Иногда они жили втроем: он, Франц и любовник Франца, дурной треугольник, бермудский треугольник, где ему и пропасть без вести, без следа; он был лишним, он уходил в свою спальню, они уходили - в свою, а утром спускались вдвоем к завтраку в халатах, зевали и смотрели, как он готовит что-то на троих, разбивает яйца над сковородой, режет овощи; Хеннинг, дорогой, ты чудесно готовишь, взгляни на Хеннинга, он чудесно готовит, мог бы открыть ресторан, когда закончит с балетом, но тогда, боюсь, он растолстеет, и я его брошу, и ты тоже, мой мальчик, не вздумай толстеть, а то я брошу тебя. Франц все равно бросал их в конце концов, этих бедных худых мальчиков, оставался с Хеннингом - еще худым, почти костлявым, и спускался к завтраку один, все в том же халате, зевал и раскрывал газету, как скучны эти новости, опять захватили какой-то самолет, опять баски требуют независимости, шахты разоряются, кого-то в советском союзе сослали вон из столицы, сослали вон из страны, интересно, что он натворил, эти советские все какие-то странные, а вот умерла красивая дама, а в театре сегодня дают «Тоску», а в следующем месяце – «Травиату», а после «Травиаты» - «Любовный напиток», все старье, нечего слушать, io son ricco, e tu sei bella, та-та-та-та-та-та, какой липкий мотив, dà coraggio alle figliuole, сhe han paura a dormir sole, тебе бы не помешало глотнуть, раз ты боишься спать один, нет, пусть уж лучше танцуют, я, пожалуй, схожу на тебя посмотреть. Его давно узнавали в театре: а, это же Франц, это барон Хеннинга, как поживаете, что-то долго вас не было, приходите почаще, Хеннинг изумителен везде, даже в Ореоле, хоть и жалуется, что тяжело ему танцевать босиком; его не любили в театре, и он никого не любил, он твердил: они тебя еще ударят из-за угла, задушат в подворотне, не верь им, они тебя хвалят, а сами мечтают от тебя избавиться, я-то вижу, мало ли что он видел, с годами он стал подозрителен, он все сильнее ревновал, он повторял: но ты же не бросишь меня, не бросишь? я все для тебя делаю, не забывай, ты не справишься без меня, твое дело танцевать, занимайся своим балетом, а я займусь всем остальным, но не вздумай бросить меня, ты пропадешь, я о тебе забочусь, а если ты меня бросишь, кто будет о тебе заботиться, кто захочет с тобой возиться, никто не захочет, ты никому не нужен, кроме меня, никому. Они связаны намертво, умрет один - и другому не жить; Франц кашлял и глотал таблетки, и слишком много курил, и продолжал приводить мальчишек, уже не спрашивая, есть ли им восемнадцать, нет ли, законы смягчились, можно спать с несовершеннолетними, и он с ними спал, а утром, прощаясь, шлепал по заду такого хорошенького, в тугих джинсах, ладонь отобьешь о его зад, и говорил строго: ну, беги, а то в школу опоздаешь. Не готовь на него, он не будет завтракать, он спешит; да я и не собирался, отвечал Хеннинг, я тоже спешу, я поем в городе, до вечера, завтракай без меня и ужинай, когда хочешь. Расстаться нельзя, а жить вместе несносно, если б они хоть спали друг с другом, было бы легче; я люблю Франца, но мне так больно, что он совсем меня не любит, я для него удобен, все же человек в доме, есть с кем поболтать за столом, когда дочитал газету, еще он хвастается мной перед друзьями, а они завидуют, потому что я балетный, это так необычно, так чудесно, и еще я люблю его, и ему это нравится, всегда приятно, когда тебя любят, все прощают, все для тебя делают. Я ничего для него не делаю, я только его люблю и живу с ним, и буду жить, пока он не умрет, пока я сам не умру, я не знаю, что случится раньше. Кирстен гладила его по голове, прекрасная постаревшая Кирстен, вот на ней бы и жениться, как учил когда-то Ландер: женись, она от тебя без ума, и ее учил наверняка: выходи за него, он от тебя без ума, а все его интрижки с мужчинами - чепуха, перебесится и отвыкнет, какое счастье, что они оба не послушались Ландера, не поженились, и теперь Кирстен жалела его, а он жалел Кирстен, как умел, не очень-то хорошо умел, но старался, и она вздыхала: жаль, что ты не женился, ты был бы хорошим мужем, но и хорошо, что ты не женился, а то бы я завидовала твоей жене. Он был бы ужасным мужем, он бы сошел с ума, пытаясь быть хорошим, нечему завидовать, он и так ненормальный, кому захочется за ненормального замуж. Лучше дружить, вот они и дружили, ездили отдыхать втроем с Францем и по вечерам втроем цепляли хорошеньких, и в удачные вечера прощались перед сном - каждый со своим хорошеньким - и расходились по комнатам, а утром хвастались, как им было хорошо, разумеется, врали, но не признаваться же, что южный секс - ужасная скука, и хорошенькие ноют и просят денег, и ничего не умеют, кончают чересчур быстро. Ах, влюбиться бы, но он не стал счастливее, когда влюбился в Оррина, все запуталось еще сильнее, все стало еще ужаснее: от Франца не уйти, не уехать из Дании, а Оррин не согласится приехать, переехать навсегда - и что ему здесь делать, где ему танцевать, нет, нет, все безвыходно, скорее бы кончилась эта любовь, поздно что-то менять, и надо смириться, он спрашивал у Кирстен: правда, Оррин красивый, но не слышал, что она отвечает, и пил виски - в Америке виски дешевле и лучше, каждый глоток - чистая нефть, как напишет позднее какой-то итальянец, а он и не прочитает, не доживет, он спрашивал: если б ты влюбилась, ты бы уехала, ты бы бросила все - театр, родителей, меня, ты бы согласилась уехать ради любви? А она говорила: если б я влюбилась, и меня любили в ответ, я бы попросила, чтобы он приехал ко мне, почему только я должна всем жертвовать. Потому что, сама понимаешь, Оррин не сможет здесь танцевать, но я смогу танцевать там, Руфь согласится принять меня на весь сезон, а может быть, удастся устроиться к Люсии. Я должен жертвовать, если я его люблю, но я не знаю, нужно ли ему, чтобы я был с ним. Я не знаю, выдержу ли я сам, если буду с ним, ведь я уже привык к Францу. И если я уеду, Франца это убьет. О нет, успокаивала Кирстен, не бойся, Франца это не убьет, он крепче, чем ты думаешь. Франц не умрет, если ты покинешь его, но ты сам, наверно, умрешь без Франца. Да, да, ты права, я умру без Франца, а без Оррина - ты же видишь - я не умираю.
Все разрешится само собою, не стоит спешить и рвать непоправимо контракты, дружбы, авиабилеты, все и так выскользнет из рук: контракт завершится до срока, и ему заплатят за все, что он не станцевал, авиарейсы отменят, друзья уйдут сами, с друзьями легче всего, они всегда уходят сами, а если и возвращаются, то лишь затем, чтобы попросить взаймы, и от них уже никакой радости, они кислы и надуты, смотрят мимо и лгут, а когда-то так любили его, когда-то писали ему такие нежные письма. Где теперь Оррин - кажется, сменил профессию, кажется, повесил туфли на гвоздь и занялся чем-то другим, живет, допустим, в Бостоне - отчего именно в Бостоне? а отчего бы и нет, хороший город, солидный город, в нем можно неплохо устроиться, снять квартиру на двоих, с кем теперь Оррин - наверняка с кем-то, он милый, и с ним легко, и пусть тому, кто приходит к нему домой, открывая дверь своими ключами, - пусть ему всегда будет легко с Оррином, пусть они оба будут счастливы, очень счастливы. Как ты самоотвержен, морщилась Кирстен, я надеюсь, что ты все это разыгрываешь, не может быть, чтоб ты совсем не ревновал и не скучал, и не хотел быть с Оррином вместо этого кого-то, кто приходит к нему домой и так далее. Подумал бы лучше о том, как тебе стать счастливым, с Францем ты несчастен, признай это, наконец, ты привык к нему, но от дурных привычек надо когда-то избавляться, они мешают жить. Что тут ответишь: мне мешают жить непрошеные советы, ты ничего не понимаешь, ты так долго дружила с нами, но ничего не поняла, я несчастен не с Францем, а сам по себе, с самим собой, и это не изменится, если я уйду, я умру без него, ты сама об этом говорила, неужели ты не помнишь, все она помнит, но ее не убедить, она добра ему хочет, все хотят ему добра, лучше перевести разговор, а то он не выдержит и заплачет.
