Я всю жизнь старался быть хорошим и всю жизнь оказывался недостаточно хорош, мне скажут сейчас: брось, невозможно понравиться всем, это недостижимый идеал, разве что ты притворишься зеркалом, отражающим собеседника, - и чем красивее, тем лучше, но я не зеркало, у меня ничего не выходит, меня нельзя любить, меня нельзя любить. Он повторял это и качал головой, когда его уверяли, что его можно любить, что его любят: вздор, это только слова, ничего не стоящие утешения, «держись, старик», похлопывания по плечу, опять он за свое, он несносен со своими жалобами, он просто кокетничает, у него столько поклонников, столько обожателей, его вечно ждут после спектаклей, бросают ему цветы через оркестровую яму, а он все недоволен, а ему все кажется, что его мало любят, да он избалован, о чем с ним говорить. О чем с ним говорить, он сам помнит, что нельзя постоянно жаловаться, он так всех распугает, лучше улыбаться: все прекрасно и жизнь прекрасна, он совершенно счастлив и совершенно любим, совершенно влюблен, нечего желать, он благополучен, поздравьте его с благополучием. Это качели в тиволи: вверх-вниз, вверх-вниз, от блаженства к отчаянию, потом обратно, из отчаяния - в блаженство, летний вечер, играет музыка, и качели поднимаются все выше, падают все глубже, и кто-то кричит от ужаса и восторга, да это он сам кричит, отчего же никто его не слышит? Если б не эта болезнь, он жил бы счастливее и дольше, хоть от нее не умирают, умирают от последствий, побочных эффектов, от невозможности жить на качелях: хватит, остановите, отпустите меня, я больше не могу, тошнит; как странно, что мать передала эту болезнь лишь ему, любимому сыну, он предпочел бы другое наследство, он предпочел бы никогда не болеть, и чтобы мать тоже была здорова, не умирала и не убивала себя, а жила долго, помирившись с ним и с Францем, нянчила внуков, детей брата и сестры, пекла печенье и украшала елку, играла в снежки, играла в карты, приходила на его спектакли и говорила потом за кулисами: Хеннинг, милый, ты был сегодня прекрасен, или Хеннинг, милый, ты ленишься, надо сильнее стараться, или Хеннинг, милый, ты такой худой в этом трико, попробуй хоть немного поправиться, мама, если я поправлюсь, сцена подо мной проломится, я и так прыгаю, как дрессированный бегемот, что за вздор, ты прыгаешь, как кузнечик, ты прыгаешь, как ангел, если ангелы прыгают, и послушай меня хоть раз в жизни, я не посоветую тебе ничего дурного. Как легко захлебнуться в этих фантазиях, вообразить, что все закончилось хорошо, а значит, не закончилось вовсе, что все продолжается, и нет одиночества, горечи, старости, боли, и Франц его любит, спит с ним в одной постели, господи, какое он неблагодарное животное, неблагодарная вещь, Франц любил его и заботился о нем, Франц все для него делал, кормил его супом, кто-то сравнил этот суп с достоевской луковкой, ах, это Вера сравнила, но не объяснила, что это значит, но ему показалось, что это что-то дурное, Вера была неправа, Франц хороший, это он дурной, потому что все сводил к постели, потому что не мог смириться с отказом от физической любви, нет, это слишком широко и неточно, не с отказом, а с отстранением, с вежливым уговором: давай будем спать с кем угодно, но не друг с другом, но я не хочу спать с кем угодно, я хочу спать с тобой, Франц, прости, дружок, но я-то с тобой больше не хочу, я забочусь о тебе, как о ребенке, как о младшем брате, секс с тобой чересчур похож на инцест, а это отвратительно, мой милый, это противоестественно, один раз я сделал исключение, утешил тебя, и довольно, теперь не проси. Спаси господь от таких исключений, от таких утешений, нельзя вспоминать без стыда и боли о той ночи, о том, как он плакал, сидя на полу в ванной, и прижимался к Францу, а Франц гладил его по голове, ужасны не эти слезы и сопли, истерика пополам с рвотой, ужасно то, что было до слез, механическое совокупление, после него впору возненавидеть Франца и возненавидеть секс, но он недостаточно силен для ненависти и достаточно измучен для того, чтобы взять всю вину на себя, это он виноват, поделом ему, никогда больше это не повторится, никогда больше Франц не придет к нему ночью, не скажет: я посплю с тобой, мой хороший, если ты не против, мне не хочется оставлять тебя одного. Где-то он ошибся, свернул не туда, все сводится к маленькой ошибке, к одному шажку не туда, и обратно уже не вернуться, не поправить, не переделать, впору сказать сгоряча: никто по-настоящему не любил меня, кроме Веры, и теперь, когда Вера умерла, я больше никому не нужен, меня выжмут досуха и выкинут, вот увидите, все так и случится; все так и случается, и это тоже неисправляемо и необратимо, в подземном переходе могут подстеречь и наброситься сзади, повалить на пол, ограбить, надругаться, убить, но как угадать это, спускаясь под землю к эвридике, чтоб вернуть ей письма, которые она писала ему столько лет, письма к орфею, теперь она умерла, их роман окончен, и он возвращает ей письма, как честный человек, он сходит по ступенькам и не знает, что его ждет, он надеется, что его уже подстерегают, следят за ним, не дыша, зажав в одном кулаке нож-бабочку с выкидным лезвием, а в другом кулаке - презервативы, вот еще один шажок, он свернет не туда, и на него набросятся, воткнут в него что-то, то ли нож, то ли член в скользкой резине, зажмут рот, предупредив шепотом: не ори, а то вскрою, о, пусть вскроют его, как конверт, истопчут эвридикины письма, он хочет умереть, спускаясь под землю, но проходит пространство насквозь и поднимается по таким же ступенькам наверх, поднимается невредимый, никто не ждал его там, внизу, и даже эвридика обманула, перепутала время. И здесь безопасно, совершенно безопасно, это самая покойная страна на континенте, преступники здесь есть, как же без