Живи, а то хуже будет
"Натюрморт с птичьей костью", глава 4
Дальше можно и пропустить десять лет - до их встречи, и еще десять лет - до этого разговора, и закончить с воспоминаниями, дальше и рассказывать не о чем, все и так известно и прожито: встретились в семьдесят первом, тогда же и переспали, это каникулярный секс без обещаний и без обязательств, им бы и уехать с Ибицы, острова любви, не обмениваясь адресами, но они захотели продолжения - или кто-то один, Константин ли, Эрик ли, - захотел продолжения, а другой вовремя не возразил, подумал: само прекратится, из отношений на расстоянии никогда ничего хорошего не выходит, но ничего не прекратилось - впрочем, и ничего хорошего, наверно, не вышло, теперь так трудно оценивать прошлое, пусть этим другие занимаются, биографы и посторонние наблюдатели, они лучше поймут, что к чему, пожалеют одного - Эрика, его легче жалеть, а другого осудят - Константина, он никогда никому не нравится, так ему и надо. Из чего складывалась их связь - из случайных свиданий и писем, из международных телефонных звонков, из ночей в гостиничных номерах и съемных квартирах, из прогулок, из молчания, из болтовни обо всем на свете, из балета, балета, балета, повторяйте, пока не оборвется строчка. Добавить бы еще: «из любви», но не очень-то я верю, что ты влюблен в меня, замечал Эрик, и это очень хорошо, хватит с меня чужих влюбленностей, тебе со мной удобно, мне удобно с тобой, будем вести себя как взрослые люди, солидно сожительствовать и не ревновать, и ничего не требовать - ну, кроме завтрака, потому что ты неплохо готовишь, ты готовишь то, что я могу есть.
Теперь я и сам не могу есть то, что готовлю, и мне не хочется есть без тебя, мне ничего не хочется без тебя, Эрик, но это физическая слабость, это признак болезни, а не потери, я уже привык к твоему отсутствию, я перестал тебя искать. Как там у Кавафиса, сдержанного александрийца, - «кофейня, куда ходили вместе», вот и все, умело подавленный плач, загнанное в несколько слов описание тоски; вот и у Константина, тоже Константина, но фессалоникийца, - берег, куда ходили вместе, широкая дорожка у озера, раскатанная колясками и велосипедистами, пустой причал без лодки, живые изгороди, черные деревья с красными яблоками на ветвях, последние ноябрьские хризантемы, и тут же тень Эрика, его голос, рука в негреющей перчатке, сигарета у губ и прозрачный дым, они идут от дома или к дому, вокруг темно, и мир, как в сорок первом, затягивает льдом. Грядущее настало, и оно переносимо, падает предмет, и что-то там про музыку, а главное - что море, оно же озеро, все морщинистей, и ветра нет; как мало мне осталось, и если я дотяну до следующей осени, то едва ли сумею пройти здесь снова и едва ли приеду сюда умирать, я предпочел бы Венецию, где тело распадается в пыль, едва вздохнешь в последний раз, но до Венеции мне не добраться, и значит, я умру в Канаде, подражая Эрику, хорошо бы - в той же больнице, в той же палате, хорошо бы, но неосуществимо, да и какая мне разница, где умирать, я все равно ничего не почувствую, я очень хочу ничего не почувствовать. Он уже поднимался по Виолвею и видел себя самого, сбегавшего вниз, без пальто, в вязаной кофте наизнанку, и видел, как вслед за ним и навстречу ему, вслед за двойником Константина, навстречу самому Константину, спешил Эрик, все повторялось снова, и в этом повторении было что-то утешающее, потому что он знал, чем кончится этот бег: объятиями у воды, возвращением домой.
