- И все-таки я не очень боюсь смерти. Именно потому, что Эрик умер, и мне теперь нечего бояться. Он умер, и ничего не изменилось, я умру, и это тоже ничего не изменит. Нет, вы не понимаете. Я не надеюсь, что там что-то есть, и мы встретимся, я скорее верю в перерождение, а это значит, память стирается, все начинается заново. Иногда я и в это не верю. Чаще всего я вообще ни во что не верю. Но раз Эрик исчез, то и я должен исчезнуть, и ничего страшного в этом нет. Я люблю его, почему я должен бояться того, что случилось с ним. Знаете, кто-то говорил, но не помню, кто именно, нет, никто не говорил, а Мышь пересказывал прочитанное, или не прочитанное, или Мыши кто-то пересказал, а он запомнил и тоже пересказал, как все запутанно, но неважно, все равно. Там что-то такое... любовь требует для меня того же, что случилось с ним. Я не могу не хотеть того же самого. Да, это стена, это беспросветно и безнадежно. Но я хочу разбиться об эту же самую стену, и ни на что другое я не согласен... Это так точно, правда? Я тоже хочу разбиться об эту стену.
Он слышал, как Константин признается в этом - что хочет разбиться о стену, а значит, хочет умереть, что он готов к смерти, он не боится, и это было признание в невозможности жить без Эрика, жить вообще, изменился состав воздуха, и легкие Константина отвергали этот воздух, отказывались его усваивать, тут все сразу: и удушье, и отчаяние, и иммунодефицит, положительный анализ, и бесполезно уговаривать и объяснять, что нельзя сдаваться, что нужно лечиться, ведь есть же какие-то лекарства, ну кто он такой, чтобы уговаривать Константина. Он только вспомнил тот мягкий серый день, пронзительный ветер с моря, крики чаек - здесь венецианские чайки, сказал Константин, но нет свай, им не на чем сидеть, вот они летают и кричат: поставьте нам сваи, пусть вода в каналах поднимется выше и затопит город, и добавил: я никогда не был в Венеции с Эриком, я приезжал туда один, и он тоже приезжал один, но мы говорили в шутку, что когда состаримся, то уедем жить, доживать туда, купим квартиру на улице с каким-нибудь странным названием, на calle dei greci - это в мою честь, или на calle dei morti - это в честь Эрика, потому что нет calle dei danesi, и будем притворяться местными, шипеть на туристов, гулять по мосткам в высокую воду, вы знаете, что такое высокая вода? Я был в Венеции в последний раз прошлой зимой, когда Эрик умер, а я ушел из Национального, я приехал туда сам не знаю зачем, там было безумно холодно, чайки орали от холода, я нигде не мог согреться, мне казалось, что я умру там, если не уеду, и очень хорошо, что я там умру. Темнело очень рано, ставни закрывались так плотно, что не увидишь с улицы - обитаемы дома или нет, на углах зажигались фонари, знаете эти венецианские круглые фонари из темно-розового стекла, совершенно пустой, мертвый город с розовыми фонарями, я ходил по нему до полуночи, до часа ночи, по набережной неисцелимых, фондаменте дзаттере, фондаменте деи инкурабили, по фондаменте нуова, по еще каким-то фондаменте, по всем этим переулкам, мостам, маленьким площадям, и я везде искал Эрика, где еще искать мертвого, как не в Венеции, не здесь же, и не на кладбище, где он зарыт, и не в Гентофте, где он жил, там его точно нет, ни следа, ни тени. Но вернее всего, его нет нигде на свете. Только один раз я увидел его, я верю, что это был он. В последний мой вечер в Венеции, утром я должен был уехать, я прощался с городом, очень глупо и сентиментально с ним прощаться, что ему сделается, он не исчезнет, это я исчезну, а какое ему дело до меня, но все-таки я снова обошел все эти набережные, переулки, мосты, а потом свернул куда-то и попал на calle dei morti, это маленькая улица, и в ней нет ничего особенного, мне кажется, я бывал на ней и прежде, но днем, не ночью. На углу горел фонарь, и кто-то стоял под фонарем, повернувшись ко мне спиной. Я верю, что это был Эрик. Боже мой, разве я мог бы не узнать Эрика? Помните, в «Жизели» Альбрехт во втором акте видит ее - о, лишь на несколько секунд, белый силуэт, взмах вуали, но он узнает ее, он не может ошибиться. Да, он не в себе, у него мутится рассудок, и все это лишь воображение, виллис нет, они не выходят из могил, умершая любовь не выходит из могилы. Но он видит ее и встает на колени, закрывает лицо рукой, как закрывал Эрик, и она подходит к нему и говорит, что любит его, что и после смерти не перестала любить. Я хотел позвать его, но он исчез, я знал, что он исчезнет. Но я все же сказал ему, что люблю его. Сказал, что и после смерти не перестал его любить.