них, они воруют велосипеды, а у него нет велосипеда, он ходит пешком, и наркоманы здесь есть, они тихо курят травку в кристиании и беседуют о любви и свободе, и есть даже убийцы, но никто их не видел, ах, как приятно подкрашивать акварелью эту страну, как приятно гулять по ночам, ничего не боясь, но он задыхается в акварели, он не верит в прелесть и тишину, и он прав, но его все равно не тронут, что с ним связываться, он скучный, приставишь ему нож-бабочку к горлу, а он скажет устало: да ну тебя, возьми все и отстань. Он проживает последние годы и знает, что они последние, хоть сам он еще совсем не стар, смешно и думать о смерти в его возрасте, он гуляет по окрестностям, гуляет по кладбищу, смотрит на числа, выбитые в камнях, и вычитает второе из первого, разность убаюкивающе велика, о восьмидесятилетних мертвых вздыхают: жаль, такие молодые, о девяностолетних замечают с удовлетворением: ну вот, неплохо прожили, хоть могли бы и дольше, а о столетних и застолетних говорят просто: вот молодцы, их много лежит здесь, молодцев и молодцов, они родились в прошлом веке, они столько видели, а впрочем, ничего они не видели, читали газеты, служили и шили, воспитывали детей, а у него детей нет и уже не будет, и никто не станет ухаживать за его могилой, у друзей свои заботы, а племянникам некогда, и лучше попросить, чтоб его зарыли в неотмеченной могиле, как зарыли Эрика, лучше попросить, чтоб ни следа от его не осталось, попросить, чтобы он совсем исчез. Но он и так почти исчез, он не существует, его выгнали из театра, хоть это и не называется «выгнали», но отправили на пенсию по состоянию здоровья, Хеннинг так болен, так болен, но мы непременно пригласим его обратно репетитором и педагогом, когда он подлечится, а пока - что поделать! - справимся без него; день за днем и неделю за неделей он ждет, что ему позвонят, но никто ему не звонит, он ждет, что его навестят, но его не навещают, лишь длинный Кеннет заглядывает несколько раз, смущаясь своего роста, и повторяет, что без него, без вас, Хеннинг, все потускнело, и все очень скучают и ждут вас обратно, когда вы выздоровеете, он улыбается и думает, что тут ответить: я ничем не болен? я никогда не вернусь? если они так скучают, почему же они совсем меня забыли? - нет, лучше ничего не отвечать, предложить Кеннету кофе или чего-то покрепче, нет смысла притворяться трезвенником теперь, когда его называют пьяницей, нет смысла пить что-то крепче кофе, потому что все утратило вкус. Он провожает Кеннета и закрывает за ним дверь, возвращается в гостиную, где Франц дремлет в кресле, и спрашивает вслух: неужели им больше ничего от меня не нужно? - а Франц отзывается, будто и не просыпаясь: они будут очень рады, если ты умрешь, когда ты умрешь. А больше им ничего не нужно, они и так ободрали тебя до костей. Какой он злой, этот Франц, друзья твердили всю жизнь: какой он злой, как ты его выносишь, а он объяснял, что Францу нравится быть злым, казаться злым, нравится считать деньги, смущая всех вокруг, потому что деньги - это неприлично, даже о сексе можно беседовать, а о деньгах нельзя, Франц и о сексе рассуждал, почему бы и нет, и все снова смущались, что за нежные друзья у тебя, мой милый, что я ни скажу, они краснеют, как барышни, хоть они вовсе не краснели, они жалели его: бедный, трудно ему живется с Францем, ну да, вздыхал Франц, и хоть бы кто-нибудь пожалел меня: бедный, трудно ему живется с Хеннингом, иди сюда, предлагал он, я тебя пожалею. Иди сюда, повторяет он, я тебя пожалею, но Франц отмахивается и кашляет, как страшен этот сухой безнадежный кашель, от него нет лекарств, Францу трудно вставать с кресла, трудно ходить и трудно дышать, он кое-как доплетается до туалета, кое-как принимает душ, меняет белье, это не чистоплотность, а гордость, противно все-таки, когда от тебя воняет, потом он возвращается в свое кресло и снова кашляет, задыхаясь, пьет водку и уверяет, что водка снимает спазмы, дремлет, потому что больше не может спать лежа, просит включить телевизор, выключить телевизор, новости его угнетают, его раздражают громкие звуки, вот если бы Хеннинг поставил какую-нибудь тихую музыку, что-нибудь полегче, что-нибудь, от чего не захочется выброситься из окна; Константин рассказывал в восемьдесят восьмом, когда они шли вместе по солнечной стороне улицы от бара к станции, к Нёррепорту, к давно разрушенным городским воротам, из которых некуда выйти, Константин рассказывал, как приносил умирающему Эрику в больницу записи испанской музыки, и Эрик танцевал руками под эти гитарные переборы, под фарруку и хоту, и как это было прекрасно, печально, «живой жест среди умирания», но Франц не Эрик, он не станет танцевать, он никогда не любил, не умел танцевать, что за нелепость все это - танцы, балет, пусть и прелестная нелепость, он слушает молча, а потом говорит: выключи это, лучше я посижу в тишине. Какой вздор, какая гадость - музыка, все на свете гадость и вздор, принеси мне зажигалку, я хочу покурить, и не приставай ко мне, что курить вредно, жить вообще вредно, а я уже умираю. И получив зажигалку и сигареты, он затягивается и добавляет удовлетворенно: и вообще я не думаю, что ты будешь переживать, когда я умру, с какой стати тебе переживать, ты наплакался тогда, в Испании, ну и хватит с тебя. Ты обрадуешься, когда я умру, я-то знаю. Еще бы: не нужно больше слушать мой кашель, кормить меня, помогать мне мыться, ты мог бы и отравить меня, подсыпать мне снотворного в молоко, а потом объяснить, что я сам отравился, устал от страданий. Как ты, еще не устал от страданий? Какой ты терпеливый, мой мальчик, какой ты милый, мой Хеннинг, и как же ты мне надоел, я бы сам тебя отравил, честное слово, я бы выпрыгнул в окно, чтобы перестать видеть тебя, мне надоело столько лет тебя видеть.