Расскажи-ка мне, как ты живешь без меня, с кем гуляешь, над чем работаешь, и где твой дом теперь, и сжег ли ты письма, как я тебя просил, как ты пообещал мне, ведь я не вышел из больницы и не сумел сжечь их сам. Больше всего писем - из шестидесятых годов, из того времени, когда я не знал о тебе, а ты знал обо мне, забавное неравновесие, и в этих письмах кляксы, ошибки в каждом слове, и слишком много любви, я до сих пор не верю, что он мог так любить меня, я этого не заслужил, хотя я сам любил его не меньше, я любил его и люблю так, как никого на свете, и я бы не сумел сам сжечь его письма, прежде пусть сожгут меня самого. Я не тревожусь о нем, он справится с чем угодно, даже со своей болезнью, я слышал, у него тоже СПИД, у кого сейчас только нет СПИДа, поразительно, как я не заразился - или все-таки заразился, откуда мне знать; я не тревожусь о нем, он отвлечется, он перестанет думать обо мне - и правильно сделает, между прочим, надо заканчивать отношения с мертвыми, с живыми, пожалуй, тоже. Но ты никак не можешь закончить отношения со мной, никак не можешь перестать думать обо мне, ты понемногу сходишь с ума, и я за тебя боюсь. Остановись, доделай этот балет и забудь обо мне, пожалуйста, попробуй влюбиться в кого-нибудь, наверно, это поможет.
Нет, Эрик, по-моему, это не поможет, и странно влюбляться в кого-то другого, если я до сих пор влюблен в тебя. Конечно, я помню, что ты умер, но это ничего не меняет. И так же странно беседовать с мертвым - не на кладбище, не на могиле, а в своей постели перед сном, потому что когда-то беседовал так с живым, теперь и не отучишься, не замолчишь. Капли стучали по карнизу, но в прорехе между тучами сияла луна, шел слепой дождь, ночной лунный дождь, на десять минут, не дольше, едва успеет сбрызнуть мостовую - и его унесет прочь, в низины, в пригороды, в Гентофте. Константин лежал в постели, погасив свет, и слушал этот стихающий стук, и смотрел, как свет луны становился все ярче: тучи сползали вбок, оголяя небо, и температура падала, потому что время года - зима, вернее, конец осени, начало зимы, и должно быть холодно, чтоб к утру на камнях проступил иней, нет, не на камнях, а на сброшенных листьях и на вечных можжевельниках, на розах-баркаролах в королевском саду. На белых стенах висели черные и голубые фотографии, виды старого Копенгагена без людей, но с трамвайными рельсами, с голубями, с яхтами на Фредериксхольме: переулки, площади, мосты, арки, фонтаны, шпили, ни одного прохожего, ни одного лица, лишь улицы чисто выметены, и где-то вдали идет пустой трамвай, раскачиваясь направо и налево, сам собою, без вагоновожатого. Не остаться ли в Копенгагене, думал Константин, закрывая глаза, чтоб не видеть ни старого города на фотографиях, ни нового города за окном, не свернуть ли все дела в Канаде: продать дом со всей обстановкой, забрать архивы (когда он успел обрасти архивом, как мхом?), переписку и несколько памятных вещей, книги, картины и итальянскую лампу, и переехать сюда, и доживать здесь. Ах, как бы это было просто, но он, увы, не датский подданный, опять начнется бумажная волокита, и ему непременно откажут в визе, ему скажут: простите, но ваши документы не в порядке, потрудитесь покинуть страну, иначе вас вышлют, а он уже не так молод, чтобы спорить и что-то доказывать, ему здоровья не хватит, и никто за него не поручится, не Леннарта же просить, это и унизительно, и все равно бесполезно.