Он узнал о смерти Константина в мае, не из газет - кто бы написал об этом в газетах, да он и перестал их читать, газеты слишком тревожат, мало ему собственных, непечатных тревог, он ставил тогда «Жизель», свою «Жизель» вместо «Жизели» Эрика, и объяснял Ллойду: это классический балет, забудь вот это - шаг, шаг, та-да, двойной кабриоль, шаг, ассамбле та-да, шаг, двойной кабриоль, надо вот так - глиссад, глиссад, двойной кабриоль, понимаешь? теперь повтори; он ставил «Жизель» и объяснял Хайди: ты бросаешься к Сорелле и обнимаешь ее, и в этот миг ты снова приходишь в себя, ты становишься собой, прежней Жизелью. И все думают, что самое страшное позади, ты спасена, и ты сама думаешь, что спасена, но потом ты оборачиваешься, протягиваешь руку к Ллойду и умираешь. А после смерти, во втором акте, ты выходишь из могилы и говоришь ему, что любишь его, по-прежнему любишь, и он чувствует, что тоже любит тебя, любит мертвую еще сильнее, чем любил живую. И плачет о тебе сильнее, чем ты плачешь о нем. В перерыве он сидел с картонным стаканом кофе, Арлетта рядом жевала бутерброд и спрашивала: дать тебе половинку? - а он отвечал, что кофе картонный, бутерброд, наверное, тоже картонный, и вообще ему не хочется есть. Что за вздор, рассердилась бы Вера, не выдумывай, тебе хочется есть, должно хотеться, ты опять моришь себя голодом и пытаешься жить на вареных яйцах и помидорах; нет, помидоры тоже безвкусные, а вареные яйца скверно пахнут, он пытается жить на чем-то другом, и у него получается, не надо на него злиться. Вошла Сорелла, рыжая Сорелла с голубыми венами под белой кожей, три цвета - рыжий, голубой, белый, и губы бескровные, у нее мраморное или фарфоровое лицо, она хрупкая и прелестная, ей бы самой быть Жизелью, но у нее сердце, впрочем, у всех сердце, а она виллиса, она ведьма, смерть в сером капюшоне, как странно, подумал он, отчего я вспомнил об этом сером капюшоне, о том, какой она была год назад в балете Константина, довольно дурном балете. Что ты такая грустная, спросил он, а Арлетта сказала: посиди с нами, я тебе дам половинку бутерброда, раз Хеннинг отказывается. Сорелла села с ними и взяла половинку бутерброда: куриный рулет, салат и сыр, а в хлебе больше зерен, чем муки, это полезнее для здоровья; а я дам тебе моего картонного кофе, сказал он, и она ответила: спасибо, мне не разрешают кофе, я лучше выпью воды. Он уже знал: что-то случилось, кто-то умер, сейчас она доест и выговорит: несчастье, Хеннинг, еще минуту подождать, не узнавать, кто все-таки умер, наверно, кто-то далекий, ему бы раньше сказали, если б это был кто-то хорошо знакомый, кто-то важный для него (лишь бы не Франц, все остальные уже не важны, лишь бы не Франц, а вдруг это Франц умер, а ему боятся сказать, оттягивают, как могут, чтобы он не сошел с ума). Несчастье, Хеннинг, выговорила она, оказывается, Константин умер. Он подумал: боже мой, не Франц, какое счастье, почему же она говорит о несчастье, интересно, кто такой Константин, он произнес вслух: а кто такой Константин? - и Арлетта взглянула на него так, будто он все-таки сошел с ума. Нет, ему показалось, она взглянула не на него, а на Сореллу, а Сорелла объяснила: Патсалас, он ставил у нас в прошлом сезоне, неужели ты забыл. Почему же он умер, он ведь был совсем не старый, я помню его, я понимаю, о ком ты говоришь. Автомобильная катастрофа? Да у него же был СПИД, разве Фрэнк тебя не предупреждал, удивилась Арлетта. Он всем тогда говорил: будьте осторожнее с Константином, у него СПИД, то есть, у него ВИЧ, Фрэнк считал, что это одно и то же: СПИД, ВИЧ, вирус, синдром, в общем, что-то смертельно опасное, но передающееся, к счастью, лишь половым путем (а еще через кровь). Ах да, я в самом деле забыл. Он казался совсем здоровым. Как быстро, всего один год прошел, чуть больше года, а ведь он был совсем не старый, сколько ему исполнилось - сорок четыре, сорок пять. Как быстро, как странно все это. Как страшно все это, добавил он, но не вслух, зачем их пугать, интересно, кто будет следующим, кто еще болен, мы все притворяемся, будто ничего не происходит, все как обычно, но мы живем в ожидании новых утрат, мы прочитываем по утрам некрологи, снимаем телефонные трубки и узнаем, кто умер сегодня ночью, не пережил эту ночь, и спрашиваем безнадежно: но отчего же, что у него было, а ответа уже не слышим, ответ и не нужен - осложнения на фоне СПИДа, осложнения на фоне СПИДа, саркома, лимфома, туберкулез, гепатит, а вот этому повезло, у этого действительно - автомобильная или авиационная катастрофа. Сорелла сложила руки и легла грудью, лицом на стол, закрывая глаза, и Арлетта погладила ее по голове, перебирая рыжие волосы, как волосы у нее хороши, и он вспомнил ее кокеткой, сияющей кокеткой в сомнамбуле-мистера-Би, она не отбрасывала ночной тени, она не ходила во сне, он не должен был влюбляться в нее, умирать ради нее, но они сидели на скамейке в арке, и он держал ее ладони в своих ладонях, смотрел на нее и шептал что-то бессмысленное и нежное, очарованный и очаровательный вздор, а она краснела и улыбалась, она тогда была совсем девочкой, сколько лет минуло с тех пор, он состарился, а она надорвала сердце. И в последнем спектакле, где они станцевали вместе, он сказал ей, не предчувствуя, что это - в последний раз: давай сбежим вдвоем, оставим барону его сомнамбулу, мне так не хочется умирать, мне хочется любить тебя, сейчас акробаты уронят свои обручи, гости снимут маски, мы встанем и станцуем с ними, потом станцуем вдвоем, а потом сбежим, ну что же, ты согласна? А она, улыбаясь, качнула головой, и это значило - нет, пусть все идет так, как должно идти, пусть он станцует с ней, но уступит ее барону, пусть встретит сомнамбулу и полюбит ее, и умрет, а ее оставит в покое, поэты хороши для флирта и для смерти, но жить с ними несносно, вздохнуть не успеешь, как очутишься в нетопленой мансарде, в нищете, в ситцевом платье, и будешь кашлять кровью, пока не выкашляешь все легкие, до последнего лоскутка. И еще он вспомнил, как Константин признался год назад, что хотел бы еще что-нибудь поставить для Сореллы, для нее одной, ну, для нее, для Хайди и для Николая, любовный треугольник, но обычно мужчина уходит от женщины к девушке, оставляет старую любовницу ради новой, прелестной и юной, а я бы поставил иначе: чтобы Хайди уходила от Сореллы к Николаю, бросала женщину ради мужчины. И никто бы ей не сочувствовал, только круглая дура может бросить Сореллу ради мужчины, тем более ради мужчины, которому она и даром не нужна. Разомкнутый треугольник, никто не нужен тому, кому хотел бы быть нужен: Сорелла любит Хайди, Хайди любит Николая, Николай любит кого-то третьего, например, Ллойда, Ллойд любит Иду, Ида любит Александра, и так далее, и так далее, а последний или последняя, например, Лиз, любит Сореллу, но это безнадежно, потому что Сорелла любит Хайди, все несчастливы, да и кто им сказал, что они непременно должны быть счастливыми.