- Все-таки это ужасно, иногда мне кажется, что мы с тобой единственные нормальные люди на свете. Нет, не единственные, конечно, есть еще нормальные, но они уже заняты, я имею в виду, с ними не переспишь. Вот, например, Вера, или, допустим, Эрик, или Арлетта, я обожаю Арлетту, но вряд ли она захочет со мной спать. И я вряд ли захочу спать с ней.
- Нет полностью гетеросексуальных людей, есть недообследованные. Но спать с Верой - это все равно что спать с собственной тетушкой, это исключается, это почти инцест. С Эриком тоже не переспишь нормально, и с чего ты вообще взяла, что он нормальный? По-моему, он ненормальнее нас всех, но хорошо притворяется. Почему бы тебе и вправду не попробовать с женщинами?
- Потому что я пробовала, и никакого толка. Они все тоже сумасшедшие, ни одной нормальной не найдешь. И сами не знают, чего хотят: чтобы я за ними ухаживала? чтобы позволяла им ухаживать за мной? чтобы трахала их? чтобы позволяла себя трахать? чтобы пригласила третьим какого-нибудь симпатичного мальчика? чтобы любила? чтобы даже и не смела любить? я не знаю, они никогда не объясняют, а потом обижаются, что я их не понимаю. Это ужасно. Но мужчины все тоже ненормальные, правда?
- Все, кроме Франца.
- Франц не считается, ты с ним не спишь. Я тоже могу завести кого-нибудь старого и безобидного, подумаешь. Например, министра, знаешь, за мной ухаживает один министр и уверяет, что я ему как дочь.
- Еще один почти инцест.
- Нет, не думай, он вправду не хочет ничего такого, я ему предлагала. Ему нужно всего лишь дружить со мной, это очень мило. Кончится тем, что я буду с ним дружить и ни с кем не спать, раз все равно нельзя найти никого подходящего. По-моему, на свете вообще нет любви.
- По-моему, есть, только не для нас с тобой.
- Будь мы с тобой поумнее, давно бы переспали.
- Слава богу, мы достаточно умны, чтобы не переспать. Я тебя очень люблю, дорогая, но совсем не так, как надо тебя любить. И на твоем месте я бы не стал связываться с министром. Хочешь, я познакомлю тебя с одним другом моего друга? Или с подругой моей подруги? Они все симпатичные, вдруг что-нибудь получится.
- Я тоже очень люблю тебя, ты такой милый. Но я так устала со всеми знакомиться, так устала разговаривать и думать: мы подходим друг другу или нет? Как жаль, что нельзя все решить молча и влюбиться, или хотя бы лечь в постель. Всегда надо сначала договариваться, это так долго. Как просто в балете, ты никогда не думал об этом? Встретились - и сразу начали танцевать.
Она легла на живот, смахнула волосы с шеи: русалка на берегу, но хвоста нет, а есть пара хорошеньких ножек, пара танцующих ножек в туфельках острых, как ножи, лучше с нею не связываться, а то она вонзит носок туфельки под ребра, проткнет сердце насквозь. Он сел рядом с нею и стал разминать ее плечи, и подумал: будь я другим, будь она другой, я наклонился бы и поцеловал ее в голую шею, она хотела бы, чтоб я ее поцеловал, как хорошо, что мы - это мы, а не другие, как странно, что я когда-то был в нее влюблен. Но это детские влюбленности, когда все равно, с кем целоваться и тискаться по углам - с мальчишками или с девчонками, с девчонками даже легче, они хихикают и притворяются смущенными, но не смущаются, и прижимаются теснее, вздыхают и закатывают глаза, пахнут шоколадом, а прощаясь, суют шоколадку ему в карман: съешь по пути из школы, ты такой милый. Он никогда не ловил Кирстен в углу, не щупал тайком, а ходил перед всеми, держась с ней за руки, покупал ей конфеты и спрашивал вежливо: можно тебя поцеловать? - а она отвечала: можно, целуй, и подставляла щеку. Им было тогда тринадцать, четырнадцать, они встречали иногда в театре или в тиволи Эрика с его невестой и удивлялись, что они взрослые, а тоже ходят, держась за руки, садятся рядом, но не обнимаются, хотя имеют право - ведь взрослые же, неужели им и не хочется обняться? Какая она красивая, вздыхала Кирстен, и он отвечал: ты лучше, и добавлял тут же: а Эрик красивый? - и она мотала головой: совсем не красивый, он холодный, он на ней не женится, вот увидишь. Откуда она знала, чем все кончится, как чуяла то, чего никто не чуял: что Эрик не женится на своей красивой Соне, ни на ком не женится, будет с мальчиками садиться рядом, а иногда и обнимать их, и соглашаться снисходительно, чтоб и они его обнимали. Через несколько лет она стала с ним танцевать и отмахивалась, когда ее предупреждали: смотри, не влюбись в него, - еще чего, в него влюбляться, да легче влюбиться в Маргрете, в старого Меррилда, в палку от метлы, во второго тромбона, чем в Эрика; тебе с ним нравится, спрашивал Хеннинг, он тебе нравится, это не ревность, а забота, не хватало еще, чтоб Эрик разбил ей сердце, но сердце у нее крепкое, а Эрик был осторожен; он мне нравится, задумчиво говорила она, он добрый, он меня многому учит, я хорошо выгляжу с ним, он мне помогает, он почти никогда не бесится, если у меня что-то не выходит, он терпеливый, он меня утешал, когда обо мне писали гадости в газетах. Но он холодный, он замкнутый, он всем улыбается и со всеми вежлив, а сам только и мечтает поскорее удрать отсюда. Мне с ним трудно. А со мной? А ты - другое дело, с тобой мне легко, я тебе доверяю, я знаю, что ты от меня не хочешь удрать. И я тебя очень люблю. Как хорошо, что мы не поженились, правда?