Когда это было? пожалуй, в семьдесят первом, в декабре, за неделю, нет, за две недели до рождества: он встретился с Эриком не в Дюссельдорфе, а в Гамбурге, на нейтральной, ничьей земле. Свидание как в шпионских фильмах: безопасное место, опущенные жалюзи, чистый номер в чистой гостинице на краю парка, непременная табличка «Не беспокоить» на ручке двери; не вспомнить теперь, отчего они встретились именно в Гамбурге, наверно, Эрику было удобнее так улетать из Европы, с пересадкой не в Вене, не во Франкфурте и не в Амстердаме, наверно, он тоже хотел увидеть Константина, и иначе никак не получалось: если не соберемся сейчас, придется ждать до весны, а то и до лета, и мы, того и гляди, забудем друг друга. Они оба вырвались на день - глотнуть ворованного воздуха, и никуда не выходили, лишь вечером спустились в ресторан поужинать, а потом вернулись обратно, легли в остывшую постель. Ну, что ты будешь делать дальше? - спросил Эрик, нет, не сразу, они долго занимались любовью, и даже уснули на полчаса, но потом проснулись, и Эрик спросил: что ты будешь делать дальше? - и Константин ответил: я не знаю. Его контракт заканчивался, и документы были не в порядке: потрудитесь покинуть страну, иначе вас вышлют, и он бы ее покинул, лишь бы не выслали в Грецию, потому что это не возвращение домой, а смерть; он не знал, куда деваться, где предложить свои услуги, он не великий танцовщик, а кордебалетный мальчик, много таких мальчиков, и все они хотят танцевать и есть.
Где-нибудь устроюсь, я уже научился сам устраиваться, мало ли балетных компаний в Германии и на материке, где-нибудь и меня возьмут, мировой славы не получу, но на жизнь заработаю, и не вздумай предлагать мне в долг, это унизительно. А если не в долг, а просто так, без отдачи? Нет, это еще унизительнее, поговорим о чем-нибудь другом, не обо мне и не о деньгах, поговорим о тебе, ты дурно выглядишь, Эрик, и я за тебя боюсь. Повезло им тогда, обошлось без приступов, но Эрик дурно выглядел, не бойтесь за него, Эрик всего лишь был болен, насквозь болен, и никто не знал, что с ним, и никто не мог, не смел ему помочь, да и чем тут поможешь, анальгетиком в таблетках, ампулой морфина для инъекций. Врачи болтают вздор, уверяют, будто это язва, а это не язва, а нервы, я вымотан, я дошел до предела, я отвратительно танцую и не могу не танцевать, пора с этим покончить, пора остановиться, пока я не умер, потому что еще немного - и я в самом деле умру, я чувствую, что рассыпаюсь на куски, обними меня крепче, иначе я исчезну, хотя лучше бы мне исчезнуть, сойти со сцены или с ума. Он жаловался сердито на беспечных врачей, на бессмысленные диагнозы, на вздорных партнерш, на глупый график, на усталость, на перелеты, на все подряд, и это значило, что сейчас ему не больно, ему почти хорошо. Ночь длилась вечно, Константин обнимал его, удерживая от распада, сжимал жесткое, ужасно хрупкое тело и повторял: я с тобой, я с тобой, я тебя никогда не оставлю, заклинал себя самого, а не Эрика, обещал себе самому постоянность, бесконечную протяженность любви. Но как всегда, это было не то, что нужно, это ничего не меняло: что мне от твоих обещаний, ты меня не спасешь, что мне от моих обещаний, я все равно уеду утром, я не опоздаю на поезд, мне вечером танцевать. И лишь на рассвете, отвернувшись от Константина, Эрик сказал тихо: «Ведь это действительно невыносимо - когда не понимаешь, что с тобой происходит, каждый день ждешь этой боли и знаешь, что она придет, что ни делай, а она придет», - и Константин закрыл глаза, потому что боль пришла к нему, минуя Эрика, потому что - пусть ненадолго, всего на несколько минут, - но он сумел взять себе эту боль.
- Я тебя люблю. Нам пора вставать. Мне пора вставать, а ты полежи еще, я забыл, когда у тебя самолет.
- Хочешь, я поеду с тобой в Дюссельдорф? - спросил Эрик. - Отменю все выступления, сдам билет и уеду, спрячусь от всех. Мне плохо, я нездоров, я не могу выходить в таком состоянии, я ничего не станцую. Я умру прямо на сцене.
- Какая прекрасная смерть.
- Ну и гнусный же ты тип. Никуда я с тобой не поеду, улечу в Америку, меня там любят, а от тебя любви не дождешься. Но все равно уйду в отставку, не в этом году, так в следующем. Я не хочу умереть на сцене. Хотя ты прав, это прекрасная смерть.