Он сказал: а знаешь, Константин хотел поставить еще один балет для тебя, и Сорелла отозвалась тут же: знаю, чтобы я была влюблена в Хайди, а она в Николая, и так далее, цепочка невзаимных любовей. Только и разницы, что однополых влюбленностей больше, чем разнополых, он мне рассказывал, что в молодости очень любил ставить женские дуэты, лесбийские дуэты, а никто их не понимал - или все притворялись, будто не понимают, что эти женщины не просто танцуют вместе, а занимаются любовью. Был, кажется, всего лишь один критик, который все понимал и даже об этом писал. Но как-то привычнее, чтобы в балете женщины танцевали с мужчинами, зрителям это больше нравится, и критикам тоже. Жизель должна любить Альбрехта, а не Батильду, Илларион должен любить Жизель, а не Альбрехта, впрочем, это другое, а он классику не трогал, он выдумывал свое. Мы с ним говорили о том, что будет в этом балете для меня, он мне показывал, как это должно быть, однажды он даже попробовал сделать дуэт для нас с Хайди - в полчаса до начала репетиции, мы уже разогрелись, и он предложил нам: давайте немного поработаем над чем-то другим, отвлечемся ненадолго, иногда полезно отвлекаться. Это было что-то очень нежное, очень эротичное. И я почувствовала, что влюбилась в Хайди в эти полчаса, а она потом призналась, что влюбилась в меня, - значит, что-то пошло не так, невзаимность не получилась. Но мы все знали, что ничего не выйдет, Фрэнк не согласится заказывать ему еще один балет. И он бы все равно не успел его поставить. Он и сам говорил, что у него нет сил. Мне было его так жаль. Хотя он, конечно, не хотел, чтобы его жалели, он делал вид, что с ним все в порядке. Но все видели, что с ним все не в порядке. И Арлетта добавила: да, он очень плохо выглядел. Но он был милый, и мы болтали с ним об Эрике, он очень любил Эрика. Я однажды спросила - довольно глупо, но не могла сдержаться: но ведь Эрик умер, разве можно продолжать любить его так, будто он жив, потому что мне казалось, он любит его именно так - будто Эрик жив, но куда-то уехал, и с ним нельзя встретиться. А он ответил: ну да, Эрик умер, я помню об этом. Но разве это что-то меняет? Наверно, я очень странно на него посмотрела, потому что он засмеялся и спросил: вы думаете, я схожу с ума? Все сильно влюбленные немножко сумасшедшие.
Конечно, это безумие - любить мертвого и не лечиться от этой любви, это помутнение зеркального стекла и рассудка, измененное сознание, но есть же препараты, которые помогают, заглушают приступы, отчего бы их не пить, чтоб самому было легче, чтоб на него не смотрели странно, будто на сумасшедшего? Но он скрывался в психиатрических клиниках, как прежде скрывалась мать, он шел за ней по дорожке, ведущей в лес, и Франц объяснял знакомым: Хеннинг отдыхает, да, знаете ли, уехал, просил ему не писать и не звонить, ему нужно провести хоть несколько дней в тишине, потом он вернется, и я ему передам, что вы хотели с ним встретиться; в тишине он послушно пил выписанные препараты, заглушая свои приступы: ничего острого, это не психозы, а обыкновенное нежелание жить, с которым недурно живется, если привыкнешь, он беседовал с врачами и читал что-то легкое, рано ложился, важнее всего - высыпаться, ел по расписанию, сидя за столиком у окна, гулял и в хорошую, и в дурную погоду, и вздыхал: жаль, что я не ученый и не писатель, здесь так спокойно, работай себе и работай, води пером, переводи бумагу, но его работа - водить заостренным носком по полу и воздуху, бормотать на хореографическом языке, Эрик рассказывал когда-то, как после операции встал наутро и дал самому себе класс, держась за подоконник или за батарею, за что-то держась вместо палки, но ему запрещают напрягаться, ему объясняют: за неделю с вами ничего не случится, вы должны отдыхать, и он разминается украдкой, потому что за неделю без класса с ним случится все самое ужасное, в могилу его сведет такой отдых, он не напрягается, он не волнуется, он совершенно спокоен, но врачи этого не понимают, а он не понимает врачей, противоречия, увы, неразрешимы, и легче не возражать открыто, а тихонько вставать в первую позицию, опираясь на подоконник или на батарею по примеру Эрика, и считать шепотом: и раз, и два, и три, отбивая battements tendus, завтракать в девять, надо успеть разогреться до завтрака, надо выписаться отсюда, довольно, он уже отдохнул. Он возвращался с ворохом новых рецептов, похудевший, как после тюрьмы, и Франц, встречая его, целовал в губы и замечал небрежно, что не ждал его так рано, но выглядит он неплохо, а как себя чувствует и что говорят врачи? Врачи говорят, что все в порядке, ничего нового, поменьше волнений, принимать три раза в день желтые таблетки, два раза в день - белые облатки, раз в два дня - порошок, а через день утром и вечером - большую красную пилюлю, тут все записано: когда, что и сколько глотать, но выучить это невозможно, непременно запутаешься и проглотишь что-то не то. Он обнимал Франца и просил: поцелуй меня еще раз, пожалуйста, мне кажется, я так долго тебя не видел. Я очень соскучился. Он знал, что Франц не скучал, он чувствовал чужое присутствие в доме: тут жил кто-то вместо него, кто-то третий, ставший вторым, милый мальчик, смотревший Францу в рот и бравший у Франца в рот, и Франц не скучал, Франц, наверно, и вовсе не думал о нем. В конце концов никто никому никогда не нужен, и лучше так, пусть так и будет, утешительнее верить в «никто никому не нужен», чем понимать, что он не нужен Францу, что Францу без него свободнее, легче, он только мешает Францу, лучше бы его не было, ну вот, опять дурные мысли, суицидные мысли («вы когда-нибудь думали о самоубийстве? да, конечно, я о чем только не думаю, и о самоубийстве, и о политике на Ближнем Востоке, и даже об озоновых дырах»), пора принять желтую таблетку и белую облатку, или даже красную пилюлю, разобрать вещи, встать под душ и забыть обо всем, а в обретенном беспамятстве - переодеться и уехать в театр. Чего вы боитесь, спрашивал психиатр, очень вежливый молодой человек, очень вежливая немолодая