Да, ты права, как хорошо. Он размял ей плечи и спину, провел ладонями по ягодицам и ногам, прикоснулся к ее ступням: туфельки сняты, это не те красные, что прирастают намертво и заставляют до смерти танцевать, это другие, хорошо разбитые, опасные для всех, кроме нее самой, сказано выше: она русалочка, она убьет, и кровь брызнет на ее туфельки, она убьет, чтоб не стать морской пеной, прозрачной душой. Боже, какой вздор, она даже комаров не бьет, она мила и добра, прелесть, прелесть, а если и проткнет кому-нибудь сердце, то сама расстроится и заплачет, и попробует, плача, заштопать дыру. Он все-таки наклонился и поцеловал - нет, не шею, не лицо, не руки, а ступни, стопы, высокие взъемы, а она поджала пальцы и пожаловалась, что ей щекотно. Тут бы и остановиться, он пообещал: я больше не буду, прости, но не остановился, тронул губами поджатые пальцы, прости, я люблю тебя, но это ничего не значит, ни к чему не приведет, не стоит и пытаться, я не сумею, получится нехорошо. Лучше, пожалуй, успокоиться и лечь рядом, лицом к лицу, и обняться, как прежде, с детской невинностью, как они обнимались друг с другом, но никогда - с другими; он лег рядом, и она повернулась к нему, подвинулась ближе, в его объятия, это ничего, мы же не собираемся спать, секс все испортит, и нам уже поздно начинать, и нам не хочется, совсем не хочется, кто придумал, что нежелание чем-то мешает любви. Я тебя очень люблю, сказал он, и мне спокойно с тобой, я ничего не боюсь, когда мы вместе, но мы не можем всегда быть вместе, и это так трудно. Когда-нибудь мы расстанемся, ты найдешь кого-нибудь нормального, мужчину или женщину, лучше бы женщину, и попросишь, чтоб я ушел, не звонил по ночам, я уйду и перестану звонить. Или у тебя родятся дети, ты хочешь детей? Для них, конечно, понадобится мужчина, но не обязательно. Она поморщилась: фу, ни в коем случае, от детей портится кожа и обвисает грудь, и вообще все беременные, ну не все, через одну, - с геморроем, хороша я буду с геморроем, как ты думаешь? Ты всегда будешь хороша для меня, и с геморроем, и с обвисшей грудью, но я понимаю, мне было бы проще - ни рожать, ни кормить, но если б у меня был ребенок, я бы заботился о нем, я бы очень его любил. Но ничего не получится, знаешь, где-то сказано, что душевнобольным нельзя жениться и размножаться. Я душевнобольной, мне нельзя. И я бы не вынес этого: женщина в доме, постоянные тревоги, постоянный страх, что с ней что-то случится, с ребенком что-то случится. Я и так все время боюсь, что что-то случится с Францем, и это ужасно, а ведь Франц взрослый и благоразумный, благоразумнее меня. Я прячу от него таблетки, а он прячет таблетки от меня, если нам понадобится, мы отравимся одновременно, найдем то, что спрятали, и проглотим. А если ребенок покончит с собой, как это перенести, как самому выжить? Нет, слишком страшно, я не хочу, не нужно никаких детей, пожалуйста, держи меня крепче.
Ничего с ним не случится, ничего дурного, ничего прекрасного, пока она держит его, и тем лучше, не нужно детей, не нужно прекрасного и дурного, как одна египетская принцесса пела у Генделя, что ли: позволь мне уйти прочь, дай мне спокойное бесчувствие, безрадостную, но и бестревожную жизнь, где-нибудь на берегу моря в провинции, подальше от сияния и любви, там я забуду обо всем и перестану страдать, и обо мне тоже все забудут, позволь мне уйти от этого света, мне больно от него, я его ненавижу. Он попросил Кирстен: погаси свет, мне больно от него, глаза устали, и она приподнялась и легла обратно уже в темноте, и снова обняла его - тонкую оболочку, заполненную такой же темнотой, никакой разницы внутри и снаружи. Уйти бы отсюда, не от Кирстен, а от балета, уехать в провинцию к морю, как Эрик учил: уезжай, пока они тебя не убили, уезжай, пока не поздно, они сделают с тобой что-то ужасное, бедный Эрик, откуда ему знать, что он сам когда-нибудь сделает с собой что-то ужасное, Эрику и знать, никому другому, он тоже бормотал иногда, что все вокруг черное, все они (душевно)больны, это у них в крови, нехорошая наследственность, туберкулез лечат горным воздухом в санаториях из снега и стекла, а это ничем не вылечишь, сколько ни падай лицом на снег, это неисцелимо, но в честь них назовут набережную и гору: вот они, неисцелимые на волшебной горе. О чем ты думаешь, Хеннинг? Не знаю, об Эрике, о тебе, о себе, ни о чем, жаль, что я ни в кого не влюблен, тогда я сразу смог бы ответить тебе, о ком я думаю. Я думаю о сомнамбуле: она поднимает мертвого поэта на руки и уносит к себе в башню, теперь он навсегда принадлежит ей, теперь им не помешают ни барон, ни кокетка. И ничего страшного, что он мертв, он как будто спит, а она спит по-настоящему, и они существа из одного мира, а прежде были - из разных миров. Это как с сильфидой: ее нельзя превратить в земную женщину, крылышки отпадут, и она умрет, а Джеймс не может стать сильфом, воздух его не выдержит. Впрочем, некоторых он выдерживает, например, Эрика, но не меня, я не могу стать сильфом и поймать сильфиду. А сомнамбулу нельзя разбудить и нельзя уснуть так глубоко, как спит она, непременно проснешься. Остается одно - умереть, и он умирает. Я так люблю, когда ты берешь меня мертвого на руки и несешь к себе в башню. Я понимаю, что мы никогда не расстанемся, я больше не чувствую ни отчаяния, ни боли, ни страха. Я люблю тебя. Правда, я люблю и Анну, когда я танцую это с ней, может быть, я люблю ее чуть-чуть сильнее. Ты живая и теплая, ты не видишь меня, но ты не выскальзываешь из рук так, как Анна, я не могу ее поймать, она отстраняется, она не чувствует меня так, как чувствуешь ты, и в конце концов она не хочет любить меня, и это прекраснее всего - любовь безвыходная, безнадежная, моя любовь, не имеющая отражения, невыносимая для меня, потому что она слишком велика, больше меня - того, кто любит, вернее, пытается любить. Мы разделены стеклом, горящей свечой, невозможностью, мы просто не способны быть вместе, как бы ни стремились друг к другу. О если бы разбудить ее - но сколько ни целуй, она не проснется, она не ответит. Ты спишь? Не спи, я тебя поцелую.
Он коснулся ее мягких губ, поцеловал ее, как сомнамбулу, и она ответила ему, вздохнула, прижимаясь крепче. Мы в башне, и нет никого ни на лестнице, ни за стеной, барон не придет к нам, не помешает, барон это Франц, а кто же кокетка, и зачем Францу ты, ему нужен я, он меня держит в башне и объясняет, что я не справлюсь без него, не выживу, он прав, без него мне не выжить. Какие у тебя мягкие губы, слишком мягкие, я боюсь этого, не люблю. Но он поцеловал ее снова, а она взяла его голову в ладони и легонько оттолкнула, голова в руках, будто в красном и черном, нет, там по-другому, там она везла на коленях голову человека, которого она так любила. Поставить бы балет по красному и черному, но выйдет плоско: он и две женщины, дуэты, дуэты, одна нежная, добродетельная, вторая бесшабашная, дерзкая, одна робкая, вторая азартная, одна дама, вторая девчонка, и он посередине ломает спину в поддержках, ждет не дождется, когда его оставят в покое и уложат отдохнуть на гильотину. Но литературу трудно перевести в балет, легче вьюгу - на латынь, и как ни выдумывай бедняжку в красном и черном, он все равно получится немножко поэтом, немножко арманом при маргарите, ноги обтянуты трико, а сверху наброшен черный сюртук, существо наполовину из света, наполовину - из Opéra, и всем ясно, где нижняя половина, где верхняя, в Opéra вольные нравы, и хоть в фойе приходят разглядывать девочек, миленьких крысочек с бархотками на тонких шейках, ласковых крысочек в пальцевых туфельках, в розовых корсажах, в прозрачных юбочках, но если между крысочек пройдет милый мальчик - возьмут и его в лорнет на прицел, а может быть, и на содержание, как лестно, как выгодно принимать ухаживания человека уважаемого, с титулом и состоянием, чтобы крысочки, хихикая, шептали ему: смотри, пришел твой барон, смотри, твой барон тебя ждет, он прислал тебе цветы, ах, какой ты счастливчик, он от тебя без ума. Ах, сказал он вслух, как жаль, что Франц так и не полюбил балет. Он любит приходить в театр, любит смотреть, как я танцую, любит быть за кулисами, но балет он не любит, и если я не танцую - он не станет смотреть, он лучше останется дома и послушает радио. Наверно, он поэтому не совсем любит меня, часть меня - балет во мне - он не любит, не может полюбить. Ты меня не слушаешь, правда? Как мне не стыдно говорить гадости про Франца, он столько для меня сделал, он так меня любит, а я неблагодарный. Хочешь, я тебе отлижу? Мне совсем не трудно, а тебе будет приятно.