- А я не хочу, чтобы ты вообще когда-нибудь где-нибудь умер. Хочу быть с тобой, хочу сдать билет и улететь с тобой в Нью-Йорк. Но тогда некому будет выйти за меня в кордебалете, я незаменимее тебя, чтоб не сказать - важнее. Вот закончится контракт, и тогда я смогу улететь куда угодно, хоть в Австралию, там коалы.
- В Австралии жарко, а у коал большие когти, большущие когтищи. Они тебя издерут в кровь, и ты их сразу разлюбишь. Все вы странные: тебе нравятся коалы, а Рудик хотел завести утконоса. Или крокодила, я забыл, кого именно.
- Я думаю, он хотел завести тебя.
- Меня-то конечно, еще бы. Но я плохо живу в неволе, я дикое животное. Так что я сбежал от него, и от тебя сбегу тоже, вот увидишь. Или ты сам первый сбежишь от меня.
Как весело вспоминать эти грустные предсказания, жаль, некому сказать: ну вот, ты ошибся, и я от тебя не сбежал, и ты от меня не сбежал, мы неплохо пожили в нашей неволе, когда ты вылечился, когда я уехал из Дюссельдорфа, когда мы купили дом на Элмер-авеню, девяносто девять, и никто не умер ни на сцене, ни в закулисье, и никто не бросил танцевать, перерыв в три года не в счет, это была не отставка, а отпуск для выздоровления, маленькая передышка. В тот день в Гамбурге - господи, отчего же именно в Гамбурге? - они и не знали, что будет дальше: скорее всего, дальше ничего не будет, по крайней мере, для нас, между нами. В размытой полутьме, в сером утреннем свете проступали очертания мебели, дорожных сумок и пепельниц, сброшенной одежды, и все четче обозначались линии и углы, и стены понемногу сдвигались, возвращая пространство в привычные, предписанные пределы. Эрик стоял у окна и курил, глядя вверх, в небо: пожалуй, дождя не будет, и рейс, как пчела, улетит вовремя, без задержек, и поезд уйдет точно по расписанию, ничего не поделаешь, пора собираться, вернее, прощаться, хотя мы и так прощались всю ночь. Широкий рукав халата падал до локтя, оголяя его руку, анатомию бы изучать по этой руке, твердить по ней наизусть все жилы, мышцы и кости; пятнышки старых уколов на сгибе не увидишь, но ощутишь, прикасаясь губами, найдешь и две крохотных родинки рядом, и бесцветный шрам на предплечье выше. Константин подошел к нему и взял сигарету из его пальцев, затянулся и вернул, улыбаясь: непрямой поцелуй приятнее после прямых, точка всегда обозримей в конце и так далее, нет никакой связи, да связь и не нужна; там, в небе, истошно орали чайки, таяли облака, и если смотреть, как Эрик, только вверх, можно забыть о Гамбурге и о зиме, вернуться в август на Ибицу и познакомиться снова, они уже стояли когда-то вдвоем у окна, над оливами и над морем, и спрашивали одновременно: послушай, напомни, пожалуйста, как тебя зовут? - и добавляли весело: ага, попался, а я тебя обманул, я все прекрасно сам помню, тебя зовут Эрик, тебя зовут Константин.