Зачем же им жениться, зачем они поженились в восемьдесят девятом, выждав неделю - чтоб все любопытные насмотрелись и успокоились, ничего особенного нет в этих однополых парах, они так же обмениваются кольцами и клятвами, так же целуются и уходят счастливые, не на что и смотреть, - так вот, зачем же они поженились, обменялись кольцами и клятвами, пообещали заботиться друг о друге, как заботились всю жизнь, но не пообещали друг друга любить, любви, кажется, вовсе не было, можно бы и не жениться, что изменится от подписей на листе бумаги, от «оформления партнерства», это еще не совсем брак, но уже не совсем безбрачие, к чему все эти формальности, все эти хлопоты, очаровательная официальность, кольца они все равно носить не станут, никто, кроме самых близких, не узнает, что они сделали утром, когда вошли в мэрию под руку, Францу трудно стало ходить одному, не опираясь на него, а со стороны кажется - какие они милые, какие влюбленные, до сих пор - под ручку. Все очень просто, объяснял он, я хотел, чтоб Франц мог жить в нашем доме, среди наших вещей, когда я умру, чтобы я мог навещать его в больнице и разговаривать с его врачом, когда, нет, если ему станет плохо, и он попадет в больницу, чтоб не вышло так: врач говорит - пришлите ко мне ваших родственников, а он отвечает - у меня нет родственников, я родственник, я партнер, я супруг, я имею право все знать и заботиться о нем, мне разрешили о нем заботиться. Но когда в Испании Франц потерял сознание, никто не спрашивал - кем вы ему приходитесь, нет, там всем было наплевать, сын ли он, младший брат, любовник или муж, что взять с этих иностранцев, он ждал в коридоре, и врач вышел к нему и сказал на отрывистом английском: вы родственник того старика? он умер, разве можно так спокойно говорить об этом, еще как можно, ведь это чужой язык и человек чужой, он умер, Франц умер, и он не попросил, чтобы его пустили к Францу, пусть мертвому, все равно, он не стал кричать, кричать неприлично, он повернулся и пошел по длинному, очень длинному коридору, толкнул какую-то дверь и оказался на лестнице, и подумал, что не сумеет спуститься, но спустился и вышел на улицу, и только на улице заплакал. Зачем об этом вспоминать теперь? затем, что ibergekumeneh tsores iz gut tsu dertsailen, приятно вспоминать о несчастьях, которые ты пережил, это почти забавная история: знаете, однажды Франца приняли за мертвого, ай да медицина в Испании, не дай бог вам с ней связаться, хорошо еще, что не успели тогда его похоронить, он смеется и видит себя самого, вот он бежит по темной улице и рыдает от боли, поздние прохожие шарахаются от него, а он никого не замечает, он переходит пустую дорогу - жаль, что она пустая, лучше бы его сбили, раздавили насмерть, но некому сбивать его и давить, вот и мостки, спуск к морю, он сходит на песок, и ноги вязнут в песке, он идет все дальше, дальше, по холодной воде и в холодную воду, и думает, что кто-то положил в карманы камни, чтобы утопиться, как жаль, что здесь нет камней. Нет ветра, нет волн, вдали мигают огоньки, там идут какие-то корабли, какие-то яхточки, рыбацкие лодки, когда подлетаешь к Копенгагену, самолет спускается все ниже и ниже, и видны сверху такие же корабли, большие, красно-серые, никогда не устающие, не садящиеся на мель; как теперь он вернется в Копенгаген - один, привезет Франца в гробу или сожжет его здесь и привезет коробочку с прахом, деревянную урну, мраморную урну, что вообще надо делать, если умираешь за границей, нет, если сам умираешь, тогда уже ничего не поделаешь, пусть другие решают, но что делать, если умирает другой, к кому обращаться, идти в посольство ночью, в мокрой одежде, стучаться в двери и просить: помогите мне, Франц умер, помогите, попробуйте его оживить. Но он не знает, где посольство, он ничего не знает, он поворачивает обратно и поднимается на набережную, ничего не видит из-за слез, но нечего видеть: фонари, дома с закрытыми ставнями, погасшие витрины, пустая дорога, и он один на дороге, везде ночь, и Франца нет, Франца больше нигде нет. И его тоже скоро не будет, потому что он не может жить без Франца, он это не переживет.