Она ответила лениво: как будто ты умеешь, а впрочем, что тут уметь, но именно поэтому ты и не умеешь, не притворяйся. И добавила, потянувшись: мужчины всегда лижут хуже, чем женщины, даже самый умный мужчина не понимает, как сделать хорошо, быстро устает, жалуется, что шея затекла, а ты себя еще и чувствуешь виноватой. Он пообещал, что не будет жаловаться, постарается сделать ей хорошо, он совсем не устал, с чего бы ему уставать, работая языком. Но нет, он уже чувствовал, что ничего из этого не выйдет, настаивал из вежливости, а она из вежливости отказывалась: кончу только после вас, нет, сударыня, только после вас, ах, как мы оба любезны, как мы оба холодны, давно позабыли, когда и с кем по-настоящему кончали. И знаешь, вдруг сказала она, я вообще решила отказаться от секса. Никакой радости, только недоразумения: приходится постоянно думать, как самой получить удовольствие, как сделать так, чтобы партнер получил удовольствие, с женщинами и здесь проще, но не всегда, и это так утомляет, ничего уже не хочется, хочется одеться и сбежать домой. А иногда они еще начинают задавать вопросы: нравится мне так или этак, почему я молчу, почему я лежу, как мертвая, и не фригидная ли я, в конце концов, ох, как же мне все это надоело. Давай и с тобой договоримся: я мертвая и фригидная, я холодная, как рыба на льду, не надо мне отлизывать, обними меня опять и полежи со мной молча. Он обнял ее и подумал: как хорошо лежать рядом с ней и не шевелиться, он тоже холодный и мертвый, они оба мертвы, и им очень уютно на широкой кровати, под погашенной лампой; если приподняться и взглянуть налево, увидишь полоску света на полу, у самой двери, за дверью коридор, выстланный ковром, и даже если там кто-то ходит, - ничего не слышно, никто им не помешает, не постучится, чтобы узнать: они заказывали пиццу в номер? спасибо, они ничего не заказывали, они больше не голодны. Бедняжка Кирстен, когда она в последний раз ела пиццу, когда она в последний раз ела что-то мучное и сладкое? впрочем, вздор, будто балерины грызут зелень, как кролики, и запивают чистой водой, попробуйте сами потанцевать на помидорах и силе воли, она грызла шоколадки и запивала соком и лимонадом, а по вечерам, после спектакля, съедала бифштекс с жареной картошкой, и кто-то начитанный вспоминал другую бедняжку - Джулию из моэмовского романа: та лишь мечтала о жареной картошке, о печеньях и пудингах, и вся разница в том, что она лишь играла, а не танцевала, никогда не уходите из балета в драматический театр, дорогая, хотя вам, конечно, придется уйти, куда вы денетесь. Но это будет нескоро, она в расцвете, в зените, она очень хороша, но он замечал, как она порой смотрит на себя в зеркало, озабоченно ощупывает бока и талию: мне кажется, Хеннинг, или я в самом деле потолстела? тебе, наверно, тяжело меня поднимать, надо срочно похудеть, я действительно ужасно толстая. Ее окружали вчерашние школьницы, девочки-крысочки, тоненькие и легкие, и она повторяла с прорывающимся страхом: я невероятно толстая, посмотри на меня, ты надорвешься, если будешь меня поднимать, господи, какая я страшная. И он утешал ее и уверял, что она легкая, как всегда, и девочки-крысочки подбегали к ней, одна за другой, и твердили, что она самая красивая, она идеал, она образец для них, но что взять с крыс, они солгут в лицо, а за спиной захихикают: жирная, жирная, сцена под ней скрипит, ляжки толстые, щеки круглые, коровища, а не жизель, нельзя их слушать, никого нельзя слушать, и она худела, и все беспокоились, что она заболела: кости торчат, это неэстетично, балерина должна быть женщиной, а не скелетом, у нас тут балет, а не пляска смерти. Как быстро меняются моды, в их детстве, в их юности танцевали невысокие и округлые, вспомните Маргрете, она крошечная, она дюймовочка, пять футов, полтора метра, зато крепкая, и ляжки у нее широкие, но их скрывает тюника, и вот она порхает - нежная сильфида среди других сильфид, пусть не фарфоровая, пусть не прозрачная, но прелестная, и все вокруг прелестны, с пухлыми ручками и пухлыми плечами; а потом из-за океана появляется мистер-Би со своими длинноногими, узкими, стройными девочками, не крысочками, а кузнечиками, и все восклицают: ах! вот каким должен быть балет, а нашим красавицам надо бы сбросить вес, и мистер-Би, репетируя аполлона, говорит мягко милым музам-музенькам: вам придется танцевать в одних купальниках, мои дорогие, и вот здесь, здесь и здесь - лишнее, это будет некрасиво, попробуйте что-нибудь с этим сделать. И они пробуют - вот тут им пригодится Хеннинг-аполлон, он знает толк в диетах, он посоветует им: вареное яйцо, помидор, салат, апельсин, нюхательные соли, чтобы не упасть в обморок от голода, нет, не слушайте Хеннинга, мои дорогие, он сам едва выбрался из этой ямы - для нее еще не придумали название «расстройство пищевого поведения», но всем ясно, что такая еда - и вправду одно расстройство, нельзя так питаться и так себя вести, это опасно, надо всего лишь отказаться от сластей и вкусных булок, и тогда они будут прекрасны в купальниках, они будут очаровательны, как кузнечики мистера-Би, милые музеньки эвтерпа, полигимния и терпсихора, нет, не эвтерпа, каллиопа, ничего не ведающая на свете, ничего не любящая, кроме поэзии и науки, сладких потоков слов; они сравняются с заокеанскими, заатлантическими сестрами, они станут почти такими же - не отличишь, но запомнят накрепко: опасно танцевать слишком самозабвенно, на холоде и с жаром под сорок градусов, опасно затанцовываться, можно умереть - нет, не умереть, но оцепенеть в параличе, не на сто лет, а на всю жизнь. Но они умницы, они не сойдут с ума - и Кирстен-каллиопа тоже умница, как все они, девочки из одного поколения, она крепко стоит на пуантах, у нее железный носок, железный баланс, белая кожа, нежные губы, она привыкла, что все ахают: господи боже, какая красавица, но все-таки ей жаль, что она осталась каллиопой, что мистер-Би назвал терпсихорой не ее, а Метте, бойкую Метте, с которой все крутили любовь - и мальчики, и девочки, и даже Эрик, все закономерно, балетные обречены любить терпсихору, а она не обязана любить их в ответ, вот и Метте никого не любила, ах, как давно все это было, какие же они оба старые, что помнят эти истории, эти влюбленности, зависть, слезы, аккуратно разбитые сердца. А вот между прочим, спросил он, ты спишь? ты не спишь, я хотел спросить: а ты спала с Метте? Иногда мне кажется, что с ней все спали, кроме меня, даже Эрик. Хотя Эрик мог и соврать, откуда я знаю. И все могли врать, но ты же не станешь врать мне. Она зевнула и потерла щеки ладонями, ей уже очень хотелось спать, не лучше ли договорить утром, за завтраком выяснить, кто там с кем спал и кто кому врал. Но она ответила: отчего же не стану, еще как стану, а ты сам решишь, вру я тебе или нет. Технически это не «спала», а впрочем, кто разберет, что это было. Она учила меня мастурбировать. Я не умела, и она показывала мне, как это делается. И не делай такие глаза, ничего странного в этом нет, хорошие девочки тогда не мастурбировали, а я была хорошей девочкой, я вообще не понимала, как можно сделать себе приятно. Мне казалось, тут непременно нужен мужчина, без члена удовольствия не получишь. Смешно, я знала, что такое секс, но не знала, как трахнуть саму себя, я не знала даже, что член совсем не нужен, что чаще кончаешь от пальцев или языка. Но Метте мне все объяснила, она была гораздо умнее меня. Можно работать пальцами, и она показывала мне, как работать пальцами, лучше облизнуть, чтобы не было слишком сухо, можно положить ногу на ногу и сжимать мышцы, и приятнее всего мастурбировать в месячные, в эти дни, если не боишься крови, можно еще пользоваться разными игрушками, длинными игрушками вместо члена, но мне не понравилось, по-моему, это скучно и больно. А если и не больно, то все равно неприятно, а пальцами всегда хорошо. Еще она мне показывала, как делать это языком, сначала она ласкала меня, потом я ласкала ее. Забавно. Выходит, мы все-таки спали с ней, как же это еще назовешь. Но мы никогда не целовались, потому что целоваться я умела, не надо было меня учить. Я думала, что она не выйдет замуж, останется свободной, а она и вышла замуж, и родила. Что с ней теперь, куда она делась после отставки? Откуда же ему знать, он сказал: я не знаю, я потерял ее из виду, надо спросить кого-нибудь, кто с ней дружил. Я думаю, у нее все хорошо. Он думал, что всегда у всех все хорошо, потому что они - не он, лишь у него не бывает ничего хорошего.