Через много лет, после Эрика, почти после себя самого, Константин говорил под диктофонную, под стенографическую запись: «Я видел в Эрике обычного человека, а не знаменитость, не звезду, мы просто дружили, и ему был нужен кто-то, кому он мог доверять», - запоздало защищаясь от шепота и шелеста за спиною: он использовал Эрика, он требовал, чтобы Эрик ему покровительствовал, он спал с Эриком ради карьеры, он продажный, ловкий, лживый тип, он и Эрика до смерти довел, потому что плохо о нем заботился. Сколько ни оправдывайся, все равно никто не поверит: да, в газете напечатают и то, что он наболтал под диктофон, и пояснят между строк: «читай там-то: я любил Эрика», но боже мой, кого вы хотите разубедить, Константин, и стоит ли разубеждать, пусть все остаются при своем, даже если они и согласятся, что вы любили его, вам от этого легче не будет, вас не простят и не пожалеют, и скажут, что вы недостаточно любили, а значит, виноваты, вы занимали чужое место, место для тех, кто достаточно любил Эрика, кто сумел бы Эрика спасти. Лучше молчите и занимайтесь своими делами, без вас найдется, кому рассказать об Эрике, вы о нем ничего и не знали, вы ничего в нем не понимали, и он это чувствовал, он вас к себе не подпускал, хоть и спал с вами, но мало ли с кем он спал. Расстояние под одеялом, измеряемое линейкой, ничтожно и поразительно велико, и чтобы понять Эрика, надо подвинуться ближе, но ближе - только под кожу; пожалуй, он виноват в том, что не хотел растворяться в Эрике, что пытался себя сохранить, а сам не был ни знаменитостью, ни звездой: ну кто он такой, ваш Константин - скверный танцовщик, средний актер, молодой хореограф, известный в канадской глубинке, его черноангелов и инвенции на пуантах показывают ради пикантности, ради эротических женских дуэтов, а местные критики хвалят его, не обольщайтесь, они всех хвалят, а в Нью-Йорке его разодрали бы в клочья, уничтожили, стерли в порошок, там никого не проймешь лесбийскими балетиками, там и не такое видали.
В Гамбурге в семьдесят первом солнце поднималось выше, и стрелки шли по кругу; надо бы поспешить, если мы еще хотим выпить кофе, а они хотели выпить кофе, чтоб не свалиться с подножки вагона, с самолетного трапа, травмы сейчас ни к чему, травмы никогда ни к чему, и что бы такое принять от сна, как от боли, может быть, эфедрин или немножко «льда». Они кокетничали, перечисляя наркотики, которых не пробовали, не собирались пробовать: зачем что-то глотать, когда и так весело, и тем более зачем что-то глотать, когда и так плохо, лучше все равно не станет, ошибешься с дозой, получишь бэдтрип и истерику; пусть школьники развлекаются, нанизывая «кристаллы» на нитку с иглой, капая кислотою на промокашки, а нам уже поздно, мы старые, мы ужасно старые, нас не соблазнить ни амфетом, ни метом, ни экологической травкой, ни рецептурными стимуляторами, отбивающими аппетит. Они курили, передавая друг другу одну сигарету без примесей, чистый никотин и табак, бумажную гильзу с фильтром, вдыхали и выдыхали дым, и верили, что им лучше, намного лучше, что они сумеют теперь разъехаться и расстаться, надолго ли, ненадолго, и сумеют встретиться снова, и быть счастливыми, с чего они сами взяли, что не должны непременно быть счастливы.
- Я буду писать тебе письма.
- Ради бога, не от руки. Пиши на машинке, как приличный человек, а то я чувствую себя безумным ученым, когда читаю твои письма.
- Потому что только безумный сумеет разобрать мой почерк?
- Ну да, все безумные пишут одним почерком и говорят на одном языке. А я еще не настолько сошел с ума.
- Не настолько, ну да, разумеется. И еще ты боишься испортить зрение. Ослепнуть от любовных писем.
- Добавь побольше любви, но пиши на машинке и рисуй на полях что ты там обычно рисуешь, лица, кактусы, коал, крокодилов.
- Я обычно рисую что-то порнографическое, это даже хуже, чем мой почерк, мне все об этом говорят.
- Мало ли что говорят, а я люблю твою порнографию. Рисуй, я буду собирать твои рисунки, и когда ты умрешь, я велю их опубликовать и разбогатею.
- Ну тогда я ни за что не умру, я буду жить вечно.
- Тоже неплохо. Ладно, живи, люби меня, так уж и быть, я согласен. И придумай для меня балет, можно даже совсем сумасшедший, я станцую его и тут же уйду.
- Непременно уйдешь - от меня, и будешь жаловаться, что я заставил тебя танцевать в совсем сумасшедшем балете.
