Живи, а то хуже будет
"Натюрморт с птичьей костью", глава 5, окончание главы в комментариях
Часов в шесть позвонил Леннарт. Как раз налетел быстрый дождь, и Константин стоял у окна, глядя в небо, на круглую тучу, пуховку для синей пудры: скоро все кончится, можно не брать зонтик. Он никуда не собирался, но ему не хотелось быть дома, в доме, лучше пойти куда-нибудь, поесть где-нибудь, купить увядших вечерних тюльпанов, Эрик их не любил, называл голландскими луковичными, символами смерти вроде маков, но мало ли чего не любил Эрик, мало ли кого он не любил, чаще всего - себя самого, а иногда - заодно - и Константина. Эта истинная или мнимая нелюбовь казалась обиднее издалека, при жизни Эрика она не ощущалась так болезненно, так остро; оттого, пожалуй, что ее действительно не было, это позднейшее наслоение и измышление, а при собственной жизни Эрик любил Константина, пусть не так сильно, как кое-кого другого, прелестного и козлоногого, но там и было кое-что другое: раскаленная, чистейшая страсть, а Константину достались отблески, угольки, голубые огни над угольками - ему хватило, чтобы угореть. Он прижался лбом к стеклу и позвал вслух: «Эрик, Эрик», - почти не стыдясь, стыдясь совсем немножко: никто не услышит, но никто и не откликнется, никто не выругает его за сентиментальность, не спросит сердито: ну чего тебе, что ты заладил «Эрик, Эрик», вот тебе Эрик, вот я, чего тебе нужно, отстань, дай спокойно почитать.
Прости, прости, пожалуйста, читай, я больше тебе не помешаю. Да, лучше пойти куда-нибудь, пока не накатило отчаяние, пока не ударила паническая атака, в замкнутом пространстве чаще повторялись эти приступы, эти атаки, а под небом, хоть и мокрым, на мокрой мостовой, отпускало, он переставал бояться и начинал дышать. У фонтана на площади Культорвет уже закрывался цветочный рынок, рыночек на две-три тележки, но если он поспешит, то успеет догнать последнюю тележку, последнего торговца, и если не будет тюльпанов, он купит нарциссы, фиалки, веточки резеды, а потом, с цветами в руках, прогуляется по скупо освещенным улицам, по библиотечному саду, посидит на ступеньках самой библиотеки вместе со студентами, в стороне от студентов, сам по себе. Верно, ему совсем нечего делать, раз он не знает, как убить свободный вечер, и если бы его спросили напрямую, он бы ответил кокетливо, что не знает, как убить свободного себя, потому что ему сейчас нельзя умирать, он должен дожить до генеральной в костюмах. Все шло со скрипом, но не так дурно, как он боялся, и костюмы были почти готовы, и балет был почти готов; если не провалится на премьере, то задержится на сезон или на два, чего еще желать в его обстоятельствах - постоянного присутствия, постоянного ангажемента? Нет, со штатной карьерой покончено, он теперь числился в разряде внештатников, самоокупаемых хореографов, исполнителей одноразовых заказов, его подряжали по случаю, по совету, по знакомству не с ним, а с Эриком, и после смерти Эрик покровительствовал ему, как умел, отдавал ему часть своего сияния. Говорят, этот Патсалас талантлив, своеобразен, не лишен дарования, покойный Эрик Брун хорошо о нем отзывался, отчего бы не пригласить его осенью или весной, в начале или в конце сезона, все-таки у него недурная репутация, пусть поставит что-нибудь минут на сорок, что-нибудь современное, антиклассическое, с размытыми гендерными ролями, и труппа встряхнется, и публика попробует остренького, ей полезно. Но поговорив, приглашали других, востребованных, известных и модных, приглашали молодого Форсайта, жесткую Пину, хрупкого Чу Сан Го, конкуренция велика, хореографов много, на всех заказов не хватит, ставьте танцы для опер, дружок, экспериментируйте на малых площадках, перебивайтесь с фантазии на фантазию, сами виноваты, нечего было всех восстанавливать против себя, со всеми ссориться и уходить в никуда, в глубокую синеву.
Неужели вы никому не завидуете, спрашивали у Константина, и он отвечал: нет, никому, и даже не лгал; он думал под затихающий дождь, не под затихающим дождем, что успел кое-что, ну и прекрасно, и проваливай, дальше и без тебя обойдутся, сладко мечтать о посмертной славе, но проще не обольщаться, проще примазаться к великому Би и сказать вслед за ним: пусть мои балеты исчезают вместе со мной, пусть они меня не переживают. Как хорошо, что Би ошибся, и как жаль, что не всем так везет: взять хотя бы Чу Сан Го, которого все любили и просили у него балетик, пусть маленький, но оригинальный, в его неповторимой манере, на его языке, тут и там он рассыпал свои балетики, а потом умер, не дожив до сорока, и они угасли вместе с ним, стали бенешевыми или лабановыми нотациями, дурными репетиционными записями, землей. Чем Константин лучше бедного Го - да ничем не лучше, гораздо хуже, с ним случится то же самое, он умрет от той же болезни, и ничто его не спасет - ни нотации, ни записи, ни выигранный когда-то бостонский конкурс, подмостки для пьяно кончерто, прекрасной неудачи среди сплошных удач. И это должно быть страшно и невыносимо, невыносимо страшно, но он вовсе не чувствовал ни возмущения, ни страха, капли отстукивали по карнизам: «за-пом-нить пейзаж, спо-соб-ный обойтись без меня» или что-то в этом роде, соболезнование уходящему, и он повторял, что балеты есть самое мимолетное, мотыльковое из всех искусств, сожмешь ладонь, опустишь занавес - и хореография превращается в хореологию, в горсточку нерасшифровываемых знаков, костюмы плесневеют в ящиках, танцовщики толстеют, стареют, ошибаются и все забывают, и отмахиваются: пустяки, не расстраивайтесь, как-нибудь станцуем, а разницы никто не заметит, ведь вас уже нет, а остальные и не помнят, что там было на вашем неизвестном берлиоозострове, в райском птичнике, в голой студии со сломанным отоплением, в вашем воображении, в предсмертном бреду.
Вдруг его затрясло, забило в ознобе: похоже на малярию, но не малярия, другая болезнь, подцепленная в сухой, не в болотистой местности; все начиналось год назад именно с этих приступов, он дрожал от холода летом, в жару, и никак не мог согреться, и твердил, что это нервы, вернее, нервное истощение, сейчас пройдет. Много он понимал в медицине, раз сам ставил себе диагнозы; озноб проходил, потом возвращался снова, он одевался теплее, кутался, как Эрик, в просторные свитера, в огромные кардиганы, скрывая себя, свое слишком худое тело, и наконец, когда же это, прошлой зимой, да, прошлой зимой, врач взял его за руку в кабинете, за смуглое хрупкое запястье, механически считая пульс, и сказал поверх счета: мы получили результаты анализов, мне очень жаль, но у вас в крови обнаружены антитела, вы инфицированы, может быть, вы хотите связаться с вашими близкими, и услышал в ответ безмятежное: у меня нет близких, мой партнер умер, все в порядке, я так и знал. Или не знал, но догадывался, а о нервах рассказывал, чтобы не беспокоить других, своих неблизких, которые все-таки беспокоились, не о нем, так из-за него, какой тяжелый выдался год и как легко было сейчас, вдали от всех, в полном одиночестве, и как же им всем было легко без него, без его срывов, скандалов, депрессий. Он вытащил из шкафа узорное пончо и накинул на плечи, как плащ или шаль, не для тепла, а для воспоминаний: когда-то он купил это пончо в Венесуэле, вывез вместе с мелодиями и идеями, костяными фигурками, пестрыми перьями, изумительным хламом, восхитительной ерундой, яркая шерсть потускнела с тех пор, из мелодий, идей и перьев составился балет, костяные фигурки он раздарил, а Эрик умер, это Эрик разбирал вместе с ним чемоданы и смеялся: боже, какой изумительный хлам, какая прелестная, восхитительная ерунда. Зазвонил телефон, и он рванулся и схватил трубку, и выдохнул: «Эрик!» - вслух, как сумасшедший, как разбуженный посреди сна; впрочем, нет, он лишь хотел рвануться, схватить, выдохнуть, это ему привиделось, а в действительности он помедлил секунду и снял трубку, и сказал: хелло, я слушаю. Было шесть часов, и ему звонил Леннарт.
- Что у тебя с голосом? - спросил Леннарт. - Хелло. Ты простудился? Говоришь как-то хрипло.
- Тебе кажется, у меня нормальный голос. Это, наверно, помехи на линии. Или это оттого, что я замерз.
- Замерз? Попробуй горячую ванну. Только недолго, а то закружится голова.
В горячей ванне на львиных лапах они лежали вдвоем с Эриком, радуясь, что вода остывает так медленно, головы вовсе не кружатся, и места вдоволь, и сумерки красны от электрического камина. Они ночевали где-то в Италии, в насквозь выстуженном дворце, переделанном в гостиницу, до чего глупо, между прочим, ночевать в переделанных дворцах, где нет настоящих каминов, лишь электрические, и нет батарей, и свет иногда отключают, и сейчас отключат, через минуту, нет, прямо сейчас. Когда погасли лампы, они вылезли из ванны, дрожа и ругаясь, наощупь натягивая вязаные носки и пижамы, и халаты сверху, еще бы пальто и шарфы, и бежать отсюда, но некуда бежать, и снаружи гораздо холоднее, чем внутри, хотя куда уж холоднее. С зажженными свечами они бродили по номеру, по огромной ледяной комнате без ковра, выглядывали на улицу - наверно, где-то авария, везде темно, на холме и внизу, в долине, и маленькие огоньки голубели над их руками, а с потолка улыбались им путти, и голые флоры рассыпали цветы. Вот сумасшедшие, бормотал Эрик, бегать голыми в такой холод, и мы сумасшедшие, что приехали сюда, жаль, что нельзя лечь спать в ванне, мне страшно даже думать о кровати, а тебе? Константин ответил: мне тоже, но ему было вовсе не страшно, он знал, что они согреются в конце концов, подоткнув одеяло со всех сторон, обнявшись покрепче, потом им станет жарко, и они снимут халаты и пижамы, но не носки, потому что длинные носки - это эротично, так говорит Эрик, эротичнее только полосатые гетры, ну ладно, давай не будем сейчас искать гетры по всем чемоданам, ты хорош и в длинных носках. За высокими окнами шел снег, белые линии вспыхивали на черном и не исчезали, но повторяли самих себя; флоры бросали бесконечные цветы и твердили: боже мой, какой странный оптический эффект. А мы все-таки сумасшедшие, что приехали сюда, в этот город, на этот холм, и если нас занесет снегом, мы не сможем выйти до самой весны, нас хватятся, конечно, но не спасут, не раскопают, мы вообще отсюда не выйдем живыми. Как несносен Эрик, когда ему холодно, и как он мил, когда ему хорошо, надо просто потерпеть и не отпускать его, прижиматься теснее, закрывать ему рот, чтобы он поменьше ворчал, чтобы отвлекся и занялся еще не любовью, уже поцелуями. Они согрелись и сняли халаты и пижамы, в одних носках снова легли друг к другу в объятия, и Эрик вдруг сказал шепотом - так, чтобы не услышали путти и флоры, так, чтобы сам Константин едва расслышал: хорошо, что мы с тобой встретились, я тебя очень люблю и все время боюсь за тебя, так глупо, правда? Ты, пожалуйста, не смей раньше меня умирать. Сходи с ума как хочешь, но умирать не смей, потому что я тебя люблю, и с этим ничего не поделаешь, терпи, пока я сам не умру.
- Что ты молчишь?
- А что ты спросил? Ты ведь спросил меня о чем-то.
- Я спросил, что ты делаешь сегодня вечером.
- Это допрос или намек? По-моему, мы оба повторяемся.
- Тогда приходи к нам ужинать. Ингрид будет рада.
- Сомневаюсь, что будет. И ты тоже не будешь рад, так что спасибо, нет, я занят сегодня вечером. Я работаю, между прочим.
- Мне кажется, тебе не стоит так много работать.
- Мне кажется, это мое дело.
- Хорошо, договорились, твое. Может быть, все-таки приедешь? Ингрид приготовит спаржу, Эрик говорил, что ты очень любишь спаржу.
- Он ошибался, я вообще ничего не люблю.
- Но все-таки тебе нужно что-нибудь съесть.
- А тебе совсем не нужно меня опекать. Я в порядке. Ладно, я ничем не занят, но я не хочу есть, я хочу лечь пораньше и отдохнуть.
- И только поэтому ты отказываешься? Потому что устал и хочешь отдохнуть?
- Я не Эрик, - сказал Константин.
- А? - откликнулся Леннарт. - Что ты сказал?
- Я не Эрик. Ты думаешь, что я могу его заменить, и поэтому зовешь меня в гости, как позвал бы его. Хорошо, может быть, ты так не думаешь, ты думаешь: «бедный Константин, совсем один в чужом городе, да еще и больной, надо о нем позаботиться ради Эрика, приглашу-ка его на ужин, Эрику бы это понравилось». Ему бы это не понравилось, между прочим. Все замкнуто на Эрике, я понимаю, раньше мы поддерживали отношения, потому что мы оба были замкнуты на Эрике, мы оба так или иначе любили его. Но Эрика больше нет. И между нами нет никаких отношений.
Леннарт молчал, что тут ответишь: повесить бы трубку и забыть Константина, нет его, никогда не существовало; вот и поступай с ним по-человечески, вот и беспокойся о нем, а ему, оказывается, не нужны ни забота, ни беспокойство, ему нужен лишь Эрик, но Эрика больше нет, и значит - оставьте его в покое, не приставайте к нему, вы все равно не поможете, от вас всех гораздо хуже, гораздо больнее. Пора снимать наддверный фонарь и разрывать все связи, уходить из чужих жизней, прежде чем уйти из своей собственной, они никогда не были близки, Константин и Леннарт, и уже поздно сближаться, и все бессмысленно без Эрика, все рассыпается, и пусть рассыпается, ничего не жаль, закончить бы балет, я одного боюсь - что не успею его закончить. Где-то далеко пели, как на похоронах Эрика: «Ich kann auch gar nichts sagen dagegen, denn wirklich bin ich gestorben der Welt», я не в силах возразить, потому что я вправду мертв для этого мира, и так далее, до последней строчки, in meinem Lieben, in meinem Leid, как сказано выше: Константин вечно повторял ее с ошибкой - и с ошибкой пела Джанис, это ее печальный голос звучал сейчас в телефонных проводах, помехой на линии, слуховой галлюцинацией, эхом из апреля восемьдесят шестого, из крематория, где горело тело Эрика. Прости меня, Леннарт, я очень устал, я всего лишь ужасно устал, и мне не хочется никого видеть, и не хочется, чтоб ты видел меня, я не могу быть любезным с тобой, а быть нелюбезным - как-то гадко, давай вежливо разойдемся и притворимся, что никогда не знали друг друга, прости меня, ты добр ко мне, но я не заслуживаю твоей доброты, мне осточертело благодарить тебя и других друзей Эрика, вы все мне осточертели, и я вас ненавижу, лучше бы вы все умерли вместо Эрика, лучше бы вас вообще никогда не было.