Да, теперь легко об этом вспоминать: он добрался до дома своей знакомой, очень хорошей женщины, и она ахнула, увидев его на пороге, бросилась раздевать его, растирать, под горячий душ, кружку горячего вина ему в руки, незачем задавать вопросы, и так ясно, что случилось несчастье, но пусть он прежде отогреется, он так замерз, что у него губы онемели, нет, это не от холода, а от горя, он не способен говорить, ему кажется, он вообще никогда не сумеет заговорить, несчастье - это род удара, отнявшего голос. Но он заговорил, проглотив вино, завернувшись в халат ее мужа, если был у нее когда-то муж, неважно, не все ли равно, от кого остался этот длинный халат, зато в нем было тепло и спокойно, от воротника пахло лавандой, какой странный запах, ничего странного, это от моли - лавандовые саше; он сказал, что Франц умер, и она снова ахнула, а потом бросилась звонить в больницу, он сказал ей вслед: не звони, я все понял правильно, я пока еще понимаю английский, и она отмахнулась: они могли наговорить тебе все что угодно, знаю я, как здесь говорят по-английски. Надо проверить, всегда надо все проверять, Хеннинг, всегда, он слушал, как она быстро, властно спрашивает что-то по-испански, он разобрал имя Франца, она замолчала, а потом ахнула в третий раз - как запомнились эти ах! ах! ах! - и закричала на кого-то, и швырнула трубку. Что теперь кричать и швырять трубки, Франца не воскресишь, Франц умер, и тот, с кем она говорила, не виноват, он его не убивал, но она обернулась и выдохнула: собирайся, поедем в больницу, он жив, и он уронил на пол пустую кружку и взялся за сердце. Он жив, слава богу, в которого я не верю, он жив, но мы оба уже никогда не будем прежними, нельзя перенести такое и сохранить рассудок, что-то нарушено, какое-то равновесие, какие-то нейронные связи в мозгу, что-то непоправимо нарушено, но неважно, неважно, он жив, не нужно идти в посольство, не нужно везти его тело в гробу, пепел в коробке, как сильно пахнет лавандой, я моль, я умру сейчас от этого запаха.
Он сидел потом рядом с Францем и ждал, когда Франц проснется, лишь тарелки с супом нет, нечем его кормить и нельзя кормить, он подавится, захлебнется, но по трубке течет в его руку какая-то жидкость, что-то питательное, намного лучше супа, это покойный Константин рассказал ему когда-то, как Эрик, покойный Эрик жалел, что нельзя так и жить на капельницах, еда отвратительна, а тут течет что-то в руку, что-то в вену, нет вкуса и уже не хочется есть, жаль, что так нельзя, желудок совсем отказывается работать. Константин умер, Эрик умер, а Франц старше их всех, но Францу нельзя умирать, Франц не должен умирать, должен не умирать, Францу надо проснуться, вот сейчас он откроет глаза и спросит: что случилось, где я, он ничего не помнит, он потерял память, но тем лучше, легче все это забыть. И как страшно ждать, когда Франц проснется, слушать его дыхание и смотреть, как течет по трубке эта прозрачная жидкость, может быть, потихоньку убивающая его. Входили медсестры и что-то делали с Францем, входил врач и повторял, что все хорошо, все очень хорошо, но больше не говорил ни слова, наверно, у него больше и не было слов; вечером ему принесли снизу суп и велели съесть самому, не кормить Франца, не пытаться накормить, и он послушно съел суп, отнес тарелку в коридор, а когда вернулся - Франц поднял голову с подушки, моргая, и спросил, который теперь час. Было девять с четвертью, черно за окном, он хотел ответить, какой теперь день, но забыл и число, и месяц, он все на свете забыл, словно сам проснулся после смерти, потеряв память, он шагнул к Францу, наклонился и поцеловал в губы. И Франц сказал сердито: от тебя пахнет больничным супом, меня сейчас стошнит. Я не люблю тебя, никогда не любил, ты надоел мне тысячу лет назад, я бы умер, чтобы от тебя отвязаться. Это ты, Хеннинг? Он встал на колени и прижался лбом к белому одеялу, пахнущему Францем, и почувствовал, как Франц положил ладонь ему на затылок, погладил по волосам. Ты слышишь меня? Это я, Хеннинг. Но Франца нет и Хеннинга больше нет, ни тебя, ни меня, мы больше не существуем. Скажи мне что-нибудь, не молчи. Ты слышишь меня, Франц? Это я, Хеннинг.