Он ушел в конце месяца, после «Сильфиды», пережил очередную ужасную ночь и утром сказал партнерше, пусть вздорной, пусть ревнивой, но единственной настоящей, сильфиде, жизели, сванильде, джульетте, он сказал ей: «Карла, это был мой последний спектакль», - и она что-то ответила или сразу все поняла и заплакала о нем, как о мертвом. Он сидел перед нею, рядом с нею, измученный и осунувшийся, с чернотой под глазами, до костей исхудавший за эту ужасную ночь, хоть и некуда уже ему худеть, он и так - до костей, тоньше любой балерины; он не утешал ее и не ждал от нее утешений, а она плакала и не уговаривала его, не просила передумать, подождать, дотанцевать хоть до конца сезона, она сама знала, что все напрасно, он больше не выдержит. Некоторые связи стоит рвать, не распутывая, с обморочной легкостью: потом будет хуже, потом придется и за эту легкость платить, но сейчас он не думал о расплате, он вообще ни о чем не думал, его тело отдыхало от боли, и ему казалось, что боль никогда не вернется, он обманул ее, он сумел от нее удрать. Как странно, что он не сделал этого раньше, право, следовало сделать это раньше, чего ради он мучил себя так сильно, ради искусства или идеи искусства, или чего-то эфемерного, элюзивного, постоянно ускользающего из рук и из души. Ах, да, и еще ради нескольких секунд, полусекунд совершенного существования, ради небес без бриллиантов и без ЛСД, но это блаженство сродни смерти, и после становилось хуже, хуже, хуже, музыка гремела, зал гремел, он кланялся, ослепнув, и падал ничком за кулисами, «как убитый», говорили о нем, да, правильно говорили, как убитый.
Оказывается, это очень просто - остановиться, это проще всего на свете: отказаться от всех обязательств, от всех контрактов, выплатить неустойки, принести извинения; что ж поделать, вы сами на него посмотрите, он насквозь болен, ему надо лечиться, а не танцевать, изменить образ жизни, удалиться от всех забот, врачи уверяют, что это непременно поможет. Он лечился, укрывшись в чужой квартире, пил не лекарства, а что покрепче, джин, виски, водку, даже абсент - ужасную гадость, зеленую гадость, и не отвечал ни на письма, ни на звонки, нет его, он не существует, обратитесь к его агенту и другу, направляйте соболезнования по такому-то адресу, просьба венков не присылать. В газетах печатали некрологические статьи, неприлично некрологические, уточнял Эрик, не пытаясь их прочитать, незачем, все и так известно: безвременно покинул нас, мы никогда его не забудем, он был лучшим, великим, величайшим, гениальным, нужное подчеркнуть, до него балета не было, после него балета не будет, невозможно поверить, что мы больше его не увидим, как беден и мрачен стал наш мир, как печально звучат левенскольдовские скрипки, флейты, фаготы, что там у Левенскольда, и как грустна сильфида, танцующая вокруг опустевшего кресла, кресла, где спал он, меланхолик и принц в красном килте и темных гольфах. Ничего, они поплачут, потоскуют и успокоятся, и отвлекутся на кого-нибудь другого, мало ли лучших и великих, вон подрастают молодые, вон Рудольф расцветает, и задница у него похожа на розу, а вон - прищурьтесь дальнозорко, чтобы разглядеть, - вон через несколько лет сбежит на запад еще один талантливый, вестрис белокурый, любезная мышь, и его назовут преемником Эрика, наследником Эрика, а сам Эрик подружится с ним, будет весело курить с ним и болтать, и рекомендовать ему вслед за кем-то, за парочкой мистеров Би - США как образец твердой земли. Найдутся другие танцовщики, стройноногие объекты любви, мишени для роз (похожих на задницу Рудольфа), Константин не станет одним из них, и ничего удивительного, и ничего страшного, ему же лучше жить самому по себе, не тенью Эрика и не мальчиком Эрика, только любовником, но о любовниках Эрика