И вдруг он вспомнил так остро, так ясно, как никогда еще не вспоминал, как ничего не вспоминал - ни италийскую спальню, ни озеро, ни первую встречу, ничего: они вдвоем с Эриком, втроем с Леннартом на Ибице, солнце неспешно опускается в море, голубая вода смешивается с красным светом, с кровью, и Эрик, как когда-то старик в закрывшейся, прочь смытой таверне, снова и снова ставит одно и то же, но не кансьонес, а Брамса, какую-то сонату, какую-то фугу, дуэт для скрипки и альта (кажется, у Брамса нет такого дуэта). Оливы внизу тоже облиты красным, до чего же яркий закат, никогда не было такого яркого, это значит, что лето кончается, август на середине, и скоро Эрик уедет отсюда, скоро все отсюда уедут. Они с Леннартом пьют водку с апельсиновым соком, и тут же лежит разрезанный апельсин, две косточки, виток кожуры, впору взяться за натюрморт, и Эрик предлагает вслух: напиши, что тебе стоит, напиши этот стол, апельсины, стаканы, и нас с Леннартом в виде скелетов, мы тоже будем natura morta mortata, природа мертвая и омертвелая. Говори за себя, возражает Леннарт, я вполне живая природа, я не хочу, чтоб Константин рисовал меня скелетом. Они все пьяны, и Эрик кладет руку Константину на колено, гладит рассеянно снизу вверх, подбираясь к бедру, вот всегда он в любовном настроении, когда ему уже хватит, но бутылка пуста лишь наполовину, и надо ее прикончить, а потом, так и быть, прикончить и Константина, если они доберутся до кровати, и если Леннарт отвернется или любезно уснет. Но пока он не отворачивается, он смотрит невозмутимо, как Эрик тискает Константина, боже мой, что там можно тискать, там и ухватиться не за что, одни кости, но Леннарта не проймешь, не смутишь гомосексуальными ласками, у него широкие взгляды, хоть он и прямо заявляет, что сам никогда бы не клюнул на Константина, и вообще не понимает, что Эрик в нем нашел, и наплевать, что такие откровенности хороши наедине с Эриком, но не при Константине, пусть слушает, вольно ему слушать, и Леннарту вольно говорить, в чем только не признаешься под апельсиновый сок. Эрик опять заводит сонату или фугу, недуэт для нескрипки с чем-то еще, как ему не надоело гонять по кругу Брамса, поставил бы что-нибудь поинтереснее, у нас целая полка пластинок, а он влюбился в этого шрамса и никак в себя не придет. Но ладонь Эрика взлетает вверх, с паха Константина на его рот, и Эрик лениво приказывает: заткнись, а ты, Леннарт, не обращай внимания, у него варварские вкусы, дай ему волю, и он замучает нас панк-роком, влюбился в своих B-52, в летающих ящериц, в сиу и бэнши, в душителей и лос иллегалс, в красотку Ниночку Хаген, и совсем спятил, угрожает поставить нью-вэйв-балет, мало ему дискотек.
Неужели это действительно было с ними, нет, не так, неужели это действительно могло с ними быть, задолго до поставленных диагнозов, завещаний, дежурств, рентгенов, вдали от весны и больницы, от той палаты, где умирал не один Эрик, где они умирали втроем, задыхаясь от бессилия, от усталости, от опухоли в легких. Десятилетие едва началось, они думали, что проживут долго и не поссорятся, Эрик с Леннартом точно не поссорятся, потому что не влюблены друг в друга, а Константин пусть влюблен, но слишком сильно и только в Эрика, вполне безответно, и эта безответность сохраняет их связь лучше, чем сама любовь, не дай бог им - Константину и Эрику - влюбиться взаимно друг в друга, все сразу рассыплется, но если этого не произошло раньше, то уже и опасности нет; они собрались на исходе отпуска, перед осенью, перед сезоном, и не говорили ни о балете, ни о театре вообще, а говорили о чем попало, о том, как смешивать голубые коктейли, о том, как готовить zuppa di pesce - alla veneziana, Леннарт, не просто так, alla veneziana, - и о том, как выбирать на рынке моллюсков и рыбу для этого супа, и как обвивать столбы, стены и лестницы диким виноградом, как срезать цветы и заключать их, словно в тюрьму, в смятое стекло, как оперировать открытое сердце, как платить налоги, как не платить налоги, как продавать и покупать дома, сады, кладбища, парки, могильных ангелов, надбитые сервизы, старую мебель, все, что под руку попадет, антиквариат истинный и фальшивый, чаще фальшивый, но все равно прелестный, они говорили о рубашках и шейных платках, о подсвечниках и зеркалах, о духах, сигаретах и перчатках, но не о тросточках, время тросточек и цилиндров давно прошло, это уже оперетка, это оффенбах в аду, ну его к черту, давайте о чем-то другом, об изящных и не очень изящных искусствах, о совсем не изящных, о безумно прекрасных, вроде NunSexMonkRock, нет, об этом не будем, заткнись со своей Ниночкой, ты в нее так влюбился, что я сейчас начну ревновать, давайте лучше о ночных клубах и о дискотеках, об авиарейсах, о чужих романах и разрывах, и о чьих-то стихах, и о чьих-то картинах, о бессмертии, о погоде, о войнах, о новых пластинках, о стремительном движении в будущее и в прошлое, с одинаковой скоростью, с разделением, раздвоением: я и я, ты и ты, он и он, мы все идем отсюда вперед и назад, удаляемся так или иначе. Им бы лечь спать, потому что водка допита, апельсины выжаты досуха, превратившись в пустые скорлупки, солнце ушло под воду, а лампы забыли зажечь, и пассивный залог пересекается с активным, внезапно вдувая душу в эти лампы, в деревянные ноги, в полые колбы и нити накаливания: раз они не горят, то по собственной воле, и незачем им - тоже им, как людям, сидящим в темноте, - незачем гореть.
- Ты еще здесь?
- Да. Не бойся, я на тебя не обиделся.
- Зря не обиделся.
- Наверное, зря.
- Все равно, прости меня. Я сейчас подумал... Помнишь, как мы слушали Брамса на Ибице?
- Конечно, помню, - мягко ответил Леннарт. - Какой это был год, восьмидесятый, восемьдесят первый? Не так уж и давно.
- А мне кажется, тысячу лет назад. Сто тысяч лет. Миллион. Я не уверен, что это было на самом деле.
- Не могло же это присниться и тебе, и мне. Хороший был вечер, правда?
- Очень хороший. Прости, что я наговорил тебе сейчас. Хотя все равно не стоит нам встречаться без Эрика. Без него все будет совсем не то. Не так, как на Ибице.
- Знаешь, он тоже вспоминал тот вечер перед смертью. Он сказал, что хотел бы снова оказаться на Ибице.
- С тобой или со мной?
- С водкой и апельсиновым соком. И, наверное, с Брамсом. Не с твоими безумными рок-группами, я думаю, нет. Может быть, с безумным тобой. Или с самим собой, без болезни, до того, как все это с ним случилось.
- Да, - откликнулся Константин, - до того, как все это с ним случилось. До того, как это случилось с тобой, со мной, с Рудольфом, с нами.
- В те дни мне иногда казалось, что он хочет умереть, что он подгоняет смерть. А когда он сказал вот это... вспомнил Ибицу, я подумал: нет, я ошибаюсь, он вовсе не хочет умереть, его надо спасти, надо сделать что-нибудь. Но может быть, я и ошибался. Может быть, он хотел умереть, а это было... не знаю, что, даже не сожаление, а прощание. Не знаю. Тебе очень страшно?
- Что ты, мне совсем не страшно. Я и не верю, что я умру, по крайней мере, сейчас не верю, мне некогда. И я себя хорошо чувствую, честное слово, очень хорошо. Жаль, что мы не на Ибице, наверное, там тепло.
И наверное, там нас ждет Эрик, не выговорил Константин, и что-то щелкнуло в трубке, наступила тишина: ни коротких, ни длинных гудков, ни щебета телефонистки, видно, авария на линии, как была авария на холме, когда-нибудь починят, но не сегодня. На Ибице холодно: море серое, небо серое, клочья пены и тумана на берегу, дожди, ветер, климат меняется, везде теплеет, а там - холоднее, чем раньше, чем несколько лет назад, при Эрике, оливы промокли насквозь, дом продан, и Эрика нет; он не ждет нас на Ибице, Леннарт, он давно распрощался с этим островом, и я не знаю, где его искать, и не знаю, хочу ли найти его где-нибудь. Как объяснить Леннарту и не Леннарту, всем, кто согласен слушать, как объяснить им, что Константин, просыпаясь, говорил каждый день: не могу жить без него, - и вставал, и продолжал жить, не лежать же целыми днями в постели, и невозможность жизни без Эрика тихо переходила в болезнь, принимала новое имя: у него тоска по Эрику, но это не смертельно, и вслух не скажешь об этой тоске, значит, у него ВИЧ - звучит серьезнее, потому что от ВИЧ, к сожалению, умирают, и он тоже умрет. И совсем не страшно, умиравшим раньше было страшнее, они не знали, как это происходит, а он знает, ему повезло, что он заразился поздно, он знает, что придется что-нибудь выбрать: пневмоцистную пневмонию, лимфому Ходжкина, саркому Капоши, герпес, туберкулез, комплекс деменция-СПИД, бактериальную, грибковую, протозойную инфекцию, одну или несколько сразу; чему-то придется выбрать его и потихоньку убить. Хорошо бы подхватить воспаление легких «на фоне ослабленного иммунитета», хорошо бы убраться безболезненно и быстро, но не сейчас, сейчас нельзя, у него балет, вот пройдет премьера, тогда посмотрим, а пока отстаньте, пока он почти здоров. В первые годы, когда эпидемия только начиналась, когда никто и не понимал толком, чего ждать, и поэтому все ждали мгновенной гибели, когда слухи разлетались быстрее вируса и сами становились вирусом, - в те годы (в восемьдесят втором? третьем? или даже в четвертом?) Эрик однажды сказал мимоходом: «Говорят, что у Рудика СПИД», - и у него побелели губы, как у сердечника перед приступом. СПИД или ВИЧ, бессмысленно спросил Константин, это же разные вещи. Значит, тогда уже было известно, что это разные вещи, значит, кое в чем они уже разбирались; но Эрик махнул безнадежно рукой: какая разница, СПИД или ВИЧ, по-моему, они мало отличаются, с ВИЧ умирают дольше, но умирают в конце концов, и ничего не помогает. Он помолчал и обнял Константина, прижал к себе, больно впиваясь пальцами, и пробормотал: я должен его увидеть. Я должен его увидеть, пока он еще жив, пока он помнит меня, СПИД так действует, что люди сходят с ума, перестают узнавать друзей, тех, кого они любили, и я боюсь этого, я не хочу, чтобы Рудик меня не узнал.
Он позвонил Рудольфу в тот же день: как все изменилось с пятидесятых, шестидесятых, с его юности и молодости, не надо заказывать разговор заранее, не надо ждать, дежурить у аппарата, называешь номер, и тебя соединяют мгновенно с другим городом, материком, полушарием, переносят через океан; лишь бы тот, кого вызываешь, оказался дома, лишь бы он не исчез, дождался тебя (но откуда ему знать, что он должен тебя дожидаться?). Они беседовали недолго, минут двадцать, что это за разговор, едва поздороваться и тут же прощаться; вздор, еще чего не хватало - экономить, я заплачу, болтаем за мой счет, но Рудольф куда-то спешил, куда-то уже опаздывал, и смеялся отрывисто, повторяя: я тебя люблю, я тебя люблю, послушай, мне совсем пора, я убегаю, меня уже нет, потом поговорим, обязательно поговорим, я тебе расскажу, что я сделаю с этими французами, они у меня потанцуют. Кто угодно встревожился бы сильнее, а Эрик успокоился: у него обычный голос, у Рудика, совсем не как у больного, я-то знаю, какой он, когда ему плохо, а сейчас с ним все в порядке, и ему некогда, его на части рвут, как мсье Ферзена из Стокгольма, в общем, ничего страшного, не понимаю, почему я так испугался. Потому что он очень любил своего Рудольфа, своего Рудика, вот и все, какие еще объяснения вам нужны; страшнее всего для меня - умереть раньше Рудика, признавался он ночью, лежа рядом с Константином, той же ночью - в новой, холодной квартире Эрика, где Константин не жил, где только ночевал иногда. Луна била в упор в окно без занавесок, Константин закрыл лицо ладонью от ее света и сказал: а для меня страшнее всего - что ты умрешь раньше меня, я этого не хочу; но мало ли чего он там не хочет, его не спрашивают вовсе. По-моему, это уже истерика, заметил Эрик, у всех подозревают ВИЧ, СПИД, другие аббревиатуры, и от чего бы я ни умер теперь, скажут, что я умер именно от этого, от аббревиатуры, от побочной болезни на фоне трех-четырех букв. Господи, как хорошо, что Рудик здоров, он все-таки страшно легкомысленное создание, даже хуже тебя, теперь ему придется стать поосторожнее и не трахаться с кем попало. Кстати, ты тоже, пожалуйста, будь поосторожнее, сам видишь, какие настали неспокойные времена. Но я не трахаюсь с кем попало, возразил Константин и повернулся на живот, спасаясь от луны, прижался лицом к плечу Эрика, к вечной «живой кости», дальше, как водится, про горячие зеркала, амальгаму и нежность, венецианская чепуха и труха, лохмотья чужого текста; я не трахаюсь с кем попало, Эрик, я трахаюсь с тобой.
Снова накатило воспоминание, само как приступ мигрени, как боль, пронизывающая голову насквозь, от виска до виска, чем бы ее заглушить? к сожалению, ничем не заглушишь, терпи и проживай опять, например, двадцать какое-то марта, когда Рудольф приехал с того конца света и попал почти на тот свет, опоздал, хоть Эрик еще дышал, двигался, говорил, и узнавал всех, но был уже мертв. «Если я говорю, что не надо приезжать, значит, именно сейчас ты должен приехать и любить меня», старая шутка для понимающих и посвященных, для Эрика и Рудольфа, а теперь и для Константина, он передавал Рудольфу: «Эрик говорит, что тебе не надо приезжать», - и Рудольф, понимая, отвечал: я вырвусь как только смогу, завтра или послезавтра. Наверно, он вырвался - послезавтра, из аэропорта примчался в больницу, постаревший от усталости, в длинном плаще и пестром шарфике, в темном берете; кто этот француз, спросила медсестра, он, кажется, знаменитый, он похож на кинозвезду, жаль, что я его не узнаю, как вы думаете, стоит у него взять автограф или не стоит? Потом рассказывали, что Рудольф до вечера просидел рядом с Эриком, у Эрика, да что там до вечера - до утра, они разговаривали ночь напролет и не могли расстаться, а на следующий день Эрик впал в кому и умер, то ли при Рудольфе, то ли сразу после его отъезда, самолет взлетел вверх, в небо, и душа Эрика рванулась следом, нет, не душа, а сама любовь, как поэтично, как прекрасно, но неверно, абсолютно неверно, вы все перепутали, вас обманули, между ними все кончилось совсем не так, совсем по-другому. Он вышел из палаты Эрика через пятнадцать минут, не кинозвезда, не интересный француз, а растерянный Рудольф, эриков Рудик, и лицо у него изменилось: что-то стерло морщины и красные пятна, и круги под глазами, его лицо было теперь несчастным и прелестным в своем несчастье, поразительно юным. Коридор опустел, даже Леннарт исчез, лишь Константин стоял у окна и ждал, когда остынет кофе, некуда спешить, в театре обходились без него, прекрасно обходились, да и без Эрика тоже; мы справимся сами, уверяли Линн и Валери, не волнуйся, мы все понимаем, ты должен быть с Эриком, ты нужен Эрику, - и тут они ошибались, он Эрику не нужен, он ничем Эрику не поможет, он временно исполняет обязанности любовника и партнера, самого близкого человека - вместо Рудольфа, до приезда Рудольфа. Но Рудольф приехал слишком поздно и вышел от Эрика через пятнадцать минут, взял из рук Константина картонный стаканчик и проглотил кофе, не чувствуя вкуса, не жалуясь, что горько, без сахара, и вообще он не любит кофе, он хочет крепкого чаю с лимоном. Что случилось, спросил Константин, почему ты так быстро, Эрику плохо, я позову врача? Нет, не зови, по-моему, ему не плохо. Я не знаю, что с ним. Мне кажется, он уже мертв, мне кажется, он не узнает меня, хотя и понимает, что это я. Или ему все равно, он считает, что нам не о чем говорить. Я не знаю. Я поеду, сказал Рудольф, кутаясь в плащ, выше поднимая воротник, мне надо взять класс, я не могу пропускать класс, я попробую зайти еще завтра, вдруг Эрик передумает, - и Константин закончил: передумает умирать.