дама, неопределенный возраст и неопределенный пол, вежливое существо, отделенное от него воображаемым стеклом, и само существо, наверно, тоже воображаемое. Расскажите о ваших страхах, о ваших фобиях, и он, вздохнув, покорно перечислял одно и то же: боюсь входить в комнату, боюсь выходить на сцену, боюсь, что мой партнер умрет, он старше меня, у него не все хорошо со здоровьем, боюсь, что перестану танцевать, раньше боялся порвать ахиллово сухожилие, потом порвал, страх закончился, а танцевать я не перестал, чего еще я боюсь, боюсь, что меня вышвырнут из театра, отправят на пенсию, как пытались отправить Веру, у нее снова открылся рак, и она умерла. Вы любили Веру? Что за вопрос, конечно, я любил Веру, как я мог ее не любить, но дело не в этом, я боюсь, что обо мне узнают что-то ужасное, узнают, что я не совсем нормален, совсем не нормален, и будут меня унижать. Я боюсь разоблачения, боюсь унижений, боюсь, что мне помешают работать. Если у меня отнимут работу, отнимут танец, я умру. Я не имею в виду, что я боюсь перестать танцевать, когда-то надо перестать, сойти со сцены, но я хочу остаться - за сценой, преподавать, показывать, объяснять то, что когда-то объясняли мне, то, что я сам понял в балете, это же очень важно. Вот ту вариацию принца в Спящей, которую поставил для меня Фред, ее никто не помнит, и если я ее никому не передам, она исчезнет, а я этого не хочу. Я-то согласен исчезнуть, я не против, я давно мечтаю умереть, нет, это не записывайте, это не склонность к суициду, уверяю вас, только усталость, можно ведь устать от жизни и не пытаться убивать себя, я не пытаюсь, так вот, я готов к исчезновению, к смерти, пусть меня забывают, ничего страшного. Я только хочу, чтоб не забывали хореографию. Я хочу сохранить, передать дальше то, что передавали мне. Как Дженнаро умоляет небеса, звезды, море, землю, все стихии - вернуть ему Терезину. Как Ове чуть не выпивает отравленный напиток, поданный Хильдой, будто Зигфрид у Вагнера, что-то оперное есть в этом, и эльфы танцуют и сводят его с ума. Как сильфида, темный ангел, уводит Джеймса в лес, душу у него отнимает, но и сама умирает, заигравшись с ним, не верьте, когда вам говорят, что сильфида нежна и невинна, в ней есть что-то дьявольское, что-то дурное, и сам Джеймс не так уж хорош и невинен, все они получают по заслугам, и никого не жаль. А Карелис играет на скрипочке, заставляя Элеонору танцевать, пока она не упадет замертво, пусть она не виллиса, но расплачивается за виллис сполна, впрочем, вздор, не пишите и это, Элеонора не падает замертво, никто не падает, все живут долго и счастливо, у Бурнонвиля по-другому не бывает. Даже Эдуард, ветреный офицер, музыкант, сочинитель мадригалов, любитель кружев и ножек в кружевах, даже он исправляется, увлекшись ножками собственной жены, красавицы в полумаске, и клянется ей в любви, и уверяет, что никогда больше ей не изменит, никогда больше никого не полюбит, все знают, что это ложь, но он такой милый, как же его упрекать, он расстроится, это нехорошо. Я очень любил танцевать Эдуарда, это было так весело. Я не любил танцевать Дженнаро. Я порвал ахилл, когда танцевал Джеймса. А больше всего я любил танцевать Поэта и Аполлона, это другой мистер-Би, Баланчин, а не Бурнонвиль, но вы, я думаю, сами разбираетесь, зачем мне вам объяснять. Вы все еще записываете то, что я говорю? Право, не стоит, это ничего не прибавит к моей болезни, к истории моей болезни. У всех есть любимые и нелюбимые роли, Эрик всем говорил, что ненавидит Зигфрида в Лебедином, а потом сам поставил Лебединое и танцевал принца, которого убивали лебеди. Впрочем, я его понимаю, я тоже не любил танцевать в Лебедином. Я не верю в лебедей, я верю в сильфов. Я бы хотел станцевать у Джона в Гамбурге, у него не лебединое, а иллюзии, и принц - не принц, а король, душевнобольной, вроде Людвига Баварского, он сидит в театре, и для него одного танцуют второй акт, а он встает и заменяет принца, чтобы станцевать адажио с Одеттой, я бы хотел стать этим королем и утонуть в конце, это очень красиво: мой двойник, а может, мой любовник, мой враг, человек из тени - так его называют в либретто, несет меня на руках, закутанного с головой в голубой шелк. Да, я бы хотел станцевать это, но никогда не станцую, уже слишком поздно. Все слишком поздно для меня, я состарился. Как это странно ощущается. Я, кажется, толстею. В юности толстеешь от шоколада, а сейчас просто от старости, такой возраст: одни расплываются, другие высыхают, я расплываюсь, а Эрик высыхал, впрочем, он не успел состариться. Нет, он выглядел моложе меня, у него такое сложение, со спины его принимали за мальчика: он тонкий, а в светлых волосах незаметна седина. Завидовал ли я ему? По-моему, не завидовал, я никогда не хотел быть таким же, как он, мы слишком разные. Я не был на его похоронах. Меня сначала пригласили, потом сказали, что там будут лишь самые близкие друзья и родные, а я не был близким другом, я был, знаете ли, его современником, а всех современников не похоронишь. Я решил не ходить. Все равно не поверишь, что это Эрик - даже не тело в гробу, а несколько фунтов пепла, ну как пепел может быть Эриком, у меня хорошее воображение, но этого я вообразить не могу. Там еще была какая-то странная история с урной: из Канады, где он умер, где его сожгли, привезли его пепел в мраморной урне, а здесь зачем-то купили другую, деревянную, пересыпали Эрика в нее и похоронили в деревянной. А мраморную, кажется, выбросили, да, я слышал, ее выбросили в озеро, это в Гентофте, где жил Эрик, очень красивое озеро, там хорошо гулять, если не боишься гулять у открытой воды. Видите, ему не удалось ускользнуть, после смерти его сделали датчанином, вернули домой под конвоем. Не стоило и убегать. Мы никогда не дружили, он мне нравился, но мне казалось, я раздражаю его, я ему не нравлюсь - потому что меня хвалили назло ему, особенно когда он стал реже танцевать в Дании, тогда газетчики все время намекали, что он не очень-то и нужен, он зазнался, а танцует скучно и холодно, зачем