не принято говорить в открытом пространстве, значит, и о Константине не заговорят. И слава богу, не хочу, чтобы о тебе болтали кто попало и что попало, ты моя тайна, у всех должны быть маленькие стыдные тайны, хотя ты не так уж и мал, особенно здесь, да, особенно сейчас. Кто мне подарил браслет? Какая тебе разница, никто не дарил, я сам его купил, ну хорошо, лгу, я ничего не покупал, это подарила Карла, на прощание и на память, сувенир в гроб. Бедная Карла, она расстроилась из-за моей отставки гораздо сильнее меня. Я сам вовсе не расстраивался, я был рад, что все кончилось. Но она, наверно, думала, что я предал ее, нет, не наверно, а непременно так думала, что еще думать, когда партнер уходит посреди сезона и бросает тебя, и надо быстро срепетироваться с кем-то другим. Впрочем, ей не привыкать, ей даже полезно попробовать кого-то другого. А мне полезно отдохнуть, забыть все это: сцену, роли, танец. Я раздам все костюмы, выброшу грим и займусь литературой. Нечего хихикать, я всегда мечтал писать рассказы, мне кажется, у меня получится. А будешь хихикать, я напишу о тебе, трахну тебя в рассказе и задушу подушкой. Нет, трахну, пожалуй, наяву. Радуйся, что я ушел, я теперь могу приехать к тебе когда угодно, и нам не надо встречаться в Гамбурге или черт знает где еще.
- По-моему, то, что ты написал, - не литература, а психотерапия. И почему там нет меня, ты обещал, что напишешь обо мне.
- Я это всем обещал, ну, не всем, но многим, мне пришлось бы сочинять роман, чтобы вы все туда попали. Не помню, кому я точно обещал, я был пьян, прекрати на меня так смотреть. Зато я отправил эту рукопись в издательство.
- И что тебе ответили?
- Что это гадость и просто возмутительно, нельзя такое писать, тем более - печатать. И посоветовали заняться чем-нибудь другим. Я принял этот совет и решил заняться балетом. Как ты думаешь, у меня получится?
- Я думаю, у тебя неплохие данные. Подходящее телосложение, природная элевация, красивая шея, красивые ноги... жаль, начинаешь ты поздновато, но в кордебалет, пожалуй, тебя примут, в кордебалете всегда нужны люди. И в характерных партиях тоже.
- Все так радуются, будто я вернулся с того света. И наверно, надеются, что я опять стану танцевать принцев. А я хочу танцевать злодеев, ведьм, негодяев, я сам злодей и негодяй, только что не ведьма. Неплохо, что я вернулся, правда? В конце концов, я все-таки не могу совсем без всего этого.
- Я никогда не видел тебя таким счастливым.
- Больше никогда и не увидишь, наслаждайся, пока можно.
Это краткосрочная эйфория, несколько секунд на страшной высоте, где нет ни тела, ни дыхания, лишь пронизывающий свет и поразительная легкость, повсеместность, почти уловимость, абсолютная неуловимость и беспредельность, блаженное ощущение смерти как эротической разрядки, освобождение от мира; было три или четыре раза в моей жизни, когда я это испытал, говорил Эрик, и каждый раз я выхожу на сцену, надеясь почувствовать это снова, хоть ненадолго, это и вправду что-то наркотическое, но лучше наркотиков, пока оно существует, пока я танцую - вещества не нужны. Не понимаю морфинистов, добавлял он и смотрел на свою руку, на сгиб локтя, где розовели когда-то следы от иглы, нет, не понимаю, ну да, боль исчезает, это хорошо, но потом перед вами опускается темный занавес и по нему проходят совершенно ненужные вещи, не вещества, а вещи и существа, например, большая зеленая муха, ну к чему все это? К тому, что это цитата, Эрик, очередная ловкая цитата, ввернутая так удачно, что никто и не заметит швов; а я однажды попробовал морфин, признавался Константин - вспоминать так вспоминать, где-нибудь на Ибице под оливами, в жаркий день, когда ветер несет откуда-то сладкий запах горящей травы, вернее, горящей травки, что не одно и то