Бедная Кирстен, прекрасная постаревшая Кирстен, ее сверстницы, ее подруги уходили одна за другой, а она продолжала танцевать, ей не скажешь, как сказали когда-то Марго, как сказали самой Маргрете: ну, дорогая, пора выбирать прощальный спектакль, не только моды сменились, но и времена, попробуй предложить ей прощальный спектакль, и она вспыхнет и разозлится, пригрозит, что пойдет к адвокату, никто не имеет права выживать ее из театра, она уйдет тогда, когда сочтет нужным, извольте выйти вон из ее гримерной; туфли у нее не отберешь, не повесишь на гвоздик, но можно отобрать роль за ролью, нет, дорогая, это станцует Виви, нет, дорогая, это станцует Метте, другая Метте, не та, что учила ее разным дурным, недурным вещам, Метте-Ида, попросту Ида, нет, дорогая, сильфиду станцует Сорелла, нет, дорогая, сомнамбулу станцует Анна, нет, дорогая, жизель станцует Лиз, нет, дорогая, нет, дорогая, тебе уже поздно, дорогая, как унизительно звучит «дорогая», как унизительна ее красота, как унизительна старость, ей сорок, она старуха, ей пора играть матерей и замужних дам, степенных дам в длинных юбках, на высоких каблуках, еще прелестных, но уже не способных танцевать, в прошлом веке дамы в ее возрасте не танцевали, а сидели у стен и смотрели на танцующих девчонок, племянниц, дочек и шептались между собой: колени недотянуты, прыжка нет, сходит с пальцев то и дело, боже, кто ее выпустил. Она тоже сядет у стены и будет смотреть длинный дивертисмент, обмахиваясь веером, никому нет до нее дела, никто ее не замечает, ах, вскочить бы, отбить каблуками тарантеллу, раз на ней каблуки, зрители в восторге, дирижер в обмороке, королева свистит из ложи в два пальца, но нет, нельзя, с ней все кончено, посадили - ну и сиди, играй веером, посылай старичку напротив тайные знаки: «я вас люблю», «я вас презираю», «мое сердце свободно», «мое сердце разбито», «мое сердце отдано другому», другому, мой друг, я люблю кого-то, но не вас. Кому было отдано ее сердце, он не знал, он чувствовал, как она засыпает, и обнял ее, убаюкивая: спи, моя радость, не дорогая, спи, Кирстен, любовь моя, без тебя мне было бы тяжело, но и с тобой не легче; и она прижалась к нему, вдруг стала очень хрупкой и беззащитной, совсем юной, как в пятьдесят втором, после ландеровского скандала, после того несчастного щелк-щелк-щелкунчикового па-де-де, она станцевала с Эриком, и все критики обрушились на них в газетах, газеты обрушились на них - бумажный ливень и аваланш, послать сенбернара с фляжкой коньяку, чтоб выкопать их оттуда и отогреть. Она читала статьи и плакала, и все утешали ее - и он, и Эрик, и объясняли, что это ничего не значит, что ее обругали из-за Ландера, из-за Эрика, из-за того, что надо было ее обругать, а она хорошая, она прекрасно танцевала вчера, завтра станцует еще лучше, она кивала и продолжала плакать, бедная маленькая Кирстен, она и забыла, что когда-то так плакала из-за несчастных газет. Какие мы оба счастливые, что могли плакать из-за капризных критиков и сердитых статей, с тех пор мы ожесточились и перестали читать газеты, мы были невиннее, мы набрались опыта, пусть пишут о нас что хотят, нам все равно, он прижимал ее к себе, прибавлял ее к себе, но знал, что ей не все равно, он один ко всему безразличен. Как жаль, что он на ней не женился, а теперь уже поздно, хоть нет никаких препятствий, отчего бы и не пожениться, их старики слова не скажут: ее министр, его Франц, лишь пожмут плечами и подумают, что не стоило и трудиться, она едва ли сумеет родить, ах, они не ради детей женятся, а ради чего же, ради удовольствия приходить в гости под ручку и всем сообщать: это мой муж, это моя жена, но они и так ходят под ручку, а называть друг друга могут как угодно, никто не проверит, вернее, все притворятся, что верят: ну если вам так хочется, если вам так нравится, будьте женой и мужем, в горе и в радости, пока вам не надоест, пока не разлучат вас травмы, расписание самолетов, сексуальная неудовлетворенность, i can get no satisfaction - это уже написано, спето, прокручено по радио, это прекрасная причина для развода, для не-соединения, итак, он на ней не женится, она не выйдет замуж за него, нечего ждать, а значит, можно спокойно лежать с ней рядом, в ее объятиях, или наоборот - держать ее в объятиях, слушать, как она спит, и вспоминать, как Франц сказал, провожая их: я заказал вам один номер на двоих, все-таки выгоднее, а вам не привыкать спать вместе, с двумя кроватями, нет, я ошибся, с одной большой кроватью, но вам и к этому не привыкать. Она ответила: спасибо, Франц, ты прелесть, жаль, что ты не едешь с нами, а то мы бы устроились втроем на одной кровати, нам не привыкать. Франц хмыкнул и подставил ей щеку, чтобы она его поцеловала, подставил губы ему, чтобы он тоже поцеловал, а то он надеялся улизнуть без поцелуя, не выйдет, пусть прощается как положено; но он тоже поцеловал Франца в щеку, будто старого родственника, тестя или отца, и подумал: как этот мужчина мил со своим стариком, нечасто встретишь такое у сегодняшней молодежи - нежность к старшим, им противно прикасаться к морщинистой коже, а вот ему не противно, и жена у него очаровательна, приятно на них посмотреть. Как жаль, что Франц не поехал с ними, не лежал сейчас третьим на широкой кровати, и как хорошо, что он не поехал, он бы все испортил, при нем не поговоришь так откровенно, как без него. Что мне делать, сказал он вслух, что мне делать, Кирстен, я очень несчастен, я не знаю, как жить дальше, я не могу танцевать и боюсь не танцевать, я не могу никого любить, боюсь любви, но хочу, чтобы меня любили. А еще сильнее хочу, чтобы меня оставили в покое, но и этого не будет, мне никогда не освободиться, никуда не убежать, и я сам не выдержу без театра, я не выживу без театра, я все отдал ему, старому зданию на королевской площади, ужасной сцене, скрипучим лестницам, студиям, где запрещено курить, но все курят, это больше, чем удовольствие, это вовсе не удовольствие, а мучение и боль, но я не смогу жить без этой боли, я боюсь потерять рассудок и театр, не тебя, не Франца, не Оррина, вы все и так мне не принадлежите, но я боюсь потерять рассудок и театр, и я знаю - я непременно их потеряю, спаси меня, Кирстен, спаси меня, не отпускай меня туда, в безумие, в безтеатрие, спаси меня, кто-нибудь, спасите меня. А впрочем, лучше спасайтесь сами, бросьте его, он безнадежен, он пропащий человек, он выберется, но не выживет. Он лежал в белой комнате на кровати, не один, но все равно что один, и думал о смерти, не о смерти, а о несуществовании, и не о несуществовании, а об одиночестве, о жажде и пустоте, и о том, как было бы хорошо встать и выпить воды из-под крана, но он не смел шевельнуться, чтобы не разбудить Кирстен, как хорошо, что она лежала рядом с ним, и он не смел встать и пойти в ванную, выпить воды из-под крана, разбить стакан и осколком вскрыть вены, он боялся ее разбудить и не шевелился, и думал, что он несносный человек, пропащий человек, и ему незачем жить. И умирать очень страшно.