Как ты жесток, вздохнул бы кто-нибудь другой, но не Рудольф, что толку вздыхать, сам мир, сотворенный из грязи, воды и огня, жесток и ущербен, выщерблен, как убывающая луна, а Константин ни при чем, Константин тоже бессилен, тоже включен в вечную оппозицию: существо и смерть, да еще не своя, а чужая, и к ней, к этой смерти, никак не привыкнешь, не примешь ее целиком; ну хорошо, я сдаюсь, я согласен, что меня не будет, пусть все будут, кроме меня, но как смириться с тем, что не будет Эрика, как вообще это возможно - что Эрик исчезнет, что Эрик умрет, а не я, лучше бы я, а не он, пусть возьмут меня, а не его, отдайте им меня, а не Эрика, отдайте им меня. Нет, вы не жестоки, Константин, но вы эгоистичны, вам легче самому умереть, лишь бы не страдать от смерти Эрика, вы боитесь страданий, боитесь, что не выдержите, боитесь, что сами рухнете, уничтожитесь без Эрика, вы не так сильны, как все вокруг, и вам не за что, не за кого схватиться в падении. В больничной белизне нет запахов и теней, комнат, вещей и любви, несколько цветных пятен - шарф Рудольфа, обветренные губы, красные каблуки, и ваш синий свитер, и вы сами, Константин, встрепанная птица, экзотическая птица, давно пора вас ощипать и шею вам свернуть, вы свое отщебетали и отсвистели, теперь довольно, кончился ваш щебет и свист. Трудно с Рудольфом, нечем его утешить, он замкнут еще прочнее, чем сам Эрик, и нет сил стучаться в его травяные двери; найдутся для него другие утешители, добрые старые женщины, найдутся и возлюбленные, и балеты, и острова, он забудет о Константине, когда не станет Эрика, а Константин забудет о нем: слава богу, им нечего делить. Но еще несколько минут можно постоять рядом - так стояли они когда-то и где-то, дожидаясь Эрика и длинного мальчика, друга Рудольфа, куда делся этот длинный мальчик, что с ним случилось, заразился, женился, опомнился, освободился, нашел работу или мужа, чтобы тот платил по его счетам и одевал с иголочки, по моде, играя в господина оформителя и в манекен на витрине? Константин услышал себя самого, услышал, как спрашивает: а как поживает Уоллес, у него все в порядке, я надеюсь, он здоров? - и Рудольф ответил: что ему сделается, он здоров, снимает порнофильмы, снимает, а не снимается сам, - и вдруг улыбнулся наивно и нежно, будто обрадовался, что Константин не забыл длинного Уоллеса, лохматого мальчика, которого Рудольф когда-то и где-то, до сих пор и во всех городах, с нефизической верностью, почти наравне с Эриком - любил, так сильно любил.
Он не пропадет, странствующий мастер Рудольф, окруженный хорошенькими подмастерьями, и не перестанет странствовать и танцевать, потому что медлить опасно, задумываться опасно, замрешь на секунду и упадешь мертвым, и подмастерья заголосят, притворно ломая руки, радуясь про себя, что издох наконец-то, издох, выключился великий Рудольф, теперь они будут мастерами, разделят между собою его славу и траурный альбрехтовый плащ, и берет, и шарфик, и краснокаблучные башмаки. Рано радуетесь, он всех переживет, сердце у него не лопнет от горя, да ведь и у Константина не лопнет, они оба сильнее, чем думают сами, чем думают о них все вокруг, смешивая телесную хрупкость с хрупкостью псюхе-души, с психейной, ласточковой воздушностью: надавишь покрепче - и готов нервный срыв, горячка, безумие, разложение тканей. Но Рудольф точно справится, Рудольф и не такие удары сносил, а Константин - что ж, если и сломается, его не так жаль, он не великий, не единственный, и пейзаж, и театр, и мир без него обойдутся, под открытое небо кто-то придет вместо него, и никто не придет - вместо Рудольфа и вместо Эрика. И он выговорил, не замечая, что вслух, а все-таки вслух, и не на родном языке, а так, чтоб и Рудольф понял, пусть это нетактично, нахально, дурно, это, знаете ли, ноктюрн на нервах, эмоциональный шантаж, он выговорил: лучше бы я сейчас умирал, а не Эрик, без меня ничего не изменится, а без него все рухнет, мне кажется, балет кончится с ним, и это несправедливо, он ничего не успел, он сделал слишком мало, это жестоко, что он умирает, лучше бы я вместо него, лучше бы я. И Рудольф повернулся круто, как на сцене, не отвечая, что ответишь на этот вздор: да, лучше бы ты, а не Эрик, о тебе Рудольф бы не грустил, о тебе никто бы не грустил, кроме, может быть, - и Константин ждал этих слов, ах, как ждал, - кроме Эрика; но Рудольф сказал иначе, очень сухо, через плечо: ничего не рухнет без Эрика, без тебя и без меня, заткнись, пожалуйста, прекрати психовать, меня это бесит, меня все здесь бесит, но ты больше всех, так что лучше заткнись, а еще лучше - возьми со мной класс и прочисти мозги, тебе надо отвлечься.
Нет, я буду с Эриком, но спасибо, что ты предложил, ничего я тебе не предлагал, зря ты отказываешься, ну все, я поеду, пока, пока, какая дрянь этот твой кофе, ненавижу, да, я знаю, ты любишь крепкий чай с лимоном, а по-моему, это и есть ужасная дрянь. Боль слабела, как после анестезии, они улыбались, и по коридору шли уже другие люди, спасая их от уединения, от непристойного оголения чувств. Прав был Эрик, давным-давно замечавший: вы ничего не понимаете в Рудике, вы все думаете, что он чудовище, эгоист, бездушное существо, а я с вами не согласен, это я по сравнению с ним и без сравнения - эгоист и чудовище, а он добр, так добр, что мне самому это странно, мне кажется, это неразумно, и ему плохо или будет плохо от его доброты. И прав был Рудольф, заглушавший балетом свой ужас, одолевавший балетом свою беспомощность, и приглашавший Константина поступать так же, спасаться так же: ничего нет, кроме балета, все остальное непрочно и размыто, а пять позиций четки и строги, на них покоится классически-контемпоральный мир. Не в студии, а где угодно, на заброшенной дачной веранде, где ветер рвет парусину, где вышибает пробки, и искры взлетают над лопнувшими проводами, где на скамье уже сидит собрат, соперник, когда-то поливавший газон или пол из лейки, вот там и поставить палку, не против зеркала, а против стеклянной двери, и взявшись руками справа и слева, втроем, вчетвером - Рудольф и Константин, Эрик и любезная вестрисомышь, которая будет хорошей, мяу, - всем вместе опуститься в grand plié, начиная утренний вечный урок, исправляя его гармонией дисгармонию смерти. Но дачная веранда принадлежит другой истории, другой стране, и придется им всем разминаться врозь: Рудольфу в студии недалеко от Джордж-стрит, медленно, медленно, как он привык, любезной Мыши - в эй-би-ти, с осторожностью и с оглядкой, у него колено или оба колена, ему тоже работать медленно, но не очень, чуточку побыстрее, а Константину и Эрику - ах, им разогреваться прямо в палате, ритмично и быстро, как Эрик разогревался когда-то, едва встав после операции, как и сам Константин любил, хоть прогуливал классы и получал за прогулы, датскою палкой у датской barre. Ну что ты за пример подаешь другим, ругал его Эрик, наполовину шутливо, наполовину всерьез, с Эриком никогда не знаешь наверняка, когда он решит обидеться целиком, а когда - целиком пошутить, ну как тебе не стыдно, все начнут за тобой повторять, господин штатный хореограф, и небрежничать, и лениться, распустишь мне всю труппу, чтоб завтра в десять явился и без опозданий, я требую, я приказываю, и не выдумывай, что мои классы сложные, вовсе они не сложные, и тебе полезно поскакать и попотеть. Давай я лучше поскачу и попотею на тебе, Эрик, вернее, под тобой, на твоем члене, а давай, мой милый, ты возьмешь мой член в рот и помолчишь, потому что ты все равно не умеешь грубить так, как я умею, и это и не грубости вовсе, а непристойности, угрозы не столько эротические, сколько убийственные: я вас всех поимею, поимею тебя и заставлю подчиняться, приведу в студию (не на веранду) за шиворот и поставлю на середину, раздвину тебе выворотные ноги. Но об этом не вспомнишь с улыбкой, не расскажешь вслух на мемориальном вечере, в паузе между жизельным адажио и сильфидным аллегро, не все же вздыхать и всхлипывать, Эрик хотел, чтобы мы веселились, будем веселиться, Эрик хотел, чтобы мы разговаривали, а не плакали, разговаривайте, наконец; нет, такие интимности, такие подробности никого не касаются, даже Рудольфу лучше о них не рассказывать, а то он обидится, что все это было - с Константином, не с ним, что все это теперь его не касалось, что он существует отдельно от Эрика - друг и любовь, но уже не любовник.
Он прижался лбом к стене, ему бы холодный компресс, лед на голову, но вместо льда есть лишь больничная стена, в чем-то сродни глухой и тюремной: мне пора уходить, ты останешься после меня, стихи к стене, протест против собственной смерти, а он не протестовал, потому что не он сейчас умирал, он гораздо позже узнал, что тогда умирал тоже, что это была не усталость, а что-то страшнее, непоправимее усталости, первая трещина, расширяющийся разлом в душе. От таких ударов поправляются рано или поздно, но у него не настало ни рано, ни поздно, он не поправился, он был incurabile, неисцелим, доживать ему с таким диагнозом на набережной Дзаттере, в чумном квартале, в черной маске с клювом и зажимом во рту. Зачем тебе маска, у тебя и так нос как клюв, а зажим во рту пригодится, но - смотри выше, я могу сам тебе его вложить в губы, и ты онемеешь, будешь молча трудиться, сосать, стоя на здоровых коленях, и отстранишься за секунду до пробуждения и разрядки, принимая сперму, как выстрел, в лицо. Это уже не эротические, а порнографические угрозы, почти изнасилование, разыгранное в походных декорациях, на случайной сцене, в школьном актовом зале, в кинотеатре, на сколоченных наскоро подмостках, под дырявою крышей, под открытым, даже отверстым небом, сколько у них было этих декораций, переездов и сцен, сколько гастролей балетных, бесстрастных, от одной мысли о прошлом руки дрожат: как я это выдерживал тогда, как я выдержу сейчас то, что страшнее гастролей? Полно вам, Константин, что вы нервничаете, вы все выдержите, куда вам деваться, но вы расстраиваете больного и себя самого, запретим вас пускать, если вы не успокоитесь, вы слышите, вы понимаете? запретим вас пускать. Леннарт так говорил или мог говорить, смыкаясь с врачами, решая с ними, что легче для больного, что легче для Эрика, словно он, больной, вовсе не расстроенный Эрик - и не догадывался, как мало ему осталось. Но он догадывался, он сам повторял: я хочу видеть тебя и Константина, Леннарта и тебя, и еще Рудика, троих с меня достаточно, я ужасно устал от людей; не спорить же с умирающим, он сам знал, что ему легче, и бог с ним, и черт с ним, с Константином, чертом и эльфом, пусть идет к Эрику, пусть расстраивает его и тревожит, вместо лекарств, вместо инъекций омелы продлевает ему жизнь.
Ступайте к нему, он вас ждет, - как страшна эта полифония, какофония голосов, и как легко ей подчиняться, пересекая коридор, будто кто-то толкает в спину, кто-то гонит и шепчет: скорее, скорее, а то опоздаете, промедлите минуту, а он в эту минуту умрет. И когда вы войдете в палату, там уже никого не будет, ни тела, ни тени, заправленная койка, белая клетка, лучше поторопитесь, он исчезает, он прозрачен и легок, почти невидим, он вынесен за скобки, он становится отрицательным числом. Сказали бы лучше: он выделен из вещества и вот-вот рассеется в воздухе, химия Константину ближе, чем математика, а еще ближе - ботаника, биология, разложение органической материи, мертвой материи в живой почве, превращение Эрика в плющ, в жасмин, в азалию и анемон, в опоэтизированную, обалетизированную природу, в бестелесность травы и цветка. Это своеобразное бессмертие, надежда на бессмертие, и это абсолютная безнадежность, зачем ему трава, цветы, пепел, пряди волос, меморативный гербарий, голос на пленке, концентрированный аромат, бросьте, он обойдется, он справится и так или - скорее всего - не справится, но без восковых фигур, обманов и трансмутаций, переселения душ; я хочу живого Эрика, а больше ничего не хочу, настойчиво повторял он, повторял Константин весь этот месяц, этот ужасный март, и сейчас повторил: я хочу живого Эрика, - и вошел в палату, и увидел живого Эрика, худого Эрика, под одеялом, но не в гробу.
Ты спишь? Я не сплю, я ждал, когда ты придешь. Неозвученный диалог записан в строчку, встроен в текст, они могли его произнести, но не стали произносить: один не спал и ждал, когда придет другой, здесь уместен легкий упрек: где ты был, я не сплю из-за тебя, мне плохо, где ты пропадаешь. Но не было ни упреков, ни диалогов, ни строк: Эрик молча лежал на квадратной подушке, открыв глаза, и дышал сам, так покойно и ровно, как давно уже не дышал, как перестал дышать год назад, или два, или три, теперь и не понять, когда все началось, с какой затянувшейся простуды, с завязшего в груди бронхита; и не все ли равно, когда все началось, если точно известно, когда все закончится: со дня на день, едва ли через неделю, неделя - чересчур долго, столько ему не прожить. По тоненькой трубочке текла ему в вену янтарная жидкость - что-то питательное, что-то укрепляющее, он добился своего, наконец, он твердил когда-то, ссорясь с Константином из-за еды, из-за того, что нужно было есть, - совсем не нужно, легче ставить капельницы с глюкозой: и голода нет, и противного вкуса во рту, потому что все противно, особенно твои бульоны, и твои печеные овощи, и твоя рыба, и изрубленные цыплята под соусом, и твоя любимая спаржа, и вообще все, что ты готовишь, несъедобно, убери со стола, дай мне капельницу с глюкозой, а лучше с водкой, и отвали, отстань, дай мне побыть одному, дай мне одному выпить, хорошо еще, что лишь «выпить», а не «умереть». Он приподнялся и взял со столика стакан с водой, глотнул и лег снова, вода безвкусна, скучна, опустить бы в нее хоть лимонную корочку, хоть апельсинную дольку, и перенестись на Ибицу, в минувшее лето, в минувшие миллионы лет, чтобы море билось вдали, и тихо шелестели зеленые, серебряные оливы, солнце жгло голову и голые ноги, как сладко ступать босиком по нагретым каменным плитам, по земле, по песку, по линолеуму, сбрызнутому кока-колой, нет, по линолеуму лучше в балетных туфлях, чтобы не поскользнуться, но балет не вяжется с Ибицей, там не до балета, там берут утренний класс и весь день отдыхают, и если танцуют - то в клубах и на дискотеках, ночь напролет, как они танцевали когда-то в начале семидесятых, едва встретившись, всего разок переспав, рок-н-роллили и целовались, не сбиваясь, не прекращая рок-н-роллить, и к утру у них губы распухли от этих дурацких, наркотических поцелуев.
- Как ты себя чувствуешь?
- Я себя чувствую, это уже кое-что. Я думаю об Ибице. Хочешь, я завещаю тебе дом?
- Не хочу. Завещай лучше Леннарту, или Озе, или Бенте. Джереми завещай, то-то он обрадуется такому подарку. Впрочем, конечно, не обрадуется, так что лучше и ему не завещай.
- Как странно, что ты до сих пор ревнуешь меня к Джереми. Ты меня ни к кому так не ревновал, даже к Рудольфу. Кстати, где он? Уехал?
- Уехал. И мне кажется, он был очень... очень расстроен из-за того, что не сумел поговорить с тобой. Попрощаться с тобой.
- Бедный Рудик. Ничего страшного, я уже попрощался с ним. Он поймет потом, когда успокоится.
- Можно, я останусь на ночь с тобой? Или ты хочешь, чтоб остался Леннарт?
- Мне все равно.