он, если есть я, меня ставили ему в пример - вот, смотри, ты неблагодарное существо, а он - благодарное, ты не любишь родную страну, а он любит, ты думаешь о деньгах, а он об искусстве, это взбесит кого угодно, он понимал, что я ни при чем, но ему было противно, он сторонился меня, а я не знал, как с ним объясниться, да и не стоило объясняться, конечно, я и не чувствовал себя виноватым, я же не учил газетчиков хвалить меня, а его ругать. Но я всегда восхищался Эриком. Когда мне было шестнадцать или семнадцать, и я смотрел на него в классе у Веры, я думал, что это надо запомнить на всю жизнь: как он держал руки, как выполнял attitude pirouette, начиная в à la seconde, разрезал воздух, я слышал, как воздух лопается, когда он рассекал его стопами, словно ножами. Я думал, что я никогда не сумею приблизиться к нему. Это было что-то божественное. Аполлоническое. До чего странно, что он никогда не станцевал Аполлона, а меня выбрал мистер-Би и сам отрепетировал со мной эту роль, и говорил, что я один из его лучших аполлонов. А с Эриком у него ничего не вышло. С Эриком было трудно. Некоторые хореографы говорили, что не могут ставить на него, он слишком хорош. Какое счастье, что я был не слишком хорош, лучше всего у меня получалось танцевать сумасшедших. Или мерзавцев, я жалею, что нам с Эриком не удалось выйти вместе в паване, где он был бы мавром, а я - его неверным другом, коварным другом в желтом, желтый, как известно, дурной цвет, лживый цвет. Но не получилось, а жаль. Еще я слышал, что он хотел станцевать в «Лунном Пьеро» вместе с Рудольфом, где он был бы Бригеллой, а Рудольф - Пьеро, по-моему, странно, лучше бы наоборот. Что-то сорвалось, кажется, Эрик получил травму, он был очень хрупким, у всех нас с возрастом это обостряется - то шея, то спина, то колени, то связки, вот и у него что-то обострилось, наверно, шея или спина, и он не станцевал Бригеллу. А я станцевал - нет, слава богу, не с Рудольфом, с Нильсом, мне очень нравилось работать с Нильсом, мне очень нравилось работать с Гленом, а Эрик, между прочим, давно с Гленом дружил. Тогда он тоже приезжал на премьеру, но я не помню, это было до того, как он не станцевал в Пьеро с Рудольфом, или после. Он подошел ко мне за кулисами, похвалил меня и сказал: я бы тоже хотел станцевать Бригеллу, мы с тобой так часто танцевали одни и те же роли, интересно было бы нас сравнить, вернее, сравнить то, что о нас напишут. Я не понял, шутит ли он или всерьез обижается, что обо мне писали лучше, чем о нем, с Эриком никогда не знаешь. Я спросил: но почему именно Бригеллу, это же отрицательный тип, он жестокий, он мучает Пьеро и смеется над ним. Мой милый, ответил Эрик, или даже не мой милый, как-то иначе, радость моя, да, он сказал именно это, послушайте, я передам эту мелодию: ра-дость моя, да ведь я сам - отрицательный и жестокий тип, я всех мучаю и над всеми смеюсь, я стану отличным Бригеллой, гораздо лучше тебя. А еще веселее было бы станцевать Коломбину, бессердечную шлюху, разбить сердце Рудику-Пьеро, чтоб и он стал бессердечным. Мы все бессердечные, мы все хрупкие растения, с нами надо осторожнее обращаться, а то мы вымерзнем или обозлимся на весь белый свет, на весь черный свет, все вокруг черное - воздух, двери, крошки пепла в мраморной урне, хотя пепел должен быть темно-серым, но какая разница, никто никому ничего не должен, никто никого не должен любить. Кажется, я никому не разбил сердце, спасибо тебе, боже, за то, что я никого не родил, никого не убил, никого не сделал несчастным, но последнее утверждение - спорное утверждение, иногда мне кажется, что все вокруг несчастны из-за меня, я виноват во всем, я ужасен, всем будет лучше без меня. Вера твердила когда-то строчки из какого-то там шестьдесят шестого сонета: да другу будет плохо без меня, но друзья исчезают, и никому уже не будет без меня плохо, это мне плохо без друзей, плохо без Веры, плохо даже без Эрика, плохо без Константина, хоть что мне за дело до Константина, у нас нет ничего общего, я ему ничем не обязан, умер он - ну и умер, все умирают, я тоже умру.
Ты в порядке? - спросил кто-то, и он узнал Арлетту. Перерыв закончился, пора продолжать, не отменять же репетицию из-за того, что Константин умер, все умрут и он умрет. Он кивнул и солгал, что голова заболела, сейчас он выпьет таблетку, и все пройдет. Он в порядке, здесь очень душно. Теперь следили за тем, чтоб не курили в студиях, теперь и в самолетах потихоньку запрещали курить, нет больше сигаретного дыма, но нет и воздуха, дыши, как знаешь, он знал, как дышать, врачи ему объяснили, что легкие у него здоровые, вот, смотрите на снимок, никаких затемнений, все чисто, все хорошо, вы просто слишком напряжены, вам надо расслабиться. Как мы все стареем и принимаемся искать у себя болезни, мы сами не понимаем, что выбираем - от чего нам придется умирать, а когда у нас ничего не находят, мы вздыхаем и думаем, что будем жить вечно. У него были чистые легкие, а Франц кашлял и отмахивался: вздор, не приставай, это остатки бронхита, ничего серьезного; нет, это не остатки бронхита, год назад Константин рассказывал ему, как у Эрика начиналась болезнь, как Эрик курил и кашлял, и объяснял, что это всего лишь бронхит, привязалась простуда, никак не отвяжется, но хоть ты отвяжись, надоел со своими тревогами, все повторялось, и Франц твердил: отвяжись, ты мне надоел, со мной все в порядке, а ты скоро совсем свихнешься, это тебе надо лечиться, а не мне. Жаль, что умер Эрик, а не я, бормотал Константин, жаль, если умрет Франц, а не он, Эрик бы справился без меня, а я без него не справляюсь, Франц выжил бы без него, а он не выживет, не переживет Франца, это ужасно, это отвратительно - так зависеть от другого человека, от равнодушного человека, но он столько лет зависел от Франца, слишком поздно что-то менять. Он вздохнул и сказал: ну что же, продолжаем, пройдем еще раз сцену безумия, пианист вернулся после обеда и сел на свой круглый стул, над черно-белою клавиатурой, вошли другие, встали у стен, он почувствовал, что