- У нас не все было хорошо. В последние годы мы часто ссорились, он считал, я недостаточно люблю его, а я считал, что он недостаточно любит меня. Мы даже разъехались... ну, он хотел жить ближе к театру, дальше от меня. Мы не то чтобы расстались, мы продолжали встречаться, ночевать вместе. Но мне казалось, что это уже не то. Мне казалось, скоро он встретит кого-то другого, и у нас все закончится. Странно, я никогда не думал, что я сам могу встретить кого-то другого. Разве кто-то другой может быть лучше Эрика? И все-таки мне казалось, что у нас все рассыпается. А когда я вернулся – я уезжал надолго, в Японию, в Австралию, еще куда-то, я забыл куда, я все забыл, - когда я вернулся и увидел, как он болен, я понял, что не хочу ничего, что никогда не буду любить никого на свете, что все сделаю, лишь бы Эрик был жив. Но он умер. Я до сих пор иногда забываю, что он умер, и хочу позвонить ему в Канаду, и боюсь звонить - из-за разницы во времени. Нет, я боюсь поверить, что его больше нет. Легче думать, что он не отвечает мне, потому что спит, или вышел из дома, или принимает душ и не слышит телефона, или сердится на меня и не хочет со мной говорить.
- Неужели вам не стало легче за эти два года?
- Я не знаю. Когда меня спрашивают об этом, вот как вы спрашиваете, я отвечаю, что, конечно, мне стало легче. Иногда мне кажется, что это правда, и я смирился с его смертью, я живу дальше без него, могу жить дальше, и не хуже, чем с ним. Но это быстро проходит. И тогда я понимаю, что мне не легче. Это ненормально, но мне очень плохо без Эрика. Это ненормально, что мне так плохо без него.
Чем его утешить, и надо ли его утешать, он и сам все знает, он объяснит, опережая других, опережая молчащего Хеннинга, что со временем ему станет легче, он отвлечется и наверное встретит кого-то другого, и влюбится, и будет жить дальше, ставить балеты, а об Эрике вспоминать без боли, знать бы только, когда это случится, легче терпеть, понимая, что боль конечна, он понимает, но когда же она кончится, немного долго - это надо сказать тихонько и жалобно, немножко долго, пора бы ей уже стихнуть, два года минуло, все успокоились, а он один никак не успокоится, Константин, худая безумная птица. Вы бы с ним поосторожнее, предупреждал всех Фрэнк перед репетициями, и Хеннинга предупреждал: вы поосторожнее, не забывайте, как это передается, а что это, а будто вы не знаете сами, не догадываетесь, ну да, так не забывайте, что это передается через кровь, если он вдруг палец порежет, держитесь от него подальше, а то мало ли что. Вроде бы и нет подтверждений, что у него это, эй-ай-ди-эс, но лучше не рисковать, сегодня подтверждений нет, а завтра, того и гляди, появятся, долго ли заразиться. Выглядит он паршиво, говорил Фрэнк, и Хеннинг думал - а как выгляжу я? наверно, как старый пьяница, и что Фрэнк говорит у меня за спиной? того и гляди, старик совсем сопьется и сойдет с круга, тогда и отправим его на пенсию, посоветуем ему хорошую больницу, жаль его, надо ему помочь. Мы оба хрупкие растения, и некому о нас позаботиться, и незачем о нас заботиться, мы справимся сами, мы сами не справимся, но это не ваше дело. Выглядел он паршиво, бедный Константин, но не срывал репетиции, ни с кем не ссорился, ни на кого не орал, не придерешься к нему, хоть ужасно хочется к чему-нибудь придраться. И балет у него получается дрянной, продолжал Фрэнк, критики его сожрут с костями, не подавятся; и балет у меня получается дрянной, соглашался Константин, это совсем не то, неправильное, я бы все переделал, но времени нет, как-нибудь сойдет, его покажут раз пять, и все о нем забудут. Все забудут о балете, о Константине, об Эрике, о Хеннинге, не будет звезд над головой, все исчезнет, но Фрэнк не исчезнет, не позволит о себе забыть, он умеет устраиваться, он неприятный человек, но вообще-то человек незлой, он хочет со всеми по-хорошему, но так, чтоб они ему не мешали. Ах, бог с ним, с Фрэнком, это не самое страшное, что случилось с ним, что с ним случится, до Фрэнка были другие вздорные и несносные, и он их пережил, он их прожил, переживет-проживет и Фрэнка, ну, уйдет в отставку, уйдет на пенсию, и что-то тяжелое снимут с его груди, он начнет легче дышать, не начнет, у него трудное дыхание, он погибнет от мелочей, от семейных несчастий, а в театре узнают и разведут руками: как же так, мы понятия не имели, что ему так плохо, он никогда нам не рассказывал, никогда не приглашал нас домой. Но если б мы знали, мы что-нибудь сделали, мы бы ему помогли, ах, бедные, бедные, это же не наркомания, не алкоголизм, чем вы тут поможете, в какую отправите клинику, не лезьте вы в эту грязь, в эту грусть, не стоит, дождитесь, когда все кончится, и придите на похороны, и шепните соседу, притворяясь неве- и несведущими, ужасно наивными: мы понятия не имели, что Хеннингу так плохо, мы не думали, что он так страдал, бедный, бедный Хеннинг. Но мы ни при чем, в смерти его просим нас не винить, помилуйте, ответит сосед, да кто же вас винит, странно даже, что вы об этом подумали, все знают, что вы ни при чем, и театр ни при чем, театр его всегда любил, театр - это доброе учреждение.