Страшнее всего безразличие: какая разница, кто проведет со мной эту ночь, ты или Леннарт, я не замечу ни тебя, ни его, я поглощен своим умиранием, и мне не до вас, мне не до Рудика, вы все опоздали, не он один, и нам не о чем говорить, вы живете, а меня больше нет. Константин сел к нему на кровать - это не то чтобы запрещено, но лучше так не делать, а впрочем, наплевать, никто не увидит, они не зажигали света, мало ли что померещится в больничных сумерках, в синих сумерках, еще зимних, хоть весна наступила рано в этом году, - Константин сел на кровать и приложил к щеке ладонь Эрика: вот и все, мы до утра будем вдвоем, целую вечность будем вдвоем, и я люблю тебя, пусть тебе не легче от этой любви, ни секунды не легче. Эрик замыкался, отстранялся беспощаднее, чем раньше, при жизни, и не отвлекался больше от собственного угасания, от смертельного одиночества: все сказано, не мешай мне, я хочу быть один, без тебя. Да, все сказано и все кончено, он не передумает, увидев Рудольфа завтра утром, не уступит, как уступал когда-то, поддавшись не ему, но любви к нему, неразумной страсти, не согласится ни ожить, ни просто пожить, если так соглашаться, придется вообще не умирать, а это никуда не годится. Ничего впереди: ни Ибицы, ни отдыха, ни проклятой Венеции, зимней и звонкой, насквозь промерзшей Венеции, где им никогда не быть вместе, так богом заведено, все на свете заведено богом: деревья не врастают в небо, на calle dei morti, на calle dei greci, на calle del erik нет свободных квартир, нет пространства для бессмертия, а на набережной неисцелимых не положено исцеляться, лишь ходить и глядеть через пролив, через ломоть лагуны, через смертное пространство на Джудекку, зная, что солнце не встанет, что теперь всегда будет ночь. Сухие пальцы Эрика с заостренными ногтями скользили по лицу Константина, снова и снова обозначая линии рта, носа, глазниц и скул, череп, укрытый смуглою кожей; красота таяла, все таяло для Эрика, и он легко, почти ласково улыбался, радуясь ли этому исчезновению, постепенному стиранию с холста, превращению в недействительность. Как страшна его ласковая улыбка, думал Константин, как страшно его безразличие, как все это страшно, я боюсь, я не выдержу, я сейчас закричу и убегу отсюда, и пусть он умирает один, он нарочно все это выдумал, чтобы меня помучить. Он не кричал и не убегал, не двигался, почти не дышал, как в кордебалетном строю, цепенея на две, на три минуты, пока длилась вариация солиста, центрального персонажа, вариация Эрика, пока Эрик сотворял его и уничтожал, чуть-чуть царапая ногтями, и раздвигал его губы: будь хорошим мальчиком, возьми в рот монету для перевозчика, заплати вместо меня, а не хочешь платить, что ж, тогда просто возьми меня в рот, оближи мой член, сделай мне одолжение, сделай мне удовольствие, я столько раз говорил тебе, что твой рот создан для минета, давай, встань на колени и поработай, и проглоти все до капли, сперма умирающего полезна для здоровья, если, конечно, ты умираешь, он умирает, они умирают, я умираю не от СПИДа.
Опять наплывал вздор и бред, прожитые вдвоем пятнадцать лет не отменялись, но скручивались в клубок, по ариадновой нити они возвращались - или один Константин возвращался обратно: в исходную точку, в место и местность встречи, там на песке лежали издохшие рыбы, и они лежали рядом с рыбами, разговаривая обо всем на свете, и жалели, что купаться запрещено, опасно, ночью прошла буря, и волны еще высоки. Солнце тоже стояло высоко, согревая их, сжигая рыб, Константин натирал кремом спину Эрика и накрывал ему голову соломенною шляпой, не понимал, что влюбляется, не предчувствовал любви. Мало ли таких островных романтических связей, они не перекидываются из лета в осень, не протягиваются на материк; ничего ему не надо было от Эрика - ни протекции, ни славы, ни денег взаймы, ни полезных знакомств, ничего, кроме этого жаркого полдня, прохладного ветра, кошачьих чаячьих криков, ничего, кроме близости Эрика, сплетенных пальцев на песке или под песком; и он знал, что Эрику тоже ничего от него не надо, - ни восхищения, ни покорности, ни преданности, я ужасно устал, что меня обожают, пусть сегодня, и завтра, и послезавтра я буду никто, незнакомец, невидимка, Эрик Эверс, а не Брун, и ты не станешь просить у меня автографов, а переспишь со мной, дашь мне, дашь мне еще и еще, отсосешь и дашь снова, и как ты там бормочешь, это что, латынь, поцелуй меня тысячу раз и ещё сотню раз, снова тысячу, ладно, заткнись и давай целоваться, держи шляпу, чтобы никто нас не увидал.
- Наклонись ко мне, я тебя поцелую. Я забыл, как ты там когда-то твердил из Катулла, когда мы только встретились, basia mille, а дальше не помню.
- Я тоже не помню, и вообще, это все, что я знал на латыни. Нет, не все, еще катулловское о том, что мой рассудок тобой окончательно сломлен. Но это преувеличение, а на самом деле не окончательно, а если и сломлен, то не тобой. Я тебя очень люблю, Эрик. Очень люблю.
- Ты меня очень любил, привыкай говорить вот так.
Обучайся новой грамматике, потому что на ней возводится будущее, воздушное и пустое, где поселишься ты один, как в крепости или в развалинах, как в сырых комнатах с расписанными потолками, с видом на круглый мостик и мелкий канал: на углу повешен фонарь из розового стекла, в доме напротив забиты ставни, и в зеленой мути внизу плывет использованный шприц, не ты ли сам выбросил его из окна, вогнав в вену дозу эрикоморфина или чего-то покрепче. Привыкай рассказывать спокойно и просто, как узнал Эрика, как полюбил Эрика, как похоронил его, порядок похорон уже известен и определен: никаких долгих проводов, надгробных речей, венков и рыданий, быстро сжечь тело, ну так и быть, не в камине, а в городском крематории, и прах пересыпать не в морскую раковину, а в приличную урну, хоть в мраморную, хоть в деревянную; не только Эрик, но все предметы вокруг медленно отступают прочь, в темно- и пусто-ту, становясь неосязаемыми, недостижимыми, и сколько ни тверди их имена, они не отзовутся, не двинутся навстречу, обретая утраченный звук, форму, цвет. Спросить бы о чем-то еще, о чем-то очень важном - не для Эрика, для живых: отчего ты разговариваешь со мною, как всегда, и отчего ты молчал с Рудольфом, отчего ты был с ним так безучастен, это жестоко; но Эрик ответит, что все в порядке, так было лучше, а если не было, то будет лучше, и Рудик сам поймет, когда успокоится, ему не привыкать к моему молчанию, я часто мучал его вот так раньше, он ждал от меня слова, шепота, знака, письма, а я молчал, и он догадывался, он учился догадываться, что я все равно его люблю, у него и другого выхода не было, верно? Не признавать же, что я разлюбил его, в шестьдесят восьмом это переносимо, а в восемьдесят шестом - несносно, и важнее всего, что я его не разлюбил, я не перестану его любить, и он об этом знает, он уверен в этом, а больше не уверен ни в чем на свете, все так непрочно, и он сам непрочен, он хрупок, и мне кажется, он все-таки болен, что ж, слава богу, что я умираю первым, я всегда боялся, что он умрет раньше меня.
Константин наклонился и почувствовал поцелуй на губах, мазнувшее перышко или мотылька: поцелуй тоже не поймаешь в ладонь, не унесешь с собою, чтобы распять на листе или между листами, чтобы высушить и уберечь, пылинка, промельк - и все кончено, нет даже вкуса, ведь губы Эрика теперь холодны и безвкусны, с них смыта табачная горечь, кислинка лимона и спирта, сладость гримировальной краски. Отсутствие запаха и сокращение плоти, остановка не сердца, но жестов и смеха, белизна, переползающая с простыни на кожу, и все те же густые, светлые волосы, ничего им не делается, хорошо, что он отказался от химии, нет, это не Константин думал, сам Эрик произносил вслух: хорошо, что я отказался от химии, не хватало облысеть напоследок, я и так похож на злую ящерицу; как странно, как сладко до сих пор тревожиться о красоте и бриться пусть не каждый день, но через день, потому что подбородок зудит от щетины, и никакие наркотики не избавят от этого зуда, только лезвие, только опасная - ну ладно, так и быть, безопасная бритва. Нет, не на ящерицу он был похож, а на себя самого, красивого Эрика – «все еще красивого», уточнял он насмешливо, репутация работает на меня, все привыкли, что я очарователен, и не замечают перемен, и на моих похоронах все тоже станут твердить, что я очарователен в гробу, ты первый и станешь это твердить, спасаясь от истерики. Пожалуйста, не вздумай тогда и вправду устроить истерику, прими заранее что-нибудь, чем-нибудь уколись, держись безразлично, как посторонний, и пусть рыдают другие, если им невмочь, впрочем, я хочу, чтобы вообще никто не рыдал, чтобы речей не произносили и венков не возлагали, чтобы все встретились, быстро поболтали, пока меня жгут, выпили по коктейлю и по домам, потому что завтра рано вставать на работу.
Оттого он и уехал от Константина три года назад, присмотрел себе квартиру рядом с театром - пешком дойти поутру, добежать под дождем, подольше поспать, лишние полчаса, сорок минут - это ужасно много, а вставать все-таки надо, он же художественный руководитель, без него никак нельзя; ты живешь слишком далеко, рыбка-смерть, непозволительно далеко, раньше мне было все равно, а теперь неудобно, очень много времени пропадает зря, на дорогу туда-обратно, и вообще мне пора обзаводиться собственным хозяйством, собственной мебелью, собственной библиотекой, кое-что притащу из Дании, кое-что куплю на месте, кое-что украду у тебя, и только попробуй возразить, а лучше не возражай и оставайся у меня ночевать, я буду тебе очень рад, и кровать для тебя найдется, пусть не целая, но половинка кровати, и половинка одеяла, и запасной халат. Между вами все кончено? - между ними все кончено, они уже не любовники, они давно остыли, оледенели, точно вам говорю; точно знающие, точно говорящие, наивные и любопытные, как они ошибались, как трогательно верили Эрику, лгавшему напропалую, и когда Константин ловил его на лжи, он пожимал плечами и спрашивал: а тебе что, хочется, чтоб о нас сплетничали? а мне не хочется, пусть лучше думают, что я с тобой не сплю и едва тебя выношу, наши отношения никого не касаются, пусть лучше думают, что у нас вовсе нет никаких отношений, мне так удобнее, а если тебе не нравится - молчи и не возражай, а то доиграешься, и я рассержусь. Ах, как страшно, он сердился на Константина каждый день, сто раз на дню, изводил насмешками или мрачным молчанием, издевался, отмахивался, отворачивался, а потом прощал, и к этим перепадам настроения, к перепадам высоты Константин давно привык, в прошлом десятилетии привык, и не плакал от боли, ну, старался не плакать. И соглашался не доигрываться, а играть, и притворялся, что давно ушел от Эрика, связался с кем-то другим, невидимым и неназываемым, вообще не из балетных кругов и классов, завидуйте ему, не так-то просто балетному подцепить небалетного, не на одну ночь, а на много ночей, на остаток жизни, они все нарасхват, обычные люди, нормальные люди, без психических и физических травм; он рассказывал мимоходом о своем новом, своем другом друге, выдумывал цвет глаз и волос, профессию, возраст, акцент, вылепливал образ, красивую гипсовую куклу, коппелию мужского пола, которую не стыдно гостям показать, а потом являлся Эрик, позабыв, что все конспираторы, all the conspirators, как завещано Ишервудом, хоть никто - и Эрик тоже - Ишервуда не читал, итак, он являлся и ловил Константина за локоть в коридоре, целовал в губы и отпускал, и гипсовая кукла-коппелия разлеталась на куски, вдребезги разлеталась, обратно ее не собрать, мы вам соболезнуем, мы вам очень сочувствуем, позвольте, мы подметем пол, выметем вон сор от вашей фантазии, доктор коппелиус.
К черту, он уже немолод, он серьезен и моногамен, он отпрыгал свое, изучил дюжину, две, три дюжины чужих тел, и ему все это давно надоело; секс с незнакомцами, с полузнакомыми, со случайными мужчинами и мальчишками хорош поначалу, авантюристичен, беспечен, как авантюристичен и беспечен сам Константин, но приедается в конце концов, и в ночном клубе хочется попросту танцевать, а не искать партнера, и незачем его искать, вот он, этот партнер, сидит у барной стойки и тянет голубой коктейль сквозь соломинку, и ворчит, и отмахивается, и отказывается идти на танцпол, ему и так хорошо, с коктейлем, а не с Константином. Но уедут они оттуда вместе, им в одну сторону, наверно, это все происходит еще до перехода на джордж-стрит, до перехода на новую должность, и такси везет их на элмер-авеню, девяносто девять, по тихому пригороду, по сонному пригороду, где нет ничего общего с Гентофте, ни озера, ни старой церкви, ни кладбища при церкви, ни станции, где и по ночам останавливаются поезда, дважды в час, на всякий случай, если кто-то опять позабудет купить сигареты и сорвется в город, потому что без сигарет не доживет до утра; но в Гентофте уже утро или еще утро, с этой разницей во времени забываешь, как правильно - прибавлять или отнимать, полные поезда идут к центру и возвращаются пустыми, а они дремлют, прислонившись друг к другу на заднем сиденье, такси везет их по другому, по противоположному полушарию, и радио бормочет картавою, напевною скороговоркой о том, что сначала в бездну свалился стул, потом упала кровать. В памяти застревает навечно: «И можешь плюнуть тому в лицо, кто место мое займет», не то приказ, не то разрешение, и проснувшись утром, сварив кофе, они оба весело повторяют: и можешь плюнуть тому в лицо, - и думают вовсе без смеха: а кто в самом деле займет мое место, когда я тоже свалюсь в бездну, а он останется, он и его пальто.
Теперь бездна лежала под ногами, прикрытая тонкими досками, и Константин проходил по доскам, по настилу над пустотой, и смотрел равнодушно, как летят вниз столы и стулья, фотографии, книги, четыре стены и камин, все вещи, окружавшие его и Эрика, все вещи, утратившие смысл; жить дальше без вещей не труднее, чем без любовника, тот же разрыв связей, освобождение комнат и себя самого, и некому плевать в лицо, никто не станет занимать пустое, восхитительно пустое место. Снаружи темнело, а здесь, внутри, стихали звуки, шаги, голоса, и казалось, все покидают больницу, не из страха, из вежливости, чтобы дать им побыть наедине, поговорить совершенно свободно, как дома, пусть им больше и не о чем говорить. А может быть, все покидали мир, ненадолго перебирались в другую вселенную, в иное измерение, и сейчас они были одни не в больнице, а в мире, накануне конца света, за миллиард лет до конца; Эрик улыбался, и улыбка менялась неуловимо, потому что разница между нежностью и жестокостью тоже неуловима, ничтожна, и никогда не угадать, как ни старайся, жесток будет Эрик или нежен в эту секунду, секундой позже, когда сожмет Константину руку и скажет:
- Хорошо, что потом ничего нет, и мы уже не увидимся.
5
Часов в шесть позвонил Леннарт. Как раз налетел быстрый дождь, и Константин стоял у окна, глядя в небо, на круглую тучу, пуховку для синей пудры: скоро все кончится, можно не брать зонтик. Он никуда не собирался, но ему не хотелось быть дома, в доме, лучше пойти куда-нибудь, поесть где-нибудь, купить увядших вечерних тюльпанов, Эрик их не любил, называл голландскими луковичными, символами смерти вроде маков, но мало ли чего не любил Эрик, мало ли кого он не любил, чаще всего - себя самого, а иногда - заодно - и Константина. Эта истинная или мнимая нелюбовь казалась обиднее издалека, при жизни Эрика она не ощущалась так болезненно, так остро; оттого, пожалуй, что ее действительно не было, это позднейшее наслоение и измышление, а при собственной жизни Эрик любил Константина, пусть не так сильно, как кое-кого другого, прелестного и козлоногого, но там и было кое-что другое: раскаленная, чистейшая страсть, а Константину достались отблески, угольки, голубые огни над угольками - ему хватило, чтобы угореть. Он прижался лбом к стеклу и позвал вслух: «Эрик, Эрик», - почти не стыдясь, стыдясь совсем немножко: никто не услышит, но никто и не откликнется, никто не выругает его за сентиментальность, не спросит сердито: ну чего тебе, что ты заладил «Эрик, Эрик», вот тебе Эрик, вот я, чего тебе нужно, отстань, дай спокойно почитать.