начинает забывать о Константине - кто такой Константин? я никогда не был с ним знаком, я его не знаю. Пианист тронул клавиши и стал сплетать, сперва потихоньку, потом все громче и громче это мучительное та-та-ра-та-та-та-ра-та-та-та-ра-та-та-та-ра, и Хайди, раскрыв слепые глаза, шагнула вперед, пробуя пол ногой, пол провалится, не выдержав ее, земля расступится, не выдержав ее, лед растает, не выдержав ее, ни одна река не скроет ее отчаяние и ее позор, ни солнце, ни ночь не смоют с нее эту тень, он подумал, что не вынесет этого, у него сердце разорвется, зачем она танцует так, зачем он сам велел ей танцевать так, разрывать его сердце. Нет ничего на свете, кроме Жизели, ее любви и ее безумия, Вера, умирая, видела во сне, как танцует Жизель, теряет рассудок и жизнь, Вера умерла, Жизель умерла, и он почувствовал, глядя на Хайди, что становится ею, становится Жизелью, и нет ничего на свете, кроме этой музыки, отчаяния, холодеющих рук и любви. Ты бросаешься к Сорелле и обнимаешь ее, и приходишь в себя, и Хайди рванулась к Сорелле и обняла ее, пришла в себя и вернулась к себе, в зеркалах отразилась, тут бы выдохнуть, будто ангелы: спасена, и кто-то рядом с ним и выдохнул вслух: слава богу, все позади, ей было больно, но боль закончилась, она все это пережила. И он поверил на миг, что Хайди спасена, Жизель спасена, он сам спасен, не будет смерти, второго акта и белой поляны, креста из двух палок, венка из виноградных листьев на этом кресте, ничего страшного больше не будет, он выздоровеет, он сможет еще долго жить. Но Хайди обернулась, протянула руку к Ллойду и соскользнула мертвая на пол, Хайди умерла, и он умер вместе с нею. Он стал Жизелью и он умер, и он знал, что все самое страшное случится с ним. Он знал, что скоро он совсем исчезнет, потому что Жизель должна исчезнуть, нет для нее ни небес, ни рая, лишь морская пена, краткое посмертие и небытие, забытие, потому что все о ней - все о нем - забудут, все обойдутся без него. Жизель умерла давно, бедняжка, у нее было слабое сердце, и Хеннинг тоже умер давно, и Хеннинга нет, и ничего от него не осталось, ни записок, ни мемуаров, ни венка из виноградных листьев на деревянном кресте. Что с тобой, Хеннинг? - спросила Арлетта, одна Арлетта смела задавать ему вопросы, смела прикасаться к нему. И он ответил медленно: Хеннинг? Кто такой Хеннинг? Хеннинг умер, его больше нет, - и не увидел себя самого в зеркалах.
Когда ему было шестнадцать, когда ему еще не исполнилось семнадцать, он встретил Франца. Как страшны эти мальчишеские увлечения, протягивающиеся через всю жизнь, как опасны ранние браки, юношеские страсти, он мог бы предостеречь других от таких увлечений и страстей, но что толку, они все равно его не послушают. Он увидел Франца в тиволи, среди каруселей и цветов, здесь же гуляли, взявшись за руки, Эрик с Соней, не в тот день, но в той же местности, которую называют местность любви, он увидел Франца и сразу понял, что это такое, ему бы отступить назад, уйти, не оглядываясь, попытаться забыть, если сейчас он уйдет, то никогда больше не столкнется с Францем, хоть Копенгаген маленький город, а Дания есть тесная страна, он спасется и будет счастлив, но он не подумал об этом, он понял все наоборот - что если сейчас уйдет, то никогда уже счастлив не будет. Он шагнул к Францу и заговорил - о чем, о господи, не все ли равно, теперь и не вспомнить, о том, что сегодня первый по-летнему теплый день, о пантомиме в кукольном театре, она вот-вот начнется, о том, что Франц очень красивый, он и вправду был очень красив. Фотографии не передадут его очарования, на фотографиях он улыбается досадливо: как надоели со своими вспышками магния, глаза от вас болят, он смотрит в сторону - хрупкий молодой человек с вытянутым лицом, белокожий и белобрысый, ну разумеется, если предупредить, что он барон, то вмиг отыщут в нем признаки вырождения, признаки возрождения, что-то аристократическое и неуловимое, и что с того, что барон сидит на траве, скрестив ноги, и ест вафлю, купленную минуту назад у разносчика, уличного продавца, все равно он прекраснее всех вокруг, сидящих на траве и поедающих те же вафли, но не-баронов, и всех можно стереть с фотографии, а его нельзя, бумага не поддастся. Лучше не думать о будущем, не думать, как он станет стареть и опускаться, брюзжать и капризничать за едой, все забывать, дурно пахнуть, шаркать по дому, жалуясь, что спина болит, кости ломит, моча не отходит, в заду вылезла шишка, наверно, это геморрой, ну зачем заглядывать так далеко, прежде надо уговорить его самого - познакомиться, влюбиться, одряхлеть, умереть, а он уверяет, что ему и так хорошо, молодому и одному. Но вдвоем с Хеннингом легче и веселее, приятно все-таки, когда хорошенький мальчик в тебя влюблен, смотрит тебе в рот, берет у тебя в рот, смеется твоим шуткам, зависит от тебя, как сладка чужая зависимость, если сам независим, ни к кому не привязан и ни в кого не влюблен, даже в этого мальчика с темными глазами, такого воспитанного мальчика, которого зовут Хеннинг. А еще прекрасно это угадывание без слов - так перемигиваются с мужчинами в трамвае, выходят на одной остановке: я взглянул на него и сразу все понял, ему хочется того же, чего хочется мне, но тиволи - не трамвай и не бар для знакомств, не пойдешь под ручку в уборную, чтоб побыстрее отдрочить новому милому другу, приходится вести себя прилично - и он вел себя прилично, он покачался с Францем на качелях и выпил по стакану пива: мой милый, я угощу вас стаканом пива, и знайте, что это вас ни к чему не обязывает, - как жаль, что это ни к чему не обязывает, как жаль, что каждый платит за себя; Франц проводил его домой, потом он проводил домой Франца, так они узнали, кто где живет, они обменялись телефонами - вы запомните номер, Хеннинг? нет, не запомните, я запишу, - и договорились встретиться на следующий день. Уже уходите? да, Хеннинг, уже поздно, позвоните мне завтра, не стесняйтесь. Они постояли под фонарем, на нейтральной территории, а не у самой двери, и наконец, Франц поцеловал его