослые запрещали разговаривать и объясняли: если он тебя о чем-нибудь спросит, мотай головой и отвечай: ихь шпрехе нихт дойч, а может быть, правильнее их шпрехе кайн дойч, ах, неважно, откуда тебе знать, как правильнее, если ты по-немецки не говоришь, ихь шпрехе дойч нихт, и точка, главное - молчи и побыстрее уходи, и не бери у них ничего, ни сахара, ни шоколада, ну что ты, Мета, вступался отец, чего ты боишься, зачем он им нужен, он просто мальчишка, они его и не замечают. А мать, побледнев, сжимала кулаки и отвечала: это тебя они не замечают, потому что у тебя светлые волосы, арийская внешность (как она выплевывала это слово «арийская», будто ругательство, да это и было ругательство, грязное слово, грязнее суррогатного шоколада), а его еще как заметят, господи, лучше бы ему отсидеться дома, ну зачем ему бегать в театр, он возвращается поздно, к нему точно привяжутся, у меня сердце не на месте, я так боюсь, так боюсь. Он не может сидеть дома три года, Мета, возражал отец, и в любом случае, уже поздно. Но я не понимаю, чего ты боишься, у него все документы в порядке, в нашем роду евреев нет, нам ничего не угрожает. Успокойся. Все образуется, пусть он продолжает учиться, надо же ему что-то делать, мы не можем ждать, когда нас освободят, мы должны жить, как жили. Он слушался и отца, и мать, он жил, как жил, бегал в школу, грыз суррогатный шоколад и конфеты, растущий организм требует сладкого, выдержали бы зубы, но зубы у него крепкие, все выдерживали, в классе Меррилд то хвалил его, то дразнил, но он не обижался, он ждал, когда наступит его день рождения, и тогда он попросит, чтобы они сделали воскресный класс, его любимый, а Меррилд даст ему шоколадное печенье, и он поделится с Кирстен, отломит для нее половинку, она тоже любила это печенье, ей тоже хотелось сладкого, она росла, все они росли. Сколько ему было? да, десять, до одиннадцати еще далеко, одиннадцать ему исполнится после освобождения, ему было десять, и в переулке к нему подошел немецкий солдат - вот откуда тот сон, а во сне огромное в зеленой форме, этот солдат казался очень высоким, он улыбнулся и положил руку ему на плечо, тут бы сказать: ихь шпрехе нихт, я не говорю, не умею говорить, ах да, говорить по-немецки, но солдат сказал сам по-датски: какой ты красивый мальчик, пойдем, я тебе кое-что дам, и потянул его к дому, к приоткрытой двери, пойдем, мальчик, и он понял, чего от него хотят, в балетной школе все умные, он шагнул назад и сказал: я не пойду, я маленький, и солдат усмехнулся и погладил его по заду, и сказал: маленький, маленький, да ты уже давно большой, ну и катись себе, жиденок, пока жив, а то ведь я могу передумать. Вот и все, это длилось одну минуту, не дольше, нечего об этом рассказывать, незачем вспоминать, он повернулся и покатился, пока жив, через год он увидит мужчину в трамвае и уже не подумает, что маленький, он сильно вытянется, за четырнадцатилетнего сойдет, но это будет потом, а пошел бы сейчас с солдатом - и ничего страшного, и получил бы хороший шоколад, а может быть, денег, чтобы купить пирожных, в некоторых кондитерских торговали еще пирожными, и они стоили так дорого, не подобраться, но на одно пирожное, наверно, ему бы хватило денег, еще не поздно вернуться к солдату, согласиться на все и зайти в приоткрытую дверь, но он пошел быстрее, а потом бросился бежать и влетел в театр, запыхавшись, чуть не врезался в какого-то старшего мальчика, и мальчик - юноша - Эрик поймал его за руку и удержал, чтобы он не упал, чтобы самому не упасть вместе с ним, и спросил: ты что, с ума сошел, и он ответил, что ни с чего не сошел, а просто опаздывает.
@темы: фики, Erik Bruhn, Constantin Patsalas, Henning Kronstam, Royal Danish Ballet, Franz Gerstenberg