Прости, прости, пожалуйста, читай, я больше тебе не помешаю. Да, лучше пойти куда-нибудь, пока не накатило отчаяние, пока не ударила паническая атака, в замкнутом пространстве чаще повторялись эти приступы, эти атаки, а под небом, хоть и мокрым, на мокрой мостовой, отпускало, он переставал бояться и начинал дышать. У фонтана на площади Культорвет уже закрывался цветочный рынок, рыночек на две-три тележки, но если он поспешит, то успеет догнать последнюю тележку, последнего торговца, и если не будет тюльпанов, он купит нарциссы, фиалки, веточки резеды, а потом, с цветами в руках, прогуляется по скупо освещенным улицам, по библиотечному саду, посидит на ступеньках самой библиотеки вместе со студентами, в стороне от студентов, сам по себе. Верно, ему совсем нечего делать, раз он не знает, как убить свободный вечер, и если бы его спросили напрямую, он бы ответил кокетливо, что не знает, как убить свободного себя, потому что ему сейчас нельзя умирать, он должен дожить до генеральной в костюмах. Все шло со скрипом, но не так дурно, как он боялся, и костюмы были почти готовы, и балет был почти готов; если не провалится на премьере, то задержится на сезон или на два, чего еще желать в его обстоятельствах - постоянного присутствия, постоянного ангажемента? Нет, со штатной карьерой покончено, он теперь числился в разряде внештатников, самоокупаемых хореографов, исполнителей одноразовых заказов, его подряжали по случаю, по совету, по знакомству не с ним, а с Эриком, и после смерти Эрик покровительствовал ему, как умел, отдавал ему часть своего сияния. Говорят, этот Патсалас талантлив, своеобразен, не лишен дарования, покойный Эрик Брун хорошо о нем отзывался, отчего бы не пригласить его осенью или весной, в начале или в конце сезона, все-таки у него недурная репутация, пусть поставит что-нибудь минут на сорок, что-нибудь современное, антиклассическое, с размытыми гендерными ролями, и труппа встряхнется, и публика попробует остренького, ей полезно. Но поговорив, приглашали других, востребованных, известных и модных, приглашали молодого Форсайта, жесткую Пину, хрупкого Чу Сан Го, конкуренция велика, хореографов много, на всех заказов не хватит, ставьте танцы для опер, дружок, экспериментируйте на малых площадках, перебивайтесь с фантазии на фантазию, сами виноваты, нечего было всех восстанавливать против себя, со всеми ссориться и уходить в никуда, в глубокую синеву.
Неужели вы никому не завидуете, спрашивали у Константина, и он отвечал: нет, никому, и даже не лгал; он думал под затихающий дождь, не под затихающим дождем, что успел кое-что, ну и прекрасно, и проваливай, дальше и без тебя обойдутся, сладко мечтать о посмертной славе, но проще не обольщаться, проще примазаться к великому Би и сказать вслед за ним: пусть мои балеты исчезают вместе со мной, пусть они меня не переживают. Как хорошо, что Би ошибся, и как жаль, что не всем так везет: взять хотя бы Чу Сан Го, которого все любили и просили у него балетик, пусть маленький, но оригинальный, в его неповторимой манере, на его языке, тут и там он рассыпал свои балетики, а потом умер, не дожив до сорока, и они угасли вместе с ним, стали бенешевыми или лабановыми нотациями, дурными репетиционными записями, землей. Чем Константин лучше бедного Го - да ничем не лучше, гораздо хуже, с ним случится то же самое, он умрет от той же болезни, и ничто его не спасет - ни нотации, ни записи, ни выигранный когда-то бостонский конкурс, подмостки для пьяно кончерто, прекрасной неудачи среди сплошных удач. И это должно быть страшно и невыносимо, невыносимо страшно, но он вовсе не чувствовал ни возмущения, ни страха, капли отстукивали по карнизам: «за-пом-нить пейзаж, спо-соб-ный обойтись без меня» или что-то в этом роде, соболезнование уходящему, и он повторял, что балеты есть самое мимолетное, мотыльковое из всех искусств, сожмешь ладонь, опустишь занавес - и хореография превращается в хореологию, в горсточку нерасшифровываемых знаков, костюмы плесневеют в ящиках, танцовщики толстеют, стареют, ошибаются и все забывают, и отмахиваются: пустяки, не расстраивайтесь, как-нибудь станцуем, а разницы никто не заметит, ведь вас уже нет, а остальные и не помнят, что там было на вашем неизвестном берлиоозострове, в райском птичнике, в голой студии со сломанным отоплением, в вашем воображении, в предсмертном бреду.
Вдруг его затрясло, забило в ознобе: похоже на малярию, но не малярия, другая болезнь, подцепленная в сухой, не в болотистой местности; все начиналось год назад именно с этих приступов, он дрожал от холода летом, в жару, и никак не мог согреться, и твердил, что это нервы, вернее, нервное истощение, сейчас пройдет. Много он понимал в медицине, раз сам ставил себе диагнозы; озноб проходил, потом возвращался снова, он одевался теплее, кутался, как Эрик, в просторные свитера, в огромные кардиганы, скрывая себя, свое слишком худое тело, и наконец, когда же это, прошлой зимой, да, прошлой зимой, врач взял его за руку в кабинете, за смуглое хрупкое запястье, механически считая пульс, и сказал поверх счета: мы получили результаты анализов, мне очень жаль, но у вас в крови обнаружены антитела, вы инфицированы, может быть, вы хотите связаться с вашими близкими, и услышал в ответ безмятежное: у меня нет близких, мой партнер умер, все в порядке, я так и знал. Или не знал, но догадывался, а о нервах рассказывал, чтобы не беспокоить других, своих неблизких, которые все-таки беспокоились, не о нем, так из-за него, какой тяжелый выдался год и как легко было сейчас, вдали от всех, в полном одиночестве, и как же им всем было легко без него, без его срывов, скандалов, депрессий. Он вытащил из шкафа узорное пончо и накинул на плечи, как плащ или шаль, не для тепла, а для воспоминаний: когда-то он купил это пончо в Венесуэле, вывез вместе с мелодиями и идеями, костяными фигурками, пестрыми перьями, изумительным хламом, восхитительной ерундой, яркая шерсть потускнела с тех пор, из мелодий, идей и перьев составился балет, костяные фигурки он раздарил, а Эрик умер, это Эрик разбирал вместе с ним чемоданы и смеялся: боже, какой изумительный хлам, какая прелестная, восхитительная ерунда. Зазвонил телефон, и он рванулся и схватил трубку, и выдохнул: «Эрик!» - вслух, как сумасшедший, как разбуженный посреди сна; впрочем, нет, он лишь хотел рвануться, схватить, выдохнуть, это ему привиделось, а в действительности он помедлил секунду и снял трубку, и сказал: хелло, я слушаю. Было шесть часов, и ему звонил Леннарт.
- Что у тебя с голосом? - спросил Леннарт. - Хелло. Ты простудился? Говоришь как-то хрипло.
- Тебе кажется, у меня нормальный голос. Это, наверно, помехи на линии. Или это оттого, что я замерз.
- Замерз? Попробуй горячую ванну. Только недолго, а то закружится голова.
В горячей ванне на львиных лапах они лежали вдвоем с Эриком, радуясь, что вода остывает так медленно, головы вовсе не кружатся, и места вдоволь, и сумерки красны от электрического камина. Они ночевали где-то в Италии, в насквозь выстуженном дворце, переделанном в гостиницу, до чего глупо, между прочим, ночевать в переделанных дворцах, где нет настоящих каминов, лишь электрические, и нет батарей, и свет иногда отключают, и сейчас отключат, через минуту, нет, прямо сейчас. Когда погасли лампы, они вылезли из ванны, дрожа и ругаясь, наощупь натягивая вязаные носки и пижамы, и халаты сверху, еще бы пальто и шарфы, и бежать отсюда, но некуда бежать, и снаружи гораздо холоднее, чем внутри, хотя куда уж холоднее. С зажженными свечами они бродили по номеру, по огромной ледяной комнате без ковра, выглядывали на улицу - наверно, где-то авария, везде темно, на холме и внизу, в долине, и маленькие огоньки голубели над их руками, а с потолка улыбались им путти, и голые флоры рассыпали цветы. Вот сумасшедшие, бормотал Эрик, бегать голыми в такой холод, и мы сумасшедшие, что приехали сюда, жаль, что нельзя лечь спать в ванне, мне страшно даже думать о кровати, а тебе? Константин ответил: мне тоже, но ему было вовсе не страшно, он знал, что они согреются в конце концов, подоткнув одеяло со всех сторон, обнявшись покрепче, потом им станет жарко, и они снимут халаты и пижамы, но не носки, потому что длинные носки - это эротично, так говорит Эрик, эротичнее только полосатые гетры, ну ладно, давай не будем сейчас искать гетры по всем чемоданам, ты хорош и в длинных носках. За высокими окнами шел снег, белые линии вспыхивали на черном и не исчезали, но повторяли самих себя; флоры бросали бесконечные цветы и твердили: боже мой, какой странный оптический эффект. А мы все-таки сумасшедшие, что приехали сюда, в этот город, на этот холм, и если нас занесет снегом, мы не сможем выйти до самой весны, нас хватятся, конечно, но не спасут, не раскопают, мы вообще отсюда не выйдем живыми. Как несносен Эрик, когда ему холодно, и как он мил, когда ему хорошо, надо просто потерпеть и не отпускать его, прижиматься теснее, закрывать ему рот, чтобы он поменьше ворчал, чтобы отвлекся и занялся еще не любовью, уже поцелуями. Они согрелись и сняли халаты и пижамы, в одних носках снова легли друг к другу в объятия, и Эрик вдруг сказал шепотом - так, чтобы не услышали путти и флоры, так, чтобы сам Константин едва расслышал: хорошо, что мы с тобой встретились, я тебя очень люблю и все время боюсь за тебя, так глупо, правда? Ты, пожалуйста, не смей раньше меня умирать. Сходи с ума как хочешь, но умирать не смей, потому что я тебя люблю, и с этим ничего не поделаешь, терпи, пока я сам не умру.
- Что ты молчишь?
- А что ты спросил? Ты ведь спросил меня о чем-то.
- Я спросил, что ты делаешь сегодня вечером.
- Это допрос или намек? По-моему, мы оба повторяемся.
- Тогда приходи к нам ужинать. Ингрид будет рада.
- Сомневаюсь, что будет. И ты тоже не будешь рад, так что спасибо, нет, я занят сегодня вечером. Я работаю, между прочим.
- Мне кажется, тебе не стоит так много работать.
- Мне кажется, это мое дело.
- Хорошо, договорились, твое. Может быть, все-таки приедешь? Ингрид приготовит спаржу, Эрик говорил, что ты очень любишь спаржу.
- Он ошибался, я вообще ничего не люблю.
- Но все-таки тебе нужно что-нибудь съесть.
- А тебе совсем не нужно меня опекать. Я в порядке. Ладно, я ничем не занят, но я не хочу есть, я хочу лечь пораньше и отдохнуть.
- И только поэтому ты отказываешься? Потому что устал и хочешь отдохнуть?
- Я не Эрик, - сказал Константин.
- А? - откликнулся Леннарт. - Что ты сказал?
- Я не Эрик. Ты думаешь, что я могу его заменить, и поэтому зовешь меня в гости, как позвал бы его. Хорошо, может быть, ты так не думаешь, ты думаешь: «бедный Константин, совсем один в чужом городе, да еще и больной, надо о нем позаботиться ради Эрика, приглашу-ка его на ужин, Эрику бы это понравилось». Ему бы это не понравилось, между прочим. Все замкнуто на Эрике, я понимаю, раньше мы поддерживали отношения, потому что мы оба были замкнуты на Эрике, мы оба так или иначе любили его. Но Эрика больше нет. И между нами нет никаких отношений.
Леннарт молчал, что тут ответишь: повесить бы трубку и забыть Константина, нет его, никогда не существовало; вот и поступай с ним по-человечески, вот и беспокойся о нем, а ему, оказывается, не нужны ни забота, ни беспокойство, ему нужен лишь Эрик, но Эрика больше нет, и значит - оставьте его в покое, не приставайте к нему, вы все равно не поможете, от вас всех гораздо хуже, гораздо больнее. Пора снимать наддверный фонарь и разрывать все связи, уходить из чужих жизней, прежде чем уйти из своей собственной, они никогда не были близки, Константин и Леннарт, и уже поздно сближаться, и все бессмысленно без Эрика, все рассыпается, и пусть рассыпается, ничего не жаль, закончить бы балет, я одного боюсь - что не успею его закончить. Где-то далеко пели, как на похоронах Эрика: «Ich kann auch gar nichts sagen dagegen, denn wirklich bin ich gestorben der Welt», я не в силах возразить, потому что я вправду мертв для этого мира, и так далее, до последней строчки, in meinem Lieben, in meinem Leid, как сказано выше: Константин вечно повторял ее с ошибкой - и с ошибкой пела Джанис, это ее печальный голос звучал сейчас в телефонных проводах, помехой на линии, слуховой галлюцинацией, эхом из апреля восемьдесят шестого, из крематория, где горело тело Эрика. Прости меня, Леннарт, я очень устал, я всего лишь ужасно устал, и мне не хочется никого видеть, и не хочется, чтоб ты видел меня, я не могу быть любезным с тобой, а быть нелюбезным - как-то гадко, давай вежливо разойдемся и притворимся, что никогда не знали друг друга, прости меня, ты добр ко мне, но я не заслуживаю твоей доброты, мне осточертело благодарить тебя и других друзей Эрика, вы все мне осточертели, и я вас ненавижу, лучше бы вы все умерли вместо Эрика, лучше бы вас вообще никогда не было.
И вдруг он вспомнил так остро, так ясно, как никогда еще не вспоминал, как ничего не вспоминал - ни италийскую спальню, ни озеро, ни первую встречу, ничего: они вдвоем с Эриком, втроем с Леннартом на Ибице, солнце неспешно опускается в море, голубая вода смешивается с красным светом, с кровью, и Эрик, как когда-то старик в закрывшейся, прочь смытой таверне, снова и снова ставит одно и то же, но не кансьонес, а Брамса, какую-то сонату, какую-то фугу, дуэт для скрипки и альта (кажется, у Брамса нет такого дуэта). Оливы внизу тоже облиты красным, до чего же яркий закат, никогда не было такого яркого, это значит, что лето кончается, август на середине, и скоро Эрик уедет отсюда, скоро все отсюда уедут. Они с Леннартом пьют водку с апельсиновым соком, и тут же лежит разрезанный апельсин, две косточки, виток кожуры, впору взяться за натюрморт, и Эрик предлагает вслух: напиши, что тебе стоит, напиши этот стол, апельсины, стаканы, и нас с Леннартом в виде скелетов, мы тоже будем natura morta mortata, природа мертвая и омертвелая. Говори за себя, возражает Леннарт, я вполне живая природа, я не хочу, чтоб Константин рисовал меня скелетом. Они все пьяны, и Эрик кладет руку Константину на колено, гладит рассеянно снизу вверх, подбираясь к бедру, вот всегда он в любовном настроении, когда ему уже хватит, но бутылка пуста лишь наполовину, и надо ее прикончить, а потом, так и быть, прикончить и Константина, если они доберутся до кровати, и если Леннарт отвернется или любезно уснет. Но пока он не отворачивается, он смотрит невозмутимо, как Эрик тискает Константина, боже мой, что там можно тискать, там и ухватиться не за что, одни кости, но Леннарта не проймешь, не смутишь гомосексуальными ласками, у него широкие взгляды, хоть он и прямо заявляет, что сам никогда бы не клюнул на Константина, и вообще не понимает, что Эрик в нем нашел, и наплевать, что такие откровенности хороши наедине с Эриком, но не при Константине, пусть слушает, вольно ему слушать, и Леннарту вольно говорить, в чем только не признаешься под апельсиновый сок. Эрик опять заводит сонату или фугу, недуэт для нескрипки с чем-то еще, как ему не надоело гонять по кругу Брамса, поставил бы что-нибудь поинтереснее, у нас целая полка пластинок, а он влюбился в этого шрамса и никак в себя не придет. Но ладонь Эрика взлетает вверх, с паха Константина на его рот, и Эрик лениво приказывает: заткнись, а ты, Леннарт, не обращай внимания, у него варварские вкусы, дай ему волю, и он замучает нас панк-роком, влюбился в своих B-52, в летающих ящериц, в сиу и бэнши, в душителей и лос иллегалс, в красотку Ниночку Хаген, и совсем спятил, угрожает поставить нью-вэйв-балет, мало ему дискотек.