Франц умер по-настоящему через три года, во второй раз все намного легче вынести, да, намного легче, привыкаешь как-то, успеваешь попрощаться. Они успели попрощаться, они проговорили весь вечер, вспоминая, как им было хорошо вдвоем на Ибице и на Майорке, в Страсбурге и в Риме, на амальфитанском побережье, на лазурном побережье, на всех горячих морских берегах, а с чего все началось, как же ты мог забыть, конечно, с Ниццы, где солнце как масло, мухи и мотыльки, воздух летний, спокойствие совершенное, они мало где бывали только вдвоем, всегда рядом были другие люди, но теперь они вспоминали так, будто везде жили, были только вдвоем, не было других людей, никто им не мешал. Потом Франц устал и махнул рукой: иди, отдохни и дай мне отдохнуть, я посплю, у меня сил нет, и у тебя, наверное, тоже. Так долго вместе прожили, вечера не хватит, чтобы перебрать еще раз все счастливое и все дурное, дурного больше, но что его перебирать, оно прошло, и все же прости меня, сказал Франц, прости за все, что я с тобой сделал, я скверный человек и скверный партнер, но я любил и люблю тебя, не забывай об этом. Как же об этом забыть, ничего ты со мной не сделал, я люблю тебя, спи, я приду утром, он поцеловал Франца, в последний раз поцеловал, и лег спать. Что дальше? Я проснулся, и Франца рядом не было, Франца нигде не было на свете, но это неправда, я проснулся, и Франц умер при мне, умер через десять минут, и очень быстро остыл, я раньше не знал, что мертвые так быстро остывают. Как много смертей, это несносно: мать, Вера, Константин, Эрик, Оррин, теперь еще и Франц, и другие, другие, все умирают, исчезают, а ему и позавтракать не с кем, не с кем посплетничать и посмеяться, не с кем поехать в Ниццу, теперь-то его пустят в казино, он вырос, он совершеннолетний, и деньги у него есть, но зачем ехать куда-то одному, зачем играть, когда-то у него были две собаки, низенькие собаки, вислоухие и прелестные, он приводил их в театр, и все спрашивали: а можно погладить? - и собаки выли, если их оставляли в гримерке одних, им скучно, они думали, что он их бросил навсегда, больше нет ни собак, ни гримерки, ни театра, все рассыпается, все рассыпалось, и пропали блокноты с уроками Веры, и об этих блокнотах он жалел сильнее всего, видно, их выбросили, даже не прочитав, Вера устарела, уроки устарели, он сам устарел, выбросили и его, не продлили с ним договор, это очень просто. С ним все кончено, он смирился, он чаще пил - хотят алкоголика, так пусть получают алкоголика на здоровье, но никто его не хотел, никто не звонил ему после похорон Франца; что хуже одинокой старости - беспокойная старость, тщеславие и гордыня, и кто-то говорил: если заметишь, что я начинаю учить других жить - отрави меня, пожалуйста, он бы не учил жить, он бы учил танцевать, но и это никому уже не было нужно, учились у других, танцевали с другими и для других, и некого винить, и не на что обижаться. Спросите об этом у Хеннинга, он танцевал когда-то, он знает. Но разве Хеннинг еще жив? Мне кажется, я читал в газете, что он умер. Да, в самом деле, я тоже читал в газете. Он точно умер, я помню его некролог. Спросите у Хеннинга, он покажет, как это танцуют, он знает, он сам когда-то танцевал. Хеннинг? Кто такой Хеннинг? Он давно умер, вы с ума сошли. Но были же у него друзья, но кто-то еще навещал его, беспокоился о нем, кто-то звал его в гости, кто-то любил его, неправда, что все его забыли, и эти балетные - алчные, жестокие, равнодушные, - они не все, им на него наплевать, но и ему на них наплевать, он их пережил, он ничего им не должен. Как ты себя сегодня чувствуешь, спрашивала Кирстен по телефону, только отвечай, пожалуйста, правду, я ведь пойму, что ты врешь. И он послушно отвечал правду: я чувствую себя хорошо, я чувствую себя плохо, что-то сердце давит, погода меняется, болит голова, я очень скучаю без Франца, приходи, я испек твое любимое печенье, мое любимое шоколадное печенье, такое же, каким меня угощал когда-то старый Меррилд, ты не помнишь Меррилда, не знаешь Меррилда, его никто не помнит и не знает, не приходи, мне сегодня не хочется никого видеть, как я себя чувствую? как будто я не существую. Как будто я медленно исчезаю, еще немного - и я исчезну совсем, поторопись, а то не застанешь меня, нет, не торопись, это надолго, это постепенное исчезновение, я буду здесь, я еще успею тебе надоесть.
Как все кончается, повторял он вслед за Верой, и как скучно, что все кончается - вот так, неужели это все, неужели ничего больше не будет, никогда ничего больше не будет? Жизнь не удалась, жизнь была неудачной и ужасно длинной, шестьдесят лет - это много, хоть когда он умрет, все станут растерянно говорить, что он был еще совсем не старый, всего шестьдесят, это нечестно, это непозволительно и непоправимо мало. Вернуться бы назад, изменить что-нибудь: не знакомиться в тиволи с Францем, не ссориться с матерью насмерть, не оставаться в этой стране, уехать вслед за Эриком, по примеру Эрика, танцевать по ту сторону атлантического океана, любить Оррина или кого-то вроде Оррина, счастливого ровесника, легкого ровесника, не унижаться из-за него и не ревновать, и подобрать у врачей какое-нибудь хорошее лекарство от беды и болезни, в Америке хорошие врачи, не привязываться к одному театру, не отдавать себя одному театру и никому не отдавать, и тогда, может быть, он сам был бы счастливее и легче, он станцевал бы меньше, но стоило ли так мучиться, чтобы станцевать все, что он станцевал, неужели нет ничего важнее балета, важнее балетов, сомнамбулы, жизели и аполлона, сильфиды, ореола и спящей красавицы, добровольцев короля на острове амагер, неаполя вдали от дании, ромео с джульеттой и без джульетты, орфея и писем к орфею, сирано, кармен, памятника мертвому мальчику, зимнего двора, сиреневого сада, лебединого озера, лунного пьеро и лунного оленя, четырех темпераментов, симфонии до мажор, фестиваля цветов, вариаций доницетти в консерватории, багажа, сумасшедшего дома, страны снов, шопенианы, выпускного бала, неужели нет ничего важнее всех этих названий, старых и новых, забытых и вечных, стертых из репертуара, восстановленных, воскрешенных, и он думал: да, ничего важнее нет, или нет, нет ничего важнее. Это балет свел тебя с ума, сказал кто-то горько, и он не узнал голос, но возразил: нет, я сошел бы с ума без балета. У матери не было балета, и она убила себя, я пытался себя убить, но попробовал всего один раз, или два раза, и несерьезно, я не хотел по-настоящему умереть. Потому что у меня был балет, и я не хотел умирать, пока он есть, пока у меня не отняли балет, мне казалось, что его можно отнять, но это вздор, они не смогли его отнять, я не танцую, не учу, меня выгнали из театра, но балет не исчез, балет по-прежнему со мной, во мне, и я не умру, с какой стати мне умирать.