же, так вот, повторял Константин, я однажды попробовал морфин, и это было ужасно, у меня началась дикая мигрень, и я думал, что я умру, уж лучше б я видел зеленых мух, как ты, или слушал Sacre задом наперед. Он никогда не поднимался так высоко, не вырывался из себя самого, чтобы быть везде и нигде, не терял рассудка ни в танце, ни в сексе, значит, все было впереди, значит, он сойдет с ума от чего-то другого; трудно поймать кайф, если танцуешь не очень хорошо, если начал поздно, не в семь, а в семнадцать, и не пробрался дальше второй линии, дальше менуэтов, полонезов, гавотов, мазурок, там не до полетов и самозабвения, не спутать бы шаги, не расстроить ряд. Напрасно он выбрал классику, а не контемпорари, современность ему к лицу, он вызывающе неклассичен, и непонятно, что с ним делать, оставить в толпе у воды или вытащить из толпы, нарядить монахом, герцогом, дьявольскою старухой - и пусть он ходит, пока остальные танцуют, что с того, что он чересчур хорошенький для старухи, монаха и герцога, труппа маленькая, все заняты в своих ролях, и других характерных, кроме Константина, у нас для вас нет, Эрика ведь на целый сезон не поймаешь.
Середина семидесятых, поразительно счастливое время, впрочем, любое время кажется счастливым, если смотреть на него из наставшего будущего, из поразительно несчастного времени, где нет сил жить и некуда, и не к кому бежать. Не так уж часто они тогда бывали вместе: Эрик опять танцевал пусть не по всему миру, это преувеличение, шестую часть сразу вычеркиваем, но танцевал вдали от Канады и Константина, и писал письма от руки, не на машинке, мешая насмешки, упреки и нежности, почерк у него прекрасный, любой несумасшедший разберет, и Константин разбирал, перечитывал его письма в автобусных переездах, в провинциальных турах, когда все равно делать нечего, смотреть в окно или дремать, вязать, разгадывать кроссворды, или вот так беседовать с Эриком, улыбаясь и упрекам, и нежностям, сочиняя ловкие и влюбленные, непроизнесенные, непроизносимые вслух ответы. «Моя маленькая смерть, min lille kære død, моя сумасшедшая рыба, ты мог бы писать мне чаще, ты знаешь, что я не люблю, когда ты молчишь, меня это раздражает, я начинаю думать, что я больше ничего для тебя не значу, и мучаю и тебя, и себя самого. Мне скучно, что тебя нет рядом, никто не щебечет, не бесит меня, не пытается меня нарисовать или накормить, не пристает с глупостями вроде поцелуев. Между прочим, мне нравится, когда ты пристаешь с глупостями, запомни это и не верь, если я утверждаю обратное. Если не утверждаю, тоже не верь. Лучше всего не верь мне никогда, ни при каких обстоятельствах, и постарайся любить меня, пока что у тебя это неплохо получается. И запомни, что я прекрасно обойдусь и без твоей любви, и без тебя, по крайней мере, когда умру, не надейся, что там я буду скучать без тебя так, как скучаю сейчас». Он перечитывал снова и снова: «постарайся любить меня», «мне скучно, что тебя нет рядом», «моя сумасшедшая рыба», и забывал об усталости, о дорожной тряске, о боли в затанцованных ногах, все отступало прочь, оставался лишь Эрик, лишь голос Эрика, ряды черных строк на бумаге. Кто пишет тебе такие ужасные письма? - спросила когда-то Амалия, заглянув случайно или неслучайно через его плечо, все друзья участливы и любопытны, от них не скроешься в автобусе, в «железном легком» для раковых клеток; кто пишет тебе, я бы ревела, если б получала такие письма, это слишком жестоко, ну и злой же у тебя любовник, где ты только его подцепил? А он и не замечал, что эти письма ужасны, Эрик по-другому не пишет, и чем сильнее любит - тем больнее тому, кого он любит, Константину еще повезло, его мало мучили, ну хотя бы тогда, в середине семидесятых, до серьезных ссор и разъездов, до окончательного