в щеку, как ребенка, не догадываясь, что он и есть ребенок, а значит, это незаконный, это очень опасный поцелуй. До завтра, сказал он, до завтра, я непременно вам позвоню. Он приложил ладонь к щеке и смотрел, как Франц уходит, не оглядываясь, он повторял: я непременно вам позвоню, скорее бы наступило завтра. У меня есть автомобиль, мы можем куда-нибудь поехать, предложил Франц, например, в Эльсинор, тысячу лет не был в Эльсиноре. Хорошенького мальчика положено катать и развлекать, за мальчиком положено ухаживать, растягивать удовольствие, путь от поцелуя до постели пролегает через Эльсинор. Он сказал утром за завтраком: у моего друга есть автомобиль, мы можем куда-нибудь поехать, например, в Эльсинор, можно, мама, и мать ответила, что можно, но пусть друг заедет за ним сюда, она на него посмотрит. У сорванцов и ненадежных людей нет автомобилей, да здравствует Харкасл, кем бы он ни был, но Франц - это вам не Харкасл, ведущий двойную жизнь (потому что, как известно, нельзя все время быть Харкаслом, так недолго сойти с ума), Франц подъехал к их дому и всех очаровал, пожал руку отцу, поклонился матери, какой милый твой друг, приглашай его к нам почаще, он пообещал приглашать и нырнул в автомобиль, по дороге в Эльсинор Франц обнял его за плечи, придерживая руль одной рукой, и он подумал, что безумно счастлив, так бы ехать без конца, пока Франц его обнимает. Какой милый твой друг, повторила мать, когда вечером Франц привез его домой, но не остался на ужин, и отец согласился: да, очень серьезный молодой человек, удивительно, что он сошелся с нашим Хеннингом, Хеннинг легкомысленный, у них так мало общего. Но в его возрасте такие дружбы полезны, пусть берет пример со старших, не с нас с тобой, Мета, куда уж нам, а вот с таких, как этот господин Герстенберг, приглашай его к нам почаще, Хеннинг, мы будем беседовать и вчетвером играть в бридж. Как милы эти семейные вечера: пожилой отец с трубкой, молодящаяся мать со взбитыми волосами, прелестный сын, длинноногий, как бемби, бэби-бемби, хорошенький олененок, и друг, старше его в два раза, ближе к родителям, чем к нему, любезный с родителями, ласковый с ним, они хорошо поужинали - забылась война, очереди, карточки, норма мяса, норма масла, норма овощей, теперь всего вдоволь - и овощей, и масла, и мяса, можно поесть спокойно; мать убрала со стола, ах, замечает отец, никто на свете не готовит лучше тебя, Мета, и она улыбается: ну, полно тебе, и думает про себя: после тюремной еды все покажется вкусным, но о тюрьме, разумеется, не говорят, и о войне, разумеется, не говорят, пьют вишневый ликер из маленьких рюмок - Хеннингу наливают не полную, и раздают карты, засиживаются за бриджем допоздна, мать ужасно азартна и ни за что не соглашается оборвать игру. Но отец уговаривает вполголоса: Мета, мальчику завтра рано вставать, мне тоже завтра рано вставать, довольно, ты же не бриллианты проигрываешь, и в конце концов она уступает и выпивает еще рюмочку ликеру, чтобы крепче спалось. А потом привычно просит Франца: останьтесь, куда вы поедете на ночь глядя, я постелю вам в комнате у Хеннинга, как всегда, уже есть это «как всегда», и кажется, все всё понимают, ничего не имеют против, через много лет он вспомнит при Эрике: «я постелю вам в комнате у Хеннинга», и Эрик усмехнется и скажет, что пока мать была жива, она упорно стелила его любовникам - и Рэю, и Рудику, - постель в другой комнате, и бедный Рэй спал на диванчике, как сирота, зато все приличия были соблюдены, не придерешься. Францу стелили на кушетке, тоже - все приличия соблюдены, но едва выключив свет, он переходил к Хеннингу под одеяло, они обнимались и засыпали до утра, с Францем и без секса хорошо, он думал так раньше, пока Франц не стал ему отказывать, пока Франц хотел его, тогда Франц хотел его, но грозил пальцем и говорил: потерпи до завтра, а сейчас спи, я без сил, и я вообще не хочу делать это у тебя дома, вдруг твои родители услышат, вот завтра я за тобой зайду, и поедем ко мне, моей матери наплевать, кого я к себе привожу и чем занимаюсь с ним в спальне. А твои родители милые, мне было бы стыдно их огорчить. Франц был проницателен, а он был беспечен, в юности это простительно, он отмахивался и уверял, что они вовсе не огорчатся, они прекрасно знают, что у него с Францем не только дружба, еще и любовь, настоящая любовь, как у взрослых, и о прошлых его связях, о тайной жизни и встречах с мужчинами они если и не знают наверняка, то хотя бы догадываются, но боятся его смутить, а он боится смутить их, вот они и помалкивают об этом, не спрашивай, не говори, это вежливость, а не трусость. Это наивность, мой милый Хеннинг, и ты еще пожалеешь, что был так наивен, что легкомысленно уверял, будто родители знают, все знают, и никому нет дела, мать устроит истерику и выгонит их из дома, крича Францу: ты развратил моего сына, в театральной столовой на него будут поглядывать и громко шептаться: а ты знаешь, что Хеннинг девчонка, он спит с мужчинами, фу, какая мерзость, это просто отвратительно, как он смеет, у нас в театре никогда таких не было (а как же Эрик? а как же Стэнли? но они притворяются лучше, их по вечерам не ждет у служебного входа красивый мужчина, Франц ждет Хеннинга, а не их, и всем уже известно, что у них с Хеннингом не только дружба, а кое-что еще, подсудное и противоестественное, фу, какая мерзость). А потом их вызовут в полицию - нет, не вместе, а по отдельности, но по одному делу, и они станут лгать и изворачиваться, и уверять, что живут, но не сожительствуют, обнимаются, но не больше, ждут совершеннолетия Хеннинга, будто дня свадьбы, вот исполнится ему восемнадцать, тогда они и переспят, а до тех пор ни в коем случае, они разбираются в законах, им неприятности не нужны, но кому-то другому нужно, чтобы у них были неприятности, вот кто-то и пишет на них доносы, ходит за ними и пишет, пишет, а потом посылает куда следует, чтоб приняли во внимание и приняли меры. И видно, что они лгут, но как их поймаешь, не лезть же к ним в спальню под кровать, подслушивая: ну