Мы еще поглядим-почитаем, говорила Вера, мы еще поглядим-потанцуем, а почитаем о том, что танцевали когда-то, что хотели бы станцевать. Мы еще поживем, он еще поживет, снова войдет на старую сцену, в старую студию би, в честь кого она так названа, в честь мистера-Би, нет, в честь старичка Августа, как все здесь знакомо, как мало изменилось, пианист встанет ему навстречу и улыбнется: как давно я вас не видел, вот хорошо, что вы здесь, вот хорошо, что с вами все хорошо. Круг замыкается, замыкается rond de jambe, правая рука в третьей позиции, левая – во второй, не спеши, мой мальчик, ты принц, там спит твоя принцесса, не беги на середину, чтоб скорее начать вариацию, пройди неторопливо, тебя подождут, тебя должны ждать, я никому больше не нужен, но я нужен тебе, это уже кое-что, и я отдам тебе эту вариацию, я выучу тебя танцевать, она очень простая: двойные ronds de jambe и piqué attitudes, ничего особенного, да, ничего особенного - для него, для его девятнадцати, для его двадцати трех, он старый принц, пришедший из изгнания, он идет по своему дворцу, и ему говорят: здравствуйте, как поживаете, а он отвечает: спасибо, лучше всех, все забыто, все стерто, он никогда не был изгнан, он отдыхал где-то далеко, а теперь вернулся, и всем он нужен, и все просят: пройдите с нами вот это хоть вполноги, отрепетируйте с нами вот это, без вас мы не справимся, как хорошо, что вы наконец-то здесь, где же вы пропадали. Сердце сдает, но это от волнения, от чересчур нежных чувств, он похудеет, он знает, как легко похудеть, о, эти помидоры, яблоки, йогурты, и никаких сладостей, никакого грязного шоколада, но он помолодеет, вернется в свое тело, в легкое тело, и все скажут: о, Хеннинг, ты так красив, влюбиться можно, нельзя влюбляться, даже и не думайте, любуйтесь так, а руками не трогайте. Когда-то его сравнивали с Эриком: кто лучше танцует, кто хуже, кто одареннее, кто бездарнее, с кем проще работать, с кем проще жить, кто капризен и несносен, а кто послушен и мил, оба были несносны, оба были милы, и один хореограф объяснял, что у Хеннинга есть вес, есть тело, а Эрик бесплотен, сильф, а не человек, как что-то для него ставить, если он все время ускользает, если он так холоден, что пальцы стынут, когда к нему прикоснешься, сказано выше: не трогайте руками, но не об Эрике, а о Хеннинге, и неважно, всех трогают, надо надевать перчатки, раз пальцы немеют и стынут, температура при Эрике - ниже нуля. Эрика больше нет, он один остался, и все боятся его потерять, вчера еще не боялись, не думали о нем, а сегодня твердят: как же мы будем без вас, Хеннинг, так же и будете, справлялись как-то два года, и дальше справитесь, что вам до меня. Но сердце болит, всё болит, он глотает свои горькие таблетки, желтые облатки, и запивает водой, его зовут посидеть вечером в баре, его угощают пивом, он отказывается: ему нельзя, врачи запретили, он сам себе запретил. Как хорошо, что его снова любят, как трудно, когда вокруг много людей, потом все будут думать: может быть, это мы виноваты, мы переутомили его, и поэтому он умер, мы приблизили его смерть; ничего они не приблизили, она сама приблизилась и прикоснулась к нему, не надевая перчаток, он не Эрик, с ним обращаются по-другому, и сладить с ним легче, чем с Эриком, и любят его сильнее, чем Эрика, нет, прежде его сильнее любили, когда он еще был жив. Все упиралось в любовь, это стена, тупик, боль, и не повернешь назад, не обойдешь ее и не обойдешься без нее, его сильно любили, его слишком мало любили, совсем недостаточно, не удержали его, дали ему умереть, но это вздор, любовь не разобьет тромб, не расширит артерии, он и не знал, что умирает, как спокойно это незнание, как спокойна смерть без мучений, это не самоубийство, не наркотики, это легочная эмболия, все лучше, чем рак легких, пневмония или безумие, а впрочем, никакой разницы, он соскальзывает с кресла на пол и ложится ничком, и ему уже на все наплевать.