Как просто сейчас рассказать все Константину - то, что никому не рассказывал: об отчаянии и черных дверях, о попытке самоубийства, о болезни Франца, о своей болезни, о том, как мало любви, как мучительна эта любовь, о том, как он отвыкал от Франца, от тела Франца, год за годом прощался с ним на ночь и уходил в свою комнату, и завидовал тому, кого Франц уводил в комнату к себе, укладывал в постель к себе, ну отчего же им нельзя было спать вместе, отчего Франц не хотел его, не разлюбил, а перестал хотеть, но здесь нет объяснений, нечего объяснять, он дурной и всегда был дурной, и Францу с ним трудно, Франц все делал для него, а просил взамен так мало - чтоб он слушался и не приставал с сексом, и он слушался и не приставал, спал с другими, непохожими на Франца, и Франц спал с другими, непохожими на него; как легко выговорить все это и спросить: а с вами такое бывало, Константин, Эрик делал с вами такое, что Франц делал со мной, но он и так знает ответ, он промолчит, никого это не касается, это его стыдная тайна, он дурной, а это его дурная болезнь. Все что-то скрывали, и он был как все, он скрывал приступы отчаяния, утреннюю тоску: длинный день впереди, и надо его прожить, и нет сил его проживать, я больше не могу; но нельзя никому показывать, что он больше не может, и он дышал и считал до десяти у закрытой двери, а потом открывал ее и входил спокойно, даже улыбался, и ему улыбались в ответ: а, Хеннинг, вот и ты, здравствуй, чудесно выглядишь, здравствуй, дорогая, ты тоже чудесно выглядишь, как всегда, что у меня с лицом, у меня все в порядке с лицом, я просто не выспался, вы слышите, с ним все в порядке, он не выспался, но это ничего, сейчас пройдет. Никому не расскажешь об этой боли, об этой тоске, всем плохо, почему же они должны его слушать и жалеть его за то, что плохо ему, он ведь их не жалеет. Он молчал и думал, что стоит один за толстой стеной, в каменном колодце, и некуда выйти, некого звать, надо жить в колодце, все как-то живут, все одиноки, как он; вечером он возвращался домой и видел, что у Франца гости, и им весело, они болтают и пьют, и что-то едят, иди к нам, поешь, посиди с нами, но он отвечал, что устал и лучше ляжет пораньше, они отворачивались и забывали о нем, и Франц тоже о нем забывал, и он тихо поднимался к себе, не выпить ли снотворное, пока никто не видит, не для того, чтобы умереть, а для того, чтобы крепче уснуть, но нет, в следующий раз, будет такой же вечер, и у Франца снова будут гости, они не заметят, как он возьмет снотворное и выпьет, и крепко уснет. Неужели им не было больно так, как было больно ему, неужели они могли смеяться, не притворяясь, болтать просто так, не заговаривая свою боль и тоску, неужели все вокруг были нормальны, а он один ненормален, а раз он был ненормален - значит, лучше ему не быть, значит, ему положено умереть?
Нет, никому об этом не расскажешь, ни друзьям, ни любовникам, ни Константину - почти чужому, почти постороннему, а ведь с кем и откровенничать, как не с посторонними, но все откровенничали с ним, не наоборот: у него лицо располагающее и доброе, так и тянет наклониться к нему и перелить из души в душу все больное и горькое, чтоб ему стало тяжелее, чтоб тому, кто сидит рядом, стало легче, все это ложь, он нисколько не добр, он только притворяется, вы напрасно любите меня, я играю в хорошего, но я нехорош, я дурен, вы скоро это поймете и разлюбите меня, и правильно сделаете. Вот и Константин уже говорил быстро и горько о своем одиночестве, о том, что идти некуда, он никому не нужен, закончит с песнью о земле - и хоть самому в землю, нет больше приглашений, негде работать, и друзьям он в тягость, и можно вернуться в Канаду, но незачем возвращаться, его там ненавидят, хуже, чем ненавидят, его жалеют и считают сумасшедшим, а он не сумасшедший, он просто безумно устал, лечь бы и не просыпаться, выпить бы все снотворное на земле. Он тоже о сне, о смерти, о самоубийстве, это несносно, нельзя слушать - и не перебьешь его, не попросишь: пожалуйста, не надо. Но он сам замолчал и приложил ладони к вискам, зарыл пальцы в поседевшие волосы и сказал тихонько: боже мой, что я делаю, я еще и вас измучил, простите меня, Хеннинг, забудьте, что я вам тут наговорил. Все в порядке. Я, наверно, немного не в себе, но когда-нибудь это пройдет. Когда это началось, спросил Хеннинг, хоть и сам знал ответ, как же не догадаться, когда это началось. В позапрошлом году, когда умер Эрик.
- Это очень страшно. Ужасно. Ведешь себя, как сумасшедший, и мне кажется, я был тогда сумасшедший, гораздо хуже, чем сейчас. Когда что-то не ладилось на репетициях, я начинал орать. Когда я не мог договориться о чем-то с Валери, я тоже начинал орать, я никогда не мог с ней ни о чем договориться. Говорили, что я пью, но я не пил, я не принимал ничего такого, а говорили еще, что я все время под веществами. Если б это были вещества, алкоголь, что-то внешнее, было бы легче. Друзья сначала утешали меня, пытались мне помочь, но у них ничего не получалось, мне не было лучше, а им становилось все хуже из-за меня. Есть какой-то термин: разделенное безумие, разделенная травма, нет, другое, но я не помню. Сколько можно спасать человека, который сам себя губит? Они все устали, они поняли, что все бесполезно, меня не вытащить. Я их не виню. Все действительно было бесполезно. Я не мог жить без Эрика. Я и теперь не могу без него жить.
Все так говорят: я не могу без него жить, я умер, когда он умер, когда она умерла, но продолжают жить и не спешат вслед за теми, ушедшими, по легким следам, по цветочным лепесткам, намечающим путь, по хлебным крошкам: иди туда и найдешь меня, если повезет, и все на свете потеряешь, потеряешь, потеряешь, и меня не вытащишь из-под земли, но мы никогда не расстанемся, стоит в это поверить, стоит ради этого умереть, а если там ничего не будет, все равно не почувствуешь боли, ничего не почувствуешь, и это тоже очень хорошо. Но убивать себя так противно, лучше бы просто перестать быть, без удушья от плохо затянутой петли, без рвоты от таблеток, без вскрытых запястий - как ни режь вены, ничего не выходит, вытекает немного крови, а потом все спрашивают: откуда у вас такие ужасные шрамы, и смотрят сочувственно, наверно, вам было больно, слава богу, что это прошло. Можно открыть окно и шагнуть вниз, некоторые пробовали, уверяют, что неплохо помогает, вышибает дурные мысли из головы, но это крайнее средство, когда больше ничего не останется, rien ne m'est plus, plus ne m'est rien. Очень унизительно так страдать, все сначала сочувствуют, а потом им надоедает, они отходят подальше и советуют брезгливо: ну хватит, довольно, возьми себя в руки, все успокоились, и ты успокойся, и еще добавляют вполголоса, что он притворяется, чтобы его жалели, он и мертвого использует, как использовал живого, лишь бы что-нибудь получить, как удачно умер Эрик, теперь он намерен пролезть на его место, спит и видит себя худруком, а все потому, что когда-то увидел худрука и переспал с ним, впрочем, это было давно, в последние годы они, конечно, не спали. Я никогда не хотел быть худруком, признался Константин, я же видел, что я не справлюсь, это слишком тяжело. Да, с этим нельзя справиться, это безумно тяжело, он тоже выдержал совсем немного. Эрику повезло умереть, пока он был нужен, пока все уверяли, что он незаменим, он вытащил их из ямы, научил ходить, без него они пропадут, и в газетах о нем хорошо писали, и все его любили, он умер, когда всем еще не надоело его любить. Проживи он подольше - и все бы изменилось, его разлюбили бы, должны были разлюбить, и придирались бы к каждому слову, к каждому балету: зачем поставил то, а не это, зачем продвигает ту, а не эту, зачем разрешает кордебалетным мальчишкам танцевать в главных ролях, зачем пересматривает репертуар, зачем приглашает хореографировать каких-то контемпоральных хулиганов, это несносно, разве уже и балетов не стало, зачем же им тревожиться сочинять? Он устарел, он тратит деньги впустую, он утратил чутье, он отстал от века, он выжил из ума, он никуда не годится, на пенсию его, на пенсию, а еще он алкоголик, ему лечиться надо, а не театрами руководить. Все знали, что Эрик пьет, но прощали ему: милая маленькая слабость, ничего страшного, ну подумаешь, иногда пропускает репетиции, порепетируют и без него; я знал, что когда-нибудь это закончится, когда-нибудь ему перестанут это прощать и сразу всё припомнят, я боялся, что они сломают Эрика, боялся скандалов. Знаете ли, всякое бывало, иногда он действительно пил очень много, почти до беспамятства, однажды мы чуть не попали в аварию, потому что он непременно хотел сам вести, а в другой раз он приставал ко мне на улице, и я думал, что нас арестуют за нарушение общественного порядка, впрочем, хорошо еще, что он приставал ко мне, а не к кому-то другому, и было много других историй, и все знали, что если Эрик исчезает на день, на два - значит, он пьет. И ничего особенного, некоторые нюхали или кололись, или глотали лсд, это гораздо опаснее, сильнее мешает работе, а Эрик всю жизнь пил, поздно его перевоспитывать, но я думал, что когда-нибудь это все вытащат, напишут в газетах, попытаются запихнуть Эрика в клинику, и это будет ужасно, ужаснее, чем сама смерть.