как, скрипит матрац или нет, стонут они или нет, и вообще спят ли они в одной кровати? бог с ними, пусть идут, Хеннингу вот-вот исполнится восемнадцать, бог с ним, пусть любит своего барона, хоть платонически, хоть уранически, хоть порочно, хоть непорочно, делать нечего, только выяснять, кто там кого развращает. Их всего лишь припугнут, но они испугаются, и Франц скажет с досадой: зачем я с тобой связался! все из-за твоего вранья! - но поздно, теперь не развяжется, и ночью придет к Хеннингу в кровать, под которой никого нет, потому что терять уже нечего, надо с ним помириться, он слишком переживает, бедняжка, нельзя его добивать. Ах, что об этом думать, это будет нескоро, а пока все с ними милы, все были с ними милы, и мать собиралась с ними на отдых в Ниццу, и не сердилась, когда Франц проигрывал в рулетку, ведь как сказано выше: она ужасно азартна, она бы и сама охотно сыграла, но какой пример Хеннингу, и к тому же он соскучится, ведь его в казино не пускают, как-то нехорошо его бросать одного. Они сидели втроем на веранде, под большим полосатым зонтом, и пили кофе по-венски, опять кофе по-венски, взбитые сливки присыпаны корицей, надо съесть их ложкой, а потом уже браться за кофе, он вспоминал Ульрика, он ни секунды его не вспоминал, на что ему Ульрик теперь, когда у него есть Франц, и рыжая дама за соседним столиком сказала вполголоса своей подруге: взгляни на тех иностранцев, они такие интересные, наверно, это мать с сыновьями, они оба похожи на нее, но это неправда, он один был похож на мать, но невежливо их поправлять, невежливо показывать, будто он их понимает, он доел свои сливки и залез ложкой в стакан к Францу, ничего особенного, братья так делают, но Франц смутился, а мать прошипела: прекрати, как ты себя ведешь, как жаль, что нельзя поцеловать Франца при всех, назло матери и рыжей даме, как жаль, что нельзя уехать куда-нибудь вдвоем с Францем, без матери, как жаль, что он еще так молод, как страшно, что Франц разлюбит его, нельзя, чтобы Франц его разлюбил. Мать встала и зашла внутрь, чтобы выбрать пирожные, и он шепнул Францу: ты любишь меня? - и подумал, что сейчас Франц разозлится, нельзя задавать такие вопросы на людях, хоть никто здесь не знает датского, никто их не поймет. Но Франц улыбнулся и взял салфетку, стер каплю сливок с его губ и сказал спокойно, не понижая голоса: конечно же, я тебя люблю. Видела ли это рыжая дама, видела ли это мать, вернувшаяся через минуту, она могла это видеть в окно, могла прочитать по губам, о чем они говорят. Она села и расправила на коленях свою салфетку, и сказала весело: сейчас принесут пирожные, я выбрала твои любимые, Хеннинг, трубочки с кремом. Как вам повезло, Франц, вы можете есть сколько угодно сладкого и не толстеть, а мы с Хеннингом должны быть осторожны. Мы должны следить за собой, не распускаться, не поддаваться своим слабостям и болезням, зачем ты взял второе пирожное, отложи, зачем ты думаешь, что лучше бы умереть, перестань, зачем ты глотаешь снотворное горстями, хватит и одной таблетки, веди себя прилично, а то что о тебе люди скажут. Люди скажут: бедный Хеннинг, у него умерла мать, он был к ней так привязан, сестра скажет: это ты свел ее в могилу, а она тебя так любила, брат скажет: перестаньте оба, как не стыдно, а отец заткнет уши ладонями и закроет глаза, так дети поступают, когда родители ссорятся, а теперь все перевернется, и они замолчат, взглянув на отца, и подумают, как посторонние, как совсем чужие: господи, какое горе. И когда он вернется домой, Франц подойдет к нему и обнимет, как обнимал сейчас, пока еще любил, Франц утешит его, захочет его утешить, Франц очень добр, и мать в предсмертной, в прощальной записке признается: я всегда знала, что Франц нужен тебе больше всех на свете, Франц самый дорогой для тебя, береги его, заботься о нем, я была неправа, что обижала его, ничего, мама, он не обижался, что ж делать, придется беречь Франца, заботиться о нем до самой смерти, потому что она так велела, потому что она так просила, никуда не деться, не уйти от Франца, от завещанной тяжкой любви, но он ничего не знал об этом, он ел свою трубочку с кремом, и солнце светило сквозь полосатый зонт, мать улыбался Францу, Франц улыбался матери, они были втроем, они были дружны, и он думал, что так будет вечно, они никогда не поссорятся, и Франц сказал: как хорошо, что вы сюда выбрались, и мать сказала: как хорошо, что мы познакомились с вами, и он сказал: я тоже рад, я очень люблю Франца, о, как легко эти мальчики в шестнадцать лет признаются в любви, не стоит им верить. Никто не услышал, что он сказал, никто не увидел, как он опустил руку под стол, и Франц сделал то же самое, под столом они взялись за руки на несколько секунд, к ним подошел фотограф и спросил: хотите, я сниму вас, они хотели, как всегда - щелчок и вспышка, и вот они сидят втроем - Мета Кронстам, Франц Герстенберг и он сам, Хеннинг Кронстам, на тарелках крошки от пирожных и капли крема, отпечаток губной помады на одном из пустых стаканов, салфетки смяты, они вот-вот попросят счет, встанут и пойдут гулять, мать улыбается, глядя прямо в объектив, и они улыбаются, опустив руки под стол, у него опущена левая, у Франца - правая, их пальцы сплетены, но этого не видно, ничего не видно, они просто сидят рядом, они просто знакомы, вовсе не влюблены. Через несколько лет умрет мать, они перестанут любить друг друга, но не перестанут жить вместе, и любить не перестанут, но это уже будет другая любовь, Франц умрет первым, он едва переживет Франца, нет, не переживет, умрет через год, а фотография исчезнет вместе с другими фотографиями, очень жаль, кто-то до них доберется, кому-то они нужны. Всё исчезнет и все исчезнут, они сами исчезнут, но они еще не знают об этом, они еще об этом не знали, они расплатились и встали из-за стола, и подумали, не сговариваясь, что очень счастливы, и никогда уже не будут так счастливы здесь и нигде на земле.
@темы: фики, Erik Bruhn, Constantin Patsalas, Henning Kronstam, Royal Danish Ballet, Franz Gerstenberg