Никакой смерти нет, ее выдумали взрослые - вместе со странным законом о том, будто нельзя спать с другим, нельзя спать с другом до совершеннолетия, это ужасный разврат. После дня рождения он пришел к Францу - это было лето пятьдесят первого года, лето их любви, - и Франц вышел к нему хмурый, наверно, какие-нибудь неприятности на службе, какие-нибудь неприятности дома, с матерью, он спросил, в чем дело, я могу чем-нибудь помочь. И Франц сказал сердито: ты мне солгал, как ты посмел мне лгать? Я думал, ты совершеннолетний, я понятия не имел, что тебе всего семнадцать. Что мы теперь будем делать? Ты понимаешь, что если о нас узнают, это конец всему, конец твоей карьере, моей репутации. А твои родители? Ты понимаешь, что их это убьет? Он ответил беззаботно: да они все знают, давно уже знают, им все равно, и всем все равно, никто не узнает. Если бы так и продолжать, не прикасаясь к Францу, но он не мог не прикасаться, он был слишком сильно влюблен, ему на всю жизнь хватило этой слишком сильной любви. Он подошел к Францу и обнял его, вдохнул запах вербены и трубочного табака, Франц тогда курил трубку, Франц смазывал шею и запястья вербеной нобиле, благородной вербеной для благородных запястий, висков и скул, Франц красив и замкнут, и он думал, что будет любить Франца больше всех на свете, всегда будет любить Франца и будет ему верен, никогда не изменит, никогда не захочет никого, кроме Франца. Он попросил: не сердись на меня, я больше не буду, и Франц ответил сердито, что больше уже и не надо, все сделано, в следующий раз он потребует у нового дружка паспорт, прежде чем лечь с ним в постель; и он вздрогнул и крепче прижался к Францу, крепче обнял его: зачем тебе новый, если есть я, неужели ты сможешь разлюбить меня и лечь в постель с кем-то еще, не со мной? Но Франц уже смягчился и взял его голову в ладони, приподнял и поцеловал, никогда не забыть это ощущение: прохладные ладони Франца на его щеках, прохладные губы Франца на его губах, прохлада, запах вербены, бабочка на стекле, окно распахнуто, и ветер вытягивает занавески наружу. Значит, будем теперь очень осторожны, сказал Франц, и если к нам привяжутся, а вполне могут привязаться, зря ты думаешь, что никому нет дела и все вокруг слепые и дураки, значит, тогда мы скажем, что ничего между нами нет, мы ждем, когда тебе исполнится восемнадцать. И лучше мне, конечно, пореже у тебя ночевать или не ночевать вовсе. Ты тоже не смей оставаться у меня на ночь, это будет выглядеть подозрительно. Он кивнул и спросил: значит, будем делать это днем, раз нельзя оставаться на ночь? Что - это, спросил Франц, улыбаясь, как он улыбался, как можно было не любить его, когда он так улыбался. Ну, нарушать закон, будем нарушать его днем, раз ночью опасно? Ты ужасный мальчишка, сказал Франц, как ты себя ведешь, это несносно. Мы будем законопослушными гражданами, мы не станем нарушать закон ни днем, ни ночью. Ну совсем немножко, предложил он, пока никто не видит, иногда можно нарушать закон, пока никто не видит. И пока никого нет дома. Давай я закрою окно, хорошо?
Он закрыл окно, и они немножко нарушили закон. Потом вытерлись носовыми платками и сели в обнимку, обниматься не запрещено, это нежные невинные объятия, бабочка распласталась на стекле, если не выпустить ее на улицу, к вечеру она умрет. Но он не думал о бабочке, не думал о будущем, не думал даже о балете, нет ничего, кроме Франца и любви к Францу, и это прекрасно, так и должно быть - ничего не должно быть, кроме Франца и любви. Сказать бы об этом вслух, но Франц усмехнется, пожмет плечами, он вдвое старше и не влюблен так сильно, он и не умеет так сильно влюбляться, у него холодная кровь. Сколько у тебя еще свободного времени, часа два? Чем займемся, съездим куда-нибудь или пообедаем, ты, наверно, голодный? Он помотал головой, он не чувствовал голода, ему не хотелось никуда ехать, не хотелось никуда идти, снаружи не прижмешься к Францу, пусть никому нет дела, но все же лучше вести себя прилично, ему хотелось вести себя неприлично и прижиматься к Францу, и целовать Франца всегда, когда тянет - поцеловать. Он поцеловал, и Франц не ответил ему, не взглянул на него, Франц был сейчас с ним и не совсем с ним, как легко свершалось отделение, отстранение, и нельзя было привыкнуть к этой легкости, к тому, что он нужен Францу меньше, чем Франц нужен ему, Францу и без него хорошо, а ему так плохо, невыносимо плохо без Франца. Все отношения конечны, мой хороший, мы прекрасно проводим время, но не надейся, что это навсегда, скоро нам надоест любить друг друга и мы вежливо расстанемся, поверь мне, такие связи длятся год или два, что в твоем возрасте, что в моем возрасте. Будь благоразумен, ты очень милый мальчик, но занимайся балетом, а не мной, и не жди, что я отдам тебе всю свою жизнь, ничего я тебе не отдам. Он выслушал Франца и кивнул: договорились, не надо мне ничего отдавать, я обещаю быть благоразумным и заниматься балетом, я и не умею ничего, кроме балета, тут он врал, он кое-что умел, всегда можно бросить все и уйти в драму, открыть рот, разонеметь, можно даже в оперу, еще не поздно учиться петь, но испробовав все искусства, все равно он вернется к балету, и музенька терпсихорочка прикоснется пальчиком к его пальцу, подаст ему руку и скажет: пойдем танцевать наш дуэт, считай, чтоб не сбиться. Мир прекрасен и пуст, бестревожен и безмятежен, в нем нет ничего дурного, в нем не случится ничего дурного, повторяется отрицание: ничего, ничего, ничего, а что же есть в этом мире: солнце, трамвайные рельсы, взбитые сливки с корицей, балетные черные туфли, запах вербены на шее Франца, вечность, которой вообще-то не существует. Он вздохнул и подумал: и это я тоже забуду, забуду, как мне хорошо, как я счастлив сейчас, ему же легче, если он забудет, если не вспомнит об этом, когда станет несчастлив, но будущее непредставимо, вернее - непредставимо будущее с несчастьями, он не знал о своей болезни, он не знал, что мать покончит с собой, он не знал, что Франц не бросит его, но разлюбит, отношения бесконечны, и это страшнее всего, он ничего не знал, и тем лучше, зачем об этом знать, зачем заранее мучиться. Что ж ты молчишь, спросил Франц, скажи мне что-нибудь, или ты на меня обиделся? Как будто он мог обидеться на Франца, как будто Франц и не догадывался, что не способен сейчас причинить боль, что бы ни делал, Франц ничего с ним не делал, снова это ужасное «ничего», Франц его очень любил, насколько хватало любви. Он поцеловал Францу руку, прижал ладонь сначала к губам, а потом к щеке, и ответил тихо:
- Что ты, на что мне обижаться. Мне ужасно хорошо. Мне кажется, я всегда буду любить тебя, что бы ни случилось.