Неужели это действительно было с ними, нет, не так, неужели это действительно могло с ними быть, задолго до поставленных диагнозов, завещаний, дежурств, рентгенов, вдали от весны и больницы, от той палаты, где умирал не один Эрик, где они умирали втроем, задыхаясь от бессилия, от усталости, от опухоли в легких. Десятилетие едва началось, они думали, что проживут долго и не поссорятся, Эрик с Леннартом точно не поссорятся, потому что не влюблены друг в друга, а Константин пусть влюблен, но слишком сильно и только в Эрика, вполне безответно, и эта безответность сохраняет их связь лучше, чем сама любовь, не дай бог им - Константину и Эрику - влюбиться взаимно друг в друга, все сразу рассыплется, но если этого не произошло раньше, то уже и опасности нет; они собрались на исходе отпуска, перед осенью, перед сезоном, и не говорили ни о балете, ни о театре вообще, а говорили о чем попало, о том, как смешивать голубые коктейли, о том, как готовить zuppa di pesce - alla veneziana, Леннарт, не просто так, alla veneziana, - и о том, как выбирать на рынке моллюсков и рыбу для этого супа, и как обвивать столбы, стены и лестницы диким виноградом, как срезать цветы и заключать их, словно в тюрьму, в смятое стекло, как оперировать открытое сердце, как платить налоги, как не платить налоги, как продавать и покупать дома, сады, кладбища, парки, могильных ангелов, надбитые сервизы, старую мебель, все, что под руку попадет, антиквариат истинный и фальшивый, чаще фальшивый, но все равно прелестный, они говорили о рубашках и шейных платках, о подсвечниках и зеркалах, о духах, сигаретах и перчатках, но не о тросточках, время тросточек и цилиндров давно прошло, это уже оперетка, это оффенбах в аду, ну его к черту, давайте о чем-то другом, об изящных и не очень изящных искусствах, о совсем не изящных, о безумно прекрасных, вроде NunSexMonkRock, нет, об этом не будем, заткнись со своей Ниночкой, ты в нее так влюбился, что я сейчас начну ревновать, давайте лучше о ночных клубах и о дискотеках, об авиарейсах, о чужих романах и разрывах, и о чьих-то стихах, и о чьих-то картинах, о бессмертии, о погоде, о войнах, о новых пластинках, о стремительном движении в будущее и в прошлое, с одинаковой скоростью, с разделением, раздвоением: я и я, ты и ты, он и он, мы все идем отсюда вперед и назад, удаляемся так или иначе. Им бы лечь спать, потому что водка допита, апельсины выжаты досуха, превратившись в пустые скорлупки, солнце ушло под воду, а лампы забыли зажечь, и пассивный залог пересекается с активным, внезапно вдувая душу в эти лампы, в деревянные ноги, в полые колбы и нити накаливания: раз они не горят, то по собственной воле, и незачем им - тоже им, как людям, сидящим в темноте, - незачем гореть.
- Ты еще здесь?
- Да. Не бойся, я на тебя не обиделся.
- Зря не обиделся.
- Наверное, зря.
- Все равно, прости меня. Я сейчас подумал... Помнишь, как мы слушали Брамса на Ибице?
- Конечно, помню, - мягко ответил Леннарт. - Какой это был год, восьмидесятый, восемьдесят первый? Не так уж и давно.
- А мне кажется, тысячу лет назад. Сто тысяч лет. Миллион. Я не уверен, что это было на самом деле.
- Не могло же это присниться и тебе, и мне. Хороший был вечер, правда?
- Очень хороший. Прости, что я наговорил тебе сейчас. Хотя все равно не стоит нам встречаться без Эрика. Без него все будет совсем не то. Не так, как на Ибице.
- Знаешь, он тоже вспоминал тот вечер перед смертью. Он сказал, что хотел бы снова оказаться на Ибице.
- С тобой или со мной?
- С водкой и апельсиновым соком. И, наверное, с Брамсом. Не с твоими безумными рок-группами, я думаю, нет. Может быть, с безумным тобой. Или с самим собой, без болезни, до того, как все это с ним случилось.
- Да, - откликнулся Константин, - до того, как все это с ним случилось. До того, как это случилось с тобой, со мной, с Рудольфом, с нами.
- В те дни мне иногда казалось, что он хочет умереть, что он подгоняет смерть. А когда он сказал вот это... вспомнил Ибицу, я подумал: нет, я ошибаюсь, он вовсе не хочет умереть, его надо спасти, надо сделать что-нибудь. Но может быть, я и ошибался. Может быть, он хотел умереть, а это было... не знаю, что, даже не сожаление, а прощание. Не знаю. Тебе очень страшно?
- Что ты, мне совсем не страшно. Я и не верю, что я умру, по крайней мере, сейчас не верю, мне некогда. И я себя хорошо чувствую, честное слово, очень хорошо. Жаль, что мы не на Ибице, наверное, там тепло.
И наверное, там нас ждет Эрик, не выговорил Константин, и что-то щелкнуло в трубке, наступила тишина: ни коротких, ни длинных гудков, ни щебета телефонистки, видно, авария на линии, как была авария на холме, когда-нибудь починят, но не сегодня. На Ибице холодно: море серое, небо серое, клочья пены и тумана на берегу, дожди, ветер, климат меняется, везде теплеет, а там - холоднее, чем раньше, чем несколько лет назад, при Эрике, оливы промокли насквозь, дом продан, и Эрика нет; он не ждет нас на Ибице, Леннарт, он давно распрощался с этим островом, и я не знаю, где его искать, и не знаю, хочу ли найти его где-нибудь. Как объяснить Леннарту и не Леннарту, всем, кто согласен слушать, как объяснить им, что Константин, просыпаясь, говорил каждый день: не могу жить без него, - и вставал, и продолжал жить, не лежать же целыми днями в постели, и невозможность жизни без Эрика тихо переходила в болезнь, принимала новое имя: у него тоска по Эрику, но это не смертельно, и вслух не скажешь об этой тоске, значит, у него ВИЧ - звучит серьезнее, потому что от ВИЧ, к сожалению, умирают, и он тоже умрет. И совсем не страшно, умиравшим раньше было страшнее, они не знали, как это происходит, а он знает, ему повезло, что он заразился поздно, он знает, что придется что-нибудь выбрать: пневмоцистную пневмонию, лимфому Ходжкина, саркому Капоши, герпес, туберкулез, комплекс деменция-СПИД, бактериальную, грибковую, протозойную инфекцию, одну или несколько сразу; чему-то придется выбрать его и потихоньку убить. Хорошо бы подхватить воспаление легких «на фоне ослабленного иммунитета», хорошо бы убраться безболезненно и быстро, но не сейчас, сейчас нельзя, у него балет, вот пройдет премьера, тогда посмотрим, а пока отстаньте, пока он почти здоров. В первые годы, когда эпидемия только начиналась, когда никто и не понимал толком, чего ждать, и поэтому все ждали мгновенной гибели, когда слухи разлетались быстрее вируса и сами становились вирусом, - в те годы (в восемьдесят втором? третьем? или даже в четвертом?) Эрик однажды сказал мимоходом: «Говорят, что у Рудика СПИД», - и у него побелели губы, как у сердечника перед приступом. СПИД или ВИЧ, бессмысленно спросил Константин, это же разные вещи. Значит, тогда уже было известно, что это разные вещи, значит, кое в чем они уже разбирались; но Эрик махнул безнадежно рукой: какая разница, СПИД или ВИЧ, по-моему, они мало отличаются, с ВИЧ умирают дольше, но умирают в конце концов, и ничего не помогает. Он помолчал и обнял Константина, прижал к себе, больно впиваясь пальцами, и пробормотал: я должен его увидеть. Я должен его увидеть, пока он еще жив, пока он помнит меня, СПИД так действует, что люди сходят с ума, перестают узнавать друзей, тех, кого они любили, и я боюсь этого, я не хочу, чтобы Рудик меня не узнал.
Он позвонил Рудольфу в тот же день: как все изменилось с пятидесятых, шестидесятых, с его юности и молодости, не надо заказывать разговор заранее, не надо ждать, дежурить у аппарата, называешь номер, и тебя соединяют мгновенно с другим городом, материком, полушарием, переносят через океан; лишь бы тот, кого вызываешь, оказался дома, лишь бы он не исчез, дождался тебя (но откуда ему знать, что он должен тебя дожидаться?). Они беседовали недолго, минут двадцать, что это за разговор, едва поздороваться и тут же прощаться; вздор, еще чего не хватало - экономить, я заплачу, болтаем за мой счет, но Рудольф куда-то спешил, куда-то уже опаздывал, и смеялся отрывисто, повторяя: я тебя люблю, я тебя люблю, послушай, мне совсем пора, я убегаю, меня уже нет, потом поговорим, обязательно поговорим, я тебе расскажу, что я сделаю с этими французами, они у меня потанцуют. Кто угодно встревожился бы сильнее, а Эрик успокоился: у него обычный голос, у Рудика, совсем не как у больного, я-то знаю, какой он, когда ему плохо, а сейчас с ним все в порядке, и ему некогда, его на части рвут, как мсье Ферзена из Стокгольма, в общем, ничего страшного, не понимаю, почему я так испугался. Потому что он очень любил своего Рудольфа, своего Рудика, вот и все, какие еще объяснения вам нужны; страшнее всего для меня - умереть раньше Рудика, признавался он ночью, лежа рядом с Константином, той же ночью - в новой, холодной квартире Эрика, где Константин не жил, где только ночевал иногда. Луна била в упор в окно без занавесок, Константин закрыл лицо ладонью от ее света и сказал: а для меня страшнее всего - что ты умрешь раньше меня, я этого не хочу; но мало ли чего он там не хочет, его не спрашивают вовсе. По-моему, это уже истерика, заметил Эрик, у всех подозревают ВИЧ, СПИД, другие аббревиатуры, и от чего бы я ни умер теперь, скажут, что я умер именно от этого, от аббревиатуры, от побочной болезни на фоне трех-четырех букв. Господи, как хорошо, что Рудик здоров, он все-таки страшно легкомысленное создание, даже хуже тебя, теперь ему придется стать поосторожнее и не трахаться с кем попало. Кстати, ты тоже, пожалуйста, будь поосторожнее, сам видишь, какие настали неспокойные времена. Но я не трахаюсь с кем попало, возразил Константин и повернулся на живот, спасаясь от луны, прижался лицом к плечу Эрика, к вечной «живой кости», дальше, как водится, про горячие зеркала, амальгаму и нежность, венецианская чепуха и труха, лохмотья чужого текста; я не трахаюсь с кем попало, Эрик, я трахаюсь с тобой.
Снова накатило воспоминание, само как приступ мигрени, как боль, пронизывающая голову насквозь, от виска до виска, чем бы ее заглушить? к сожалению, ничем не заглушишь, терпи и проживай опять, например, двадцать какое-то марта, когда Рудольф приехал с того конца света и попал почти на тот свет, опоздал, хоть Эрик еще дышал, двигался, говорил, и узнавал всех, но был уже мертв. «Если я говорю, что не надо приезжать, значит, именно сейчас ты должен приехать и любить меня», старая шутка для понимающих и посвященных, для Эрика и Рудольфа, а теперь и для Константина, он передавал Рудольфу: «Эрик говорит, что тебе не надо приезжать», - и Рудольф, понимая, отвечал: я вырвусь как только смогу, завтра или послезавтра. Наверно, он вырвался - послезавтра, из аэропорта примчался в больницу, постаревший от усталости, в длинном плаще и пестром шарфике, в темном берете; кто этот француз, спросила медсестра, он, кажется, знаменитый, он похож на кинозвезду, жаль, что я его не узнаю, как вы думаете, стоит у него взять автограф или не стоит? Потом рассказывали, что Рудольф до вечера просидел рядом с Эриком, у Эрика, да что там до вечера - до утра, они разговаривали ночь напролет и не могли расстаться, а на следующий день Эрик впал в кому и умер, то ли при Рудольфе, то ли сразу после его отъезда, самолет взлетел вверх, в небо, и душа Эрика рванулась следом, нет, не душа, а сама любовь, как поэтично, как прекрасно, но неверно, абсолютно неверно, вы все перепутали, вас обманули, между ними все кончилось совсем не так, совсем по-другому. Он вышел из палаты Эрика через пятнадцать минут, не кинозвезда, не интересный француз, а растерянный Рудольф, эриков Рудик, и лицо у него изменилось: что-то стерло морщины и красные пятна, и круги под глазами, его лицо было теперь несчастным и прелестным в своем несчастье, поразительно юным. Коридор опустел, даже Леннарт исчез, лишь Константин стоял у окна и ждал, когда остынет кофе, некуда спешить, в театре обходились без него, прекрасно обходились, да и без Эрика тоже; мы справимся сами, уверяли Линн и Валери, не волнуйся, мы все понимаем, ты должен быть с Эриком, ты нужен Эрику, - и тут они ошибались, он Эрику не нужен, он ничем Эрику не поможет, он временно исполняет обязанности любовника и партнера, самого близкого человека - вместо Рудольфа, до приезда Рудольфа. Но Рудольф приехал слишком поздно и вышел от Эрика через пятнадцать минут, взял из рук Константина картонный стаканчик и проглотил кофе, не чувствуя вкуса, не жалуясь, что горько, без сахара, и вообще он не любит кофе, он хочет крепкого чаю с лимоном. Что случилось, спросил Константин, почему ты так быстро, Эрику плохо, я позову врача? Нет, не зови, по-моему, ему не плохо. Я не знаю, что с ним. Мне кажется, он уже мертв, мне кажется, он не узнает меня, хотя и понимает, что это я. Или ему все равно, он считает, что нам не о чем говорить. Я не знаю. Я поеду, сказал Рудольф, кутаясь в плащ, выше поднимая воротник, мне надо взять класс, я не могу пропускать класс, я попробую зайти еще завтра, вдруг Эрик передумает, - и Константин закончил: передумает умирать.
Как ты жесток, вздохнул бы кто-нибудь другой, но не Рудольф, что толку вздыхать, сам мир, сотворенный из грязи, воды и огня, жесток и ущербен, выщерблен, как убывающая луна, а Константин ни при чем, Константин тоже бессилен, тоже включен в вечную оппозицию: существо и смерть, да еще не своя, а чужая, и к ней, к этой смерти, никак не привыкнешь, не примешь ее целиком; ну хорошо, я сдаюсь, я согласен, что меня не будет, пусть все будут, кроме меня, но как смириться с тем, что не будет Эрика, как вообще это возможно - что Эрик исчезнет, что Эрик умрет, а не я, лучше бы я, а не он, пусть возьмут меня, а не его, отдайте им меня, а не Эрика, отдайте им меня. Нет, вы не жестоки, Константин, но вы эгоистичны, вам легче самому умереть, лишь бы не страдать от смерти Эрика, вы боитесь страданий, боитесь, что не выдержите, боитесь, что сами рухнете, уничтожитесь без Эрика, вы не так сильны, как все вокруг, и вам не за что, не за кого схватиться в падении. В больничной белизне нет запахов и теней, комнат, вещей и любви, несколько цветных пятен - шарф Рудольфа, обветренные губы, красные каблуки, и ваш синий свитер, и вы сами, Константин, встрепанная птица, экзотическая птица, давно пора вас ощипать и шею вам свернуть, вы свое отщебетали и отсвистели, теперь довольно, кончился ваш щебет и свист. Трудно с Рудольфом, нечем его утешить, он замкнут еще прочнее, чем сам Эрик, и нет сил стучаться в его травяные двери; найдутся для него другие утешители, добрые старые женщины, найдутся и возлюбленные, и балеты, и острова, он забудет о Константине, когда не станет Эрика, а Константин забудет о нем: слава богу, им нечего делить. Но еще несколько минут можно постоять рядом - так стояли они когда-то и где-то, дожидаясь Эрика и длинного мальчика, друга Рудольфа, куда делся этот длинный мальчик, что с ним случилось, заразился, женился, опомнился, освободился, нашел работу или мужа, чтобы тот платил по его счетам и одевал с иголочки, по моде, играя в господина оформителя и в манекен на витрине? Константин услышал себя самого, услышал, как спрашивает: а как поживает Уоллес, у него все в порядке, я надеюсь, он здоров? - и Рудольф ответил: что ему сделается, он здоров, снимает порнофильмы, снимает, а не снимается сам, - и вдруг улыбнулся наивно и нежно, будто обрадовался, что Константин не забыл длинного Уоллеса, лохматого мальчика, которого Рудольф когда-то и где-то, до сих пор и во всех городах, с нефизической верностью, почти наравне с Эриком - любил, так сильно любил.