Вы ошиблись, Константин, но не узнаете о своей ошибке, не увидите, как другого - не Эрика, а Хеннинга, - назовут алкоголиком, отправят в клинику, чтобы вылечить от мнимой болезни, несуществующей депендентности, он странно себя ведет, он ни на что не реагирует, он засыпает за столом - ну что вы, мой милый, он так пьет, прикладывается к коньячной бутылке, словно вдовствующая герцогиня, и это несносно, надо что-то с этим делать. Нет в бутылках ни коньяка, ни джина, нет и самих бутылок, в доме нечем дышать, Франц сидит в своем кресле, почти не вставая, и курит без остановки, чтобы заглушить боль, а он не может есть, не может уснуть, ничего не может, только ждать, и будильник так тикает в тишине, точно дом через десять минут взорвется, слова переставлены по-другому, но смысл , как и сумма, не меняется от перестановки, Франц курит, будильник тикает, а он лежит ночью с открытыми глазами, ждет звонка, а днем засыпает в столовой над стаканом воды, и кто-то разводит над ним руками и говорит: ну что вы хотите, мой милый, ведь он же так пьет. Потом его крепко берут за плечо, чтоб разбудить, и сонного ведут в кабинет, усаживают и объясняют, что так больше продолжаться не может - опять «не может», никуда не уйти от этого отрицания, - он подает сотрудникам дурной пример, он портит не только свою репутацию, но и репутацию театра, и что подумает ее величество, и что напишут в газетах, и все желают ему добра и хотят ему помочь, он напрасно считает, что здесь собрались его враги, вовсе нет, все его любят, всем больно смотреть, как он себя разрушает, так что пусть он ни о чем не тревожится и выходит в отставку, и спокойно занимается своим здоровьем, вот несколько адресов, вот номера телефонов, это чудесные врачи с большой практикой, они и наркоманов вытаскивают, ужасно запущенные случаи, а он даже не наркоман, ему непременно станет легче, когда он сдастся и перестанет сопротивляться, ну-ну, зачем же так возмущаться, зачем что-то доказывать, в его состоянии вредно нервничать, опасно нервничать, сердце не выдержит, пусть он посидит и отдохнет, а потом ему помогут собрать вещи и проводят домой или сразу в клинику, и приказ о его увольнении уже появился, осталось подписать и приложить печать, вот и готово, печать и подпись, и он здесь больше не работает, всего хорошего.
Если хватит сил, он вспомнит потом, что рассказывал Константин: как его увольняли, вышвыривали, освобождали по собственному, давайте сравним ощущения, жаль только, Константин уже не сумеет ничего сравнить, он будет мертв. Но есть что-то общее в повадках: улыбаются, любезничают, здороваются за руку, а сами тихо-тихо, по капельке, по капельке сцеживают кислород, нет, ваш балет, Константин, не пойдет в этом сезоне, передвинем его на следующий, нет, Хеннинг, ты устал, пусть Ева репетирует «Жизель» с Хайди и Ллойдом, нет, Константин, мы заключим с вами контракт не на год, а на полгода, нет, Хеннинг, сейчас нам нечем тебя занять, нет, Константин, вы нам не нужны, нет, Хеннинг, ты нам не нужен, они оба рвут пальцами горло, разевают рты, но нет звука, и понимают, что больше им нечем дышать. Теперь пусть побегают и докажут, что их выгнали несправедливо, Константин пытался, но ничего не вышло, это было так унизительно, так больно, так бессмысленно, в конце концов: ну выиграешь суд, ну велят восстановить тебя на службе, вернешься ты - а все на тебя косятся, и доброжелательно советуют уйти по-хорошему, добился своего, вот и славно, но жить тебе здесь все равно не дадут. Это было так больно, невыносимо, я вдруг почувствовал, что меня ненавидят, ну, не то чтобы ненавидят - не любят, меня терпели только из-за Эрика, не хотели Эрика расстраивать, все-таки я был его любовником, и все об этом знали. А когда Эрик умер, они расстроились, что я не умер вместе с ним, как было бы удобно - закопать нас рядом, и никаких волнений. Я им мешал. Вы, Хеннинг, тоже мешаете, и от вас избавятся, вас вежливо попросят очистить помещение. И вы не посмеете спорить, потому что спорить - это еще унизительнее, поверьте мне. Через пару лет они вспомнят о вас, вы непременно им понадобитесь, и они позовут вас обратно - не навсегда, разумеется, а на сдельную работу: поставьте одно, порепетируйте другое, выучите кого-нибудь чему-нибудь. И встретят вас, как ни в чем не бывало, и удивятся, если вы вдруг откажетесь: что вы, неужели вы обиделись, как это нелепо - обижаться, как это по-женски - обижаться, непременно намекнут, что вы ведете себя, как женщина, что вы не совсем мужчина, вы гомосексуальны, и это все объясняет.
- После смерти Эрика кто-то сказал обо мне: он все играет в безутешную вдову, неприятно смотреть, как он ломается. Как будто я требовал к себе особого отношения, впрочем, и когда Эрик был жив, все почему-то считали, что я выпрашиваю у него какие-то привилегии, я использую его - и живого, и мертвого. Я растерялся, когда услышал все это, я правда растерялся. Я не играл, не притворялся, что мне плохо без Эрика, чтобы меня жалели, я и не хотел, чтоб меня жалели, мне не становилось от этого легче. Но я не мог врать, будто со мной все в порядке, я справляюсь сам, со мной все хорошо. Я никогда не думал, что мне будет так плохо без Эрика. Знаете, мы ведь расставались надолго, в последний раз почти на полгода, только в Австралии увиделись осенью - представляете, в Австралии, ближе не получилось, - и опять разъехались, а когда я вернулся зимой, он знал, что уже безнадежен. Я не слишком скучал без него, мы переписывались, разговаривали по телефону, он часто присылал мне сердитые письма, ругал меня, что я его не люблю, что я его совсем забыл, а по телефону мы почти всегда разговаривали так нежно, так хорошо. Потом будут восстанавливать нашу жизнь, прочтут письма Эрика и решат, что все у нас было нехорошо, я был к нему невнимателен, не любил его, а ведь это неправда, но этого никто не узнает, телефонные разговоры не переслушаешь, не восстановишь. Я легко жил без него, мне вовсе не было нужно... не знаю, каждый день видеть его, каждую ночь спать с ним рядом. Когда он умер, я даже подумал сначала, что почти ничего не изменилось, я не буду мучиться оттого, что его нет и я не могу его увидеть. Но я ошибся. Я хочу его видеть. Хочу спать рядом с ним. Разговаривать по телефону. Получать от него письма, пусть он ругает меня, что я его забыл, а я оправдываюсь и доказываю, что помню его и люблю по-прежнему, сильнее, чем прежде. Я действительно люблю его по-прежнему, это не изменилось. Все равно, что он умер, я не могу перестать любить его.
@темы: фики, Erik Bruhn, Constantin Patsalas, Henning Kronstam, Royal Danish Ballet, Franz Gerstenberg, Kirsten Simone