- Даже если я стану старым, толстым, гадким стариком? Старым стариком, занудой, импотентом.
- А я буду любить тебя даже таким. Мне так кажется, пока ты сидишь рядом со мной и обнимаешь меня. Как жаль, что нельзя всю жизнь пробыть вот так рядом с тобой, никогда не расставаться.
- Тебе надоест сидеть на одном месте, мой хороший. А мне надоест заботиться о тебе. Ведь о тебе надо заботиться, ты не выдержишь один. Ты слишком хрупкий.
- Вовсе нет, зачем обо мне заботиться. Я уже не ребенок, я взрослый, я не слабее тебя.
- Ты слишком хрупкий, Хеннинг, - повторил Франц. - Ты хрупкое растение. И я боюсь, что если так дальше пойдет, ты просто умрешь без меня. Я этого не хочу.
- Господи, что ты говоришь, - сказал он. - Что ты говоришь. Я очень люблю тебя, но я без тебя не умру. И совсем не надо обо мне заботиться, я ничего этого не хочу, я хочу, чтоб мы просто любили друг друга и жили вместе.
- И больше ничего?
- И больше ничего. Я хочу просто любить тебя. И я буду всегда тебя любить, но я без тебя не умру.
- Вот и умница, не умирай. Я тоже не умру без тебя. То есть, умру при тебе, это тебя устроит?
- Не устроит. Мы никогда не умрем.
- Как скажешь. Мы никогда не умрем.
Его старое тело, грузное тело лежало рядом с креслом, кто-то плакал над ним и твердил: приезжайте скорее, приезжайте скорее, хоть можно было уже и не спешить, пульса нет, и сердце остановилось, нельзя его оживить, очень жаль, но нельзя. К нему и за ним приехали в свое время, отвезли в больницу и укрыли простыней, он так не сможет дышать, зачем же вы укрыли с головой, нет, все в порядке, ему теперь дышать не надо; в документах поставили дату, час и минуты: он умер в мае, утром, в десять, сообщите родственникам, и родственникам сообщили, пусть они разбираются сами с наследством, бумагами, домом, похоронами, пусть сжигают фотографии, сжигают его самого, пусть встречают запоздавших в аэропорту и говорят: пойдем, мы должны его похоронить. Все свершалось без него, без его участия, все устраивалось очень удачно, и он не волновался: они справятся, они сделают так, как лучше, попрощаются с ним и забудут о нем, он сам попрощался с ними и о них забыл. Он подумал: зачем же я лежу на полу, надо встать, и Франц подал ему руку, взглянул на него сверху вниз: ну, вставай, я тебе помогу, как приятно, что Франц ему помогает, он сжал пальцы Франца и почувствовал, что снова становится легким, семнадцатилетним, нет больше ни боли, ни отчаяния, ни черных дверей, нет небытия. Ему было семнадцать, он был вне закона, он был очень счастлив. Франц улыбнулся, и он понял, что Франц любит его, просто любит, и все будет хорошо; солнце сияло по-южному, как в Италии, как в Испании, на лазурных берегах, и трамвай звенел вдалеке, как сладко, что он уходит прочь без меня, а мне не надо спешить вслед за ним, не надо уезжать от тебя на трамвае. Мы никогда не умрем - это значит, что мы никогда не расстанемся, он поцеловал помолодевшего Франца, ощутил вербенный запах и запах табака, и повторил: мы никогда не умрем. Давай откроем окно, и пусть все нас видят, никому нет дела до нас, все идут мимо; никому нет дела до них, мир был прекрасен и пуст, мир был полон любовью и балетом, все шли мимо и не замечали их, и верили в собственное бессмертие. Как хорошо, что все это есть - солнце, балет, любовь и Франц, как хорошо, что это никогда не исчезнет. Пойдем? - спросил он. Пойдем, - ответил Франц. Куда пойдем, куда угодно, у них еще два часа, много часов, вся несуществующая вечность, но прежде выпустим бабочку, а то она умрет здесь, в закрытой комнате, нельзя, чтобы она умерла. Солнце светило, внизу говорили, что он умер, Хеннинг умер, на год пережил своего Франца, не смог без Франца жить, а они шагнули вперед, держась за руки, совершенно счастливые, совершенно живые, распахнули окно и выпустили бабочку в рай.
@темы: фики, Erik Bruhn, Constantin Patsalas, Henning Kronstam, Royal Danish Ballet, Franz Gerstenberg