Он не пропадет, странствующий мастер Рудольф, окруженный хорошенькими подмастерьями, и не перестанет странствовать и танцевать, потому что медлить опасно, задумываться опасно, замрешь на секунду и упадешь мертвым, и подмастерья заголосят, притворно ломая руки, радуясь про себя, что издох наконец-то, издох, выключился великий Рудольф, теперь они будут мастерами, разделят между собою его славу и траурный альбрехтовый плащ, и берет, и шарфик, и краснокаблучные башмаки. Рано радуетесь, он всех переживет, сердце у него не лопнет от горя, да ведь и у Константина не лопнет, они оба сильнее, чем думают сами, чем думают о них все вокруг, смешивая телесную хрупкость с хрупкостью псюхе-души, с психейной, ласточковой воздушностью: надавишь покрепче - и готов нервный срыв, горячка, безумие, разложение тканей. Но Рудольф точно справится, Рудольф и не такие удары сносил, а Константин - что ж, если и сломается, его не так жаль, он не великий, не единственный, и пейзаж, и театр, и мир без него обойдутся, под открытое небо кто-то придет вместо него, и никто не придет - вместо Рудольфа и вместо Эрика. И он выговорил, не замечая, что вслух, а все-таки вслух, и не на родном языке, а так, чтоб и Рудольф понял, пусть это нетактично, нахально, дурно, это, знаете ли, ноктюрн на нервах, эмоциональный шантаж, он выговорил: лучше бы я сейчас умирал, а не Эрик, без меня ничего не изменится, а без него все рухнет, мне кажется, балет кончится с ним, и это несправедливо, он ничего не успел, он сделал слишком мало, это жестоко, что он умирает, лучше бы я вместо него, лучше бы я. И Рудольф повернулся круто, как на сцене, не отвечая, что ответишь на этот вздор: да, лучше бы ты, а не Эрик, о тебе Рудольф бы не грустил, о тебе никто бы не грустил, кроме, может быть, - и Константин ждал этих слов, ах, как ждал, - кроме Эрика; но Рудольф сказал иначе, очень сухо, через плечо: ничего не рухнет без Эрика, без тебя и без меня, заткнись, пожалуйста, прекрати психовать, меня это бесит, меня все здесь бесит, но ты больше всех, так что лучше заткнись, а еще лучше - возьми со мной класс и прочисти мозги, тебе надо отвлечься.
Нет, я буду с Эриком, но спасибо, что ты предложил, ничего я тебе не предлагал, зря ты отказываешься, ну все, я поеду, пока, пока, какая дрянь этот твой кофе, ненавижу, да, я знаю, ты любишь крепкий чай с лимоном, а по-моему, это и есть ужасная дрянь. Боль слабела, как после анестезии, они улыбались, и по коридору шли уже другие люди, спасая их от уединения, от непристойного оголения чувств. Прав был Эрик, давным-давно замечавший: вы ничего не понимаете в Рудике, вы все думаете, что он чудовище, эгоист, бездушное существо, а я с вами не согласен, это я по сравнению с ним и без сравнения - эгоист и чудовище, а он добр, так добр, что мне самому это странно, мне кажется, это неразумно, и ему плохо или будет плохо от его доброты. И прав был Рудольф, заглушавший балетом свой ужас, одолевавший балетом свою беспомощность, и приглашавший Константина поступать так же, спасаться так же: ничего нет, кроме балета, все остальное непрочно и размыто, а пять позиций четки и строги, на них покоится классически-контемпоральный мир. Не в студии, а где угодно, на заброшенной дачной веранде, где ветер рвет парусину, где вышибает пробки, и искры взлетают над лопнувшими проводами, где на скамье уже сидит собрат, соперник, когда-то поливавший газон или пол из лейки, вот там и поставить палку, не против зеркала, а против стеклянной двери, и взявшись руками справа и слева, втроем, вчетвером - Рудольф и Константин, Эрик и любезная вестрисомышь, которая будет хорошей, мяу, - всем вместе опуститься в grand plié, начиная утренний вечный урок, исправляя его гармонией дисгармонию смерти. Но дачная веранда принадлежит другой истории, другой стране, и придется им всем разминаться врозь: Рудольфу в студии недалеко от Джордж-стрит, медленно, медленно, как он привык, любезной Мыши - в эй-би-ти, с осторожностью и с оглядкой, у него колено или оба колена, ему тоже работать медленно, но не очень, чуточку побыстрее, а Константину и Эрику - ах, им разогреваться прямо в палате, ритмично и быстро, как Эрик разогревался когда-то, едва встав после операции, как и сам Константин любил, хоть прогуливал классы и получал за прогулы, датскою палкой у датской barre. Ну что ты за пример подаешь другим, ругал его Эрик, наполовину шутливо, наполовину всерьез, с Эриком никогда не знаешь наверняка, когда он решит обидеться целиком, а когда - целиком пошутить, ну как тебе не стыдно, все начнут за тобой повторять, господин штатный хореограф, и небрежничать, и лениться, распустишь мне всю труппу, чтоб завтра в десять явился и без опозданий, я требую, я приказываю, и не выдумывай, что мои классы сложные, вовсе они не сложные, и тебе полезно поскакать и попотеть. Давай я лучше поскачу и попотею на тебе, Эрик, вернее, под тобой, на твоем члене, а давай, мой милый, ты возьмешь мой член в рот и помолчишь, потому что ты все равно не умеешь грубить так, как я умею, и это и не грубости вовсе, а непристойности, угрозы не столько эротические, сколько убийственные: я вас всех поимею, поимею тебя и заставлю подчиняться, приведу в студию (не на веранду) за шиворот и поставлю на середину, раздвину тебе выворотные ноги. Но об этом не вспомнишь с улыбкой, не расскажешь вслух на мемориальном вечере, в паузе между жизельным адажио и сильфидным аллегро, не все же вздыхать и всхлипывать, Эрик хотел, чтобы мы веселились, будем веселиться, Эрик хотел, чтобы мы разговаривали, а не плакали, разговаривайте, наконец; нет, такие интимности, такие подробности никого не касаются, даже Рудольфу лучше о них не рассказывать, а то он обидится, что все это было - с Константином, не с ним, что все это теперь его не касалось, что он существует отдельно от Эрика - друг и любовь, но уже не любовник.
Он прижался лбом к стене, ему бы холодный компресс, лед на голову, но вместо льда есть лишь больничная стена, в чем-то сродни глухой и тюремной: мне пора уходить, ты останешься после меня, стихи к стене, протест против собственной смерти, а он не протестовал, потому что не он сейчас умирал, он гораздо позже узнал, что тогда умирал тоже, что это была не усталость, а что-то страшнее, непоправимее усталости, первая трещина, расширяющийся разлом в душе. От таких ударов поправляются рано или поздно, но у него не настало ни рано, ни поздно, он не поправился, он был incurabile, неисцелим, доживать ему с таким диагнозом на набережной Дзаттере, в чумном квартале, в черной маске с клювом и зажимом во рту. Зачем тебе маска, у тебя и так нос как клюв, а зажим во рту пригодится, но - смотри выше, я могу сам тебе его вложить в губы, и ты онемеешь, будешь молча трудиться, сосать, стоя на здоровых коленях, и отстранишься за секунду до пробуждения и разрядки, принимая сперму, как выстрел, в лицо. Это уже не эротические, а порнографические угрозы, почти изнасилование, разыгранное в походных декорациях, на случайной сцене, в школьном актовом зале, в кинотеатре, на сколоченных наскоро подмостках, под дырявою крышей, под открытым, даже отверстым небом, сколько у них было этих декораций, переездов и сцен, сколько гастролей балетных, бесстрастных, от одной мысли о прошлом руки дрожат: как я это выдерживал тогда, как я выдержу сейчас то, что страшнее гастролей? Полно вам, Константин, что вы нервничаете, вы все выдержите, куда вам деваться, но вы расстраиваете больного и себя самого, запретим вас пускать, если вы не успокоитесь, вы слышите, вы понимаете? запретим вас пускать. Леннарт так говорил или мог говорить, смыкаясь с врачами, решая с ними, что легче для больного, что легче для Эрика, словно он, больной, вовсе не расстроенный Эрик - и не догадывался, как мало ему осталось. Но он догадывался, он сам повторял: я хочу видеть тебя и Константина, Леннарта и тебя, и еще Рудика, троих с меня достаточно, я ужасно устал от людей; не спорить же с умирающим, он сам знал, что ему легче, и бог с ним, и черт с ним, с Константином, чертом и эльфом, пусть идет к Эрику, пусть расстраивает его и тревожит, вместо лекарств, вместо инъекций омелы продлевает ему жизнь.
Ступайте к нему, он вас ждет, - как страшна эта полифония, какофония голосов, и как легко ей подчиняться, пересекая коридор, будто кто-то толкает в спину, кто-то гонит и шепчет: скорее, скорее, а то опоздаете, промедлите минуту, а он в эту минуту умрет. И когда вы войдете в палату, там уже никого не будет, ни тела, ни тени, заправленная койка, белая клетка, лучше поторопитесь, он исчезает, он прозрачен и легок, почти невидим, он вынесен за скобки, он становится отрицательным числом. Сказали бы лучше: он выделен из вещества и вот-вот рассеется в воздухе, химия Константину ближе, чем математика, а еще ближе - ботаника, биология, разложение органической материи, мертвой материи в живой почве, превращение Эрика в плющ, в жасмин, в азалию и анемон, в опоэтизированную, обалетизированную природу, в бестелесность травы и цветка. Это своеобразное бессмертие, надежда на бессмертие, и это абсолютная безнадежность, зачем ему трава, цветы, пепел, пряди волос, меморативный гербарий, голос на пленке, концентрированный аромат, бросьте, он обойдется, он справится и так или - скорее всего - не справится, но без восковых фигур, обманов и трансмутаций, переселения душ; я хочу живого Эрика, а больше ничего не хочу, настойчиво повторял он, повторял Константин весь этот месяц, этот ужасный март, и сейчас повторил: я хочу живого Эрика, - и вошел в палату, и увидел живого Эрика, худого Эрика, под одеялом, но не в гробу.
Ты спишь? Я не сплю, я ждал, когда ты придешь. Неозвученный диалог записан в строчку, встроен в текст, они могли его произнести, но не стали произносить: один не спал и ждал, когда придет другой, здесь уместен легкий упрек: где ты был, я не сплю из-за тебя, мне плохо, где ты пропадаешь. Но не было ни упреков, ни диалогов, ни строк: Эрик молча лежал на квадратной подушке, открыв глаза, и дышал сам, так покойно и ровно, как давно уже не дышал, как перестал дышать год назад, или два, или три, теперь и не понять, когда все началось, с какой затянувшейся простуды, с завязшего в груди бронхита; и не все ли равно, когда все началось, если точно известно, когда все закончится: со дня на день, едва ли через неделю, неделя - чересчур долго, столько ему не прожить. По тоненькой трубочке текла ему в вену янтарная жидкость - что-то питательное, что-то укрепляющее, он добился своего, наконец, он твердил когда-то, ссорясь с Константином из-за еды, из-за того, что нужно было есть, - совсем не нужно, легче ставить капельницы с глюкозой: и голода нет, и противного вкуса во рту, потому что все противно, особенно твои бульоны, и твои печеные овощи, и твоя рыба, и изрубленные цыплята под соусом, и твоя любимая спаржа, и вообще все, что ты готовишь, несъедобно, убери со стола, дай мне капельницу с глюкозой, а лучше с водкой, и отвали, отстань, дай мне побыть одному, дай мне одному выпить, хорошо еще, что лишь «выпить», а не «умереть». Он приподнялся и взял со столика стакан с водой, глотнул и лег снова, вода безвкусна, скучна, опустить бы в нее хоть лимонную корочку, хоть апельсинную дольку, и перенестись на Ибицу, в минувшее лето, в минувшие миллионы лет, чтобы море билось вдали, и тихо шелестели зеленые, серебряные оливы, солнце жгло голову и голые ноги, как сладко ступать босиком по нагретым каменным плитам, по земле, по песку, по линолеуму, сбрызнутому кока-колой, нет, по линолеуму лучше в балетных туфлях, чтобы не поскользнуться, но балет не вяжется с Ибицей, там не до балета, там берут утренний класс и весь день отдыхают, и если танцуют - то в клубах и на дискотеках, ночь напролет, как они танцевали когда-то в начале семидесятых, едва встретившись, всего разок переспав, рок-н-роллили и целовались, не сбиваясь, не прекращая рок-н-роллить, и к утру у них губы распухли от этих дурацких, наркотических поцелуев.
- Как ты себя чувствуешь?
- Я себя чувствую, это уже кое-что. Я думаю об Ибице. Хочешь, я завещаю тебе дом?
- Не хочу. Завещай лучше Леннарту, или Озе, или Бенте. Джереми завещай, то-то он обрадуется такому подарку. Впрочем, конечно, не обрадуется, так что лучше и ему не завещай.
- Как странно, что ты до сих пор ревнуешь меня к Джереми. Ты меня ни к кому так не ревновал, даже к Рудольфу. Кстати, где он? Уехал?
- Уехал. И мне кажется, он был очень... очень расстроен из-за того, что не сумел поговорить с тобой. Попрощаться с тобой.
- Бедный Рудик. Ничего страшного, я уже попрощался с ним. Он поймет потом, когда успокоится.
- Можно, я останусь на ночь с тобой? Или ты хочешь, чтоб остался Леннарт?
- Мне все равно.
Страшнее всего безразличие: какая разница, кто проведет со мной эту ночь, ты или Леннарт, я не замечу ни тебя, ни его, я поглощен своим умиранием, и мне не до вас, мне не до Рудика, вы все опоздали, не он один, и нам не о чем говорить, вы живете, а меня больше нет. Константин сел к нему на кровать - это не то чтобы запрещено, но лучше так не делать, а впрочем, наплевать, никто не увидит, они не зажигали света, мало ли что померещится в больничных сумерках, в синих сумерках, еще зимних, хоть весна наступила рано в этом году, - Константин сел на кровать и приложил к щеке ладонь Эрика: вот и все, мы до утра будем вдвоем, целую вечность будем вдвоем, и я люблю тебя, пусть тебе не легче от этой любви, ни секунды не легче. Эрик замыкался, отстранялся беспощаднее, чем раньше, при жизни, и не отвлекался больше от собственного угасания, от смертельного одиночества: все сказано, не мешай мне, я хочу быть один, без тебя. Да, все сказано и все кончено, он не передумает, увидев Рудольфа завтра утром, не уступит, как уступал когда-то, поддавшись не ему, но любви к нему, неразумной страсти, не согласится ни ожить, ни просто пожить, если так соглашаться, придется вообще не умирать, а это никуда не годится. Ничего впереди: ни Ибицы, ни отдыха, ни проклятой Венеции, зимней и звонкой, насквозь промерзшей Венеции, где им никогда не быть вместе, так богом заведено, все на свете заведено богом: деревья не врастают в небо, на calle dei morti, на calle dei greci, на calle del erik нет свободных квартир, нет пространства для бессмертия, а на набережной неисцелимых не положено исцеляться, лишь ходить и глядеть через пролив, через ломоть лагуны, через смертное пространство на Джудекку, зная, что солнце не встанет, что теперь всегда будет ночь. Сухие пальцы Эрика с заостренными ногтями скользили по лицу Константина, снова и снова обозначая линии рта, носа, глазниц и скул, череп, укрытый смуглою кожей; красота таяла, все таяло для Эрика, и он легко, почти ласково улыбался, радуясь ли этому исчезновению, постепенному стиранию с холста, превращению в недействительность. Как страшна его ласковая улыбка, думал Константин, как страшно его безразличие, как все это страшно, я боюсь, я не выдержу, я сейчас закричу и убегу отсюда, и пусть он умирает один, он нарочно все это выдумал, чтобы меня помучить. Он не кричал и не убегал, не двигался, почти не дышал, как в кордебалетном строю, цепенея на две, на три минуты, пока длилась вариация солиста, центрального персонажа, вариация Эрика, пока Эрик сотворял его и уничтожал, чуть-чуть царапая ногтями, и раздвигал его губы: будь хорошим мальчиком, возьми в рот монету для перевозчика, заплати вместо меня, а не хочешь платить, что ж, тогда просто возьми меня в рот, оближи мой член, сделай мне одолжение, сделай мне удовольствие, я столько раз говорил тебе, что твой рот создан для минета, давай, встань на колени и поработай, и проглоти все до капли, сперма умирающего полезна для здоровья, если, конечно, ты умираешь, он умирает, они умирают, я умираю не от СПИДа.
Опять наплывал вздор и бред, прожитые вдвоем пятнадцать лет не отменялись, но скручивались в клубок, по ариадновой нити они возвращались - или один Константин возвращался обратно: в исходную точку, в место и местность встречи, там на песке лежали издохшие рыбы, и они лежали рядом с рыбами, разговаривая обо всем на свете, и жалели, что купаться запрещено, опасно, ночью прошла буря, и волны еще высоки. Солнце тоже стояло высоко, согревая их, сжигая рыб, Константин натирал кремом спину Эрика и накрывал ему голову соломенною шляпой, не понимал, что влюбляется, не предчувствовал любви. Мало ли таких островных романтических связей, они не перекидываются из лета в осень, не протягиваются на материк; ничего ему не надо было от Эрика - ни протекции, ни славы, ни денег взаймы, ни полезных знакомств, ничего, кроме этого жаркого полдня, прохладного ветра, кошачьих чаячьих криков, ничего, кроме близости Эрика, сплетенных пальцев на песке или под песком; и он знал, что Эрику тоже ничего от него не надо, - ни восхищения, ни покорности, ни преданности, я ужасно устал, что меня обожают, пусть сегодня, и завтра, и послезавтра я буду никто, незнакомец, невидимка, Эрик Эверс, а не Брун, и ты не станешь просить у меня автографов, а переспишь со мной, дашь мне, дашь мне еще и еще, отсосешь и дашь снова, и как ты там бормочешь, это что, латынь, поцелуй меня тысячу раз и ещё сотню раз, снова тысячу, ладно, заткнись и давай целоваться, держи шляпу, чтобы никто нас не увидал.
- Наклонись ко мне, я тебя поцелую. Я забыл, как ты там когда-то твердил из Катулла, когда мы только встретились, basia mille, а дальше не помню.
- Я тоже не помню, и вообще, это все, что я знал на латыни. Нет, не все, еще катулловское о том, что мой рассудок тобой окончательно сломлен. Но это преувеличение, а на самом деле не окончательно, а если и сломлен, то не тобой. Я тебя очень люблю, Эрик. Очень люблю.
- Ты меня очень любил, привыкай говорить вот так.
Обучайся новой грамматике, потому что на ней возводится будущее, воздушное и пустое, где поселишься ты один, как в крепости или в развалинах, как в сырых комнатах с расписанными потолками, с видом на круглый мостик и мелкий канал: на углу повешен фонарь из розового стекла, в доме напротив забиты ставни, и в зеленой мути внизу плывет использованный шприц, не ты ли сам выбросил его из окна, вогнав в вену дозу эрикоморфина или чего-то покрепче. Привыкай рассказывать спокойно и просто, как узнал Эрика, как полюбил Эрика, как похоронил его, порядок похорон уже известен и определен: никаких долгих проводов, надгробных речей, венков и рыданий, быстро сжечь тело, ну так и быть, не в камине, а в городском крематории, и прах пересыпать не в морскую раковину, а в приличную урну, хоть в мраморную, хоть в деревянную; не только Эрик, но все предметы вокруг медленно отступают прочь, в темно- и пусто-ту, становясь неосязаемыми, недостижимыми, и сколько ни тверди их имена, они не отзовутся, не двинутся навстречу, обретая утраченный звук, форму, цвет. Спросить бы о чем-то еще, о чем-то очень важном - не для Эрика, для живых: отчего ты разговариваешь со мною, как всегда, и отчего ты молчал с Рудольфом, отчего ты был с ним так безучастен, это жестоко; но Эрик ответит, что все в порядке, так было лучше, а если не было, то будет лучше, и Рудик сам поймет, когда успокоится, ему не привыкать к моему молчанию, я часто мучал его вот так раньше, он ждал от меня слова, шепота, знака, письма, а я молчал, и он догадывался, он учился догадываться, что я все равно его люблю, у него и другого выхода не было, верно? Не признавать же, что я разлюбил его, в шестьдесят восьмом это переносимо, а в восемьдесят шестом - несносно, и важнее всего, что я его не разлюбил, я не перестану его любить, и он об этом знает, он уверен в этом, а больше не уверен ни в чем на свете, все так непрочно, и он сам непрочен, он хрупок, и мне кажется, он все-таки болен, что ж, слава богу, что я умираю первым, я всегда боялся, что он умрет раньше меня.
Константин наклонился и почувствовал поцелуй на губах, мазнувшее перышко или мотылька: поцелуй тоже не поймаешь в ладонь, не унесешь с собою, чтобы распять на листе или между листами, чтобы высушить и уберечь, пылинка, промельк - и все кончено, нет даже вкуса, ведь губы Эрика теперь холодны и безвкусны, с них смыта табачная горечь, кислинка лимона и спирта, сладость гримировальной краски. Отсутствие запаха и сокращение плоти, остановка не сердца, но жестов и смеха, белизна, переползающая с простыни на кожу, и все те же густые, светлые волосы, ничего им не делается, хорошо, что он отказался от химии, нет, это не Константин думал, сам Эрик произносил вслух: хорошо, что я отказался от химии, не хватало облысеть напоследок, я и так похож на злую ящерицу; как странно, как сладко до сих пор тревожиться о красоте и бриться пусть не каждый день, но через день, потому что подбородок зудит от щетины, и никакие наркотики не избавят от этого зуда, только лезвие, только опасная - ну ладно, так и быть, безопасная бритва. Нет, не на ящерицу он был похож, а на себя самого, красивого Эрика – «все еще красивого», уточнял он насмешливо, репутация работает на меня, все привыкли, что я очарователен, и не замечают перемен, и на моих похоронах все тоже станут твердить, что я очарователен в гробу, ты первый и станешь это твердить, спасаясь от истерики. Пожалуйста, не вздумай тогда и вправду устроить истерику, прими заранее что-нибудь, чем-нибудь уколись, держись безразлично, как посторонний, и пусть рыдают другие, если им невмочь, впрочем, я хочу, чтобы вообще никто не рыдал, чтобы речей не произносили и венков не возлагали, чтобы все встретились, быстро поболтали, пока меня жгут, выпили по коктейлю и по домам, потому что завтра рано вставать на работу.
Оттого он и уехал от Константина три года назад, присмотрел себе квартиру рядом с театром - пешком дойти поутру, добежать под дождем, подольше поспать, лишние полчаса, сорок минут - это ужасно много, а вставать все-таки надо, он же художественный руководитель, без него никак нельзя; ты живешь слишком далеко, рыбка-смерть, непозволительно далеко, раньше мне было все равно, а теперь неудобно, очень много времени пропадает зря, на дорогу туда-обратно, и вообще мне пора обзаводиться собственным хозяйством, собственной мебелью, собственной библиотекой, кое-что притащу из Дании, кое-что куплю на месте, кое-что украду у тебя, и только попробуй возразить, а лучше не возражай и оставайся у меня ночевать, я буду тебе очень рад, и кровать для тебя найдется, пусть не целая, но половинка кровати, и половинка одеяла, и запасной халат. Между вами все кончено? - между ними все кончено, они уже не любовники, они давно остыли, оледенели, точно вам говорю; точно знающие, точно говорящие, наивные и любопытные, как они ошибались, как трогательно верили Эрику, лгавшему напропалую, и когда Константин ловил его на лжи, он пожимал плечами и спрашивал: а тебе что, хочется, чтоб о нас сплетничали? а мне не хочется, пусть лучше думают, что я с тобой не сплю и едва тебя выношу, наши отношения никого не касаются, пусть лучше думают, что у нас вовсе нет никаких отношений, мне так удобнее, а если тебе не нравится - молчи и не возражай, а то доиграешься, и я рассержусь. Ах, как страшно, он сердился на Константина каждый день, сто раз на дню, изводил насмешками или мрачным молчанием, издевался, отмахивался, отворачивался, а потом прощал, и к этим перепадам настроения, к перепадам высоты Константин давно привык, в прошлом десятилетии привык, и не плакал от боли, ну, старался не плакать. И соглашался не доигрываться, а играть, и притворялся, что давно ушел от Эрика, связался с кем-то другим, невидимым и неназываемым, вообще не из балетных кругов и классов, завидуйте ему, не так-то просто балетному подцепить небалетного, не на одну ночь, а на много ночей, на остаток жизни, они все нарасхват, обычные люди, нормальные люди, без психических и физических травм; он рассказывал мимоходом о своем новом, своем другом друге, выдумывал цвет глаз и волос, профессию, возраст, акцент, вылепливал образ, красивую гипсовую куклу, коппелию мужского пола, которую не стыдно гостям показать, а потом являлся Эрик, позабыв, что все конспираторы, all the conspirators, как завещано Ишервудом, хоть никто - и Эрик тоже - Ишервуда не читал, итак, он являлся и ловил Константина за локоть в коридоре, целовал в губы и отпускал, и гипсовая кукла-коппелия разлеталась на куски, вдребезги разлеталась, обратно ее не собрать, мы вам соболезнуем, мы вам очень сочувствуем, позвольте, мы подметем пол, выметем вон сор от вашей фантазии, доктор коппелиус.
К черту, он уже немолод, он серьезен и моногамен, он отпрыгал свое, изучил дюжину, две, три дюжины чужих тел, и ему все это давно надоело; секс с незнакомцами, с полузнакомыми, со случайными мужчинами и мальчишками хорош поначалу, авантюристичен, беспечен, как авантюристичен и беспечен сам Константин, но приедается в конце концов, и в ночном клубе хочется попросту танцевать, а не искать партнера, и незачем его искать, вот он, этот партнер, сидит у барной стойки и тянет голубой коктейль сквозь соломинку, и ворчит, и отмахивается, и отказывается идти на танцпол, ему и так хорошо, с коктейлем, а не с Константином. Но уедут они оттуда вместе, им в одну сторону, наверно, это все происходит еще до перехода на джордж-стрит, до перехода на новую должность, и такси везет их на элмер-авеню, девяносто девять, по тихому пригороду, по сонному пригороду, где нет ничего общего с Гентофте, ни озера, ни старой церкви, ни кладбища при церкви, ни станции, где и по ночам останавливаются поезда, дважды в час, на всякий случай, если кто-то опять позабудет купить сигареты и сорвется в город, потому что без сигарет не доживет до утра; но в Гентофте уже утро или еще утро, с этой разницей во времени забываешь, как правильно - прибавлять или отнимать, полные поезда идут к центру и возвращаются пустыми, а они дремлют, прислонившись друг к другу на заднем сиденье, такси везет их по другому, по противоположному полушарию, и радио бормочет картавою, напевною скороговоркой о том, что сначала в бездну свалился стул, потом упала кровать. В памяти застревает навечно: «И можешь плюнуть тому в лицо, кто место мое займет», не то приказ, не то разрешение, и проснувшись утром, сварив кофе, они оба весело повторяют: и можешь плюнуть тому в лицо, - и думают вовсе без смеха: а кто в самом деле займет мое место, когда я тоже свалюсь в бездну, а он останется, он и его пальто.
Теперь бездна лежала под ногами, прикрытая тонкими досками, и Константин проходил по доскам, по настилу над пустотой, и смотрел равнодушно, как летят вниз столы и стулья, фотографии, книги, четыре стены и камин, все вещи, окружавшие его и Эрика, все вещи, утратившие смысл; жить дальше без вещей не труднее, чем без любовника, тот же разрыв связей, освобождение комнат и себя самого, и некому плевать в лицо, никто не станет занимать пустое, восхитительно пустое место. Снаружи темнело, а здесь, внутри, стихали звуки, шаги, голоса, и казалось, все покидают больницу, не из страха, из вежливости, чтобы дать им побыть наедине, поговорить совершенно свободно, как дома, пусть им больше и не о чем говорить. А может быть, все покидали мир, ненадолго перебирались в другую вселенную, в иное измерение, и сейчас они были одни не в больнице, а в мире, накануне конца света, за миллиард лет до конца; Эрик улыбался, и улыбка менялась неуловимо, потому что разница между нежностью и жестокостью тоже неуловима, ничтожна, и никогда не угадать, как ни старайся, жесток будет Эрик или нежен в эту секунду, секундой позже, когда сожмет Константину руку и скажет:
- Хорошо, что потом ничего нет, и мы уже не увидимся.
@темы: фики, Erik Bruhn, Constantin Patsalas
Так вот. Сначала Эрик говорит: страшнее всего для меня - умереть раньше Рудика
А ближе к концу главы, уже в больнице, после визита Рудольфа:
что ж, слава богу, что я умираю первым, я всегда боялся, что он умрет раньше меня.
Это противоречие случайно или со смыслом?
Со смыслом, да, но я боюсь, что смысл тут неочевиден.)) Когда Эрик говорит сначала: страшнее всего для меня - умереть раньше Рудика - это значит: ему страшнее всего - оставить Рудольфа одного, без своей любви и поддержки, не зная, справится ли Рудольф с его смертью. Заявление вполне эгоцентрическое и, может быть, даже несколько необдуманное, сказанное сгоряча. А во второй раз, в больнице, Эрик уже говорит искренне, озвучивая до конца осознанный страх: на самом деле ему страшнее было не оставить Рудольфа одного, умерев раньше, а остаться одному, и поэтому он рад, умирая раньше Рудольфа, и он знает, что Рудольф справится с его смертью. Опять же, он понимает, что именно этого он и боялся всерьез - умереть позже Рудольфа, просто не понимал этого до конца.
Мда, но похоже, в тексте это подано невнятно, так что и черт с ним. Будем считать, что Эрик просто противоречит сам себе, но лишь последнее утверждение имеет законную силу.)))
Надеюсь, мои типа объяснения вас не запутают окончательно
М-ль Люсиль, вот теперь всё ясно) а вот суицидные параллели даже без конкретики хорошо просматривались, это тоже известная черта Эрика
Спасибо за разъяснения)) и наверняка я ещё к чему-нибудь прикопаюсь х)
Аааа, как угрожающе это звучит
Ещё спрошу, пока из головы не вылетело) история о посиделке на Ибице с Брамсом основа на реальных событиях или чистая фантазия? )
Ибица с Брамсом - вольное переложение реальной истории, вычитанной у Мейнерца: там Пасборг рассказывал, что незадолго до смерти Эрик вспомнил, как однажды они с Пасборгом сидели у него дома на Ибице, пили, кажется, водку с апельсиновым соком и слушали Брамса. И Эрик сказал, вспомнив это, что хотел бы снова оказаться на Ибице. Я позволила себе небольшую вольность, оттолкнувшись от этой истории и добавив третьим Константина.))
Вот оно что) Константин туда чудесно вписался) и вы не упустили повода распустить Эрику руки
А Эрику как будто нужно мое разрешение чтобы распускать руки
Главное, чтоб доза не оказалась слишком большой, а то раскрепостит, а дальше - упс, облом, состояние нестояния
Боюсь, это будет нестояние всего Эрика, а не отдельных частей.)) Нестояние, плавно переходящее в крепкий здоровый сон с открытой форточкой.
Просто Эрик в предыдущее десятилетие хорошо усвоил: лучше не стоять вообще, чем посметь не стоять этой конкретной частью
Спокойной ночи))
Спокойной ночи!)))
А мне кажется, тут дело не в "кто", а в "когда", потому что при разных обстоятельствах оба варианта подходят для разных "кто"))
И это тоже верно, потому что в определенном настроении, в определенных условиях и при определенной степени опьянения Эрик может послать куда подальше даже самого настырного кое-кого и рухнуть спать без всяких прелюдий сексуального характера.)))
Ещё вопрос созрел)) почему тут Эрик свободно называет Рудольфа Рудиком в беседах с Константином, не только в предсмертных, как в птичках, но и во вполне живых диалогах? Понял ко второй части, что Константина это в принципе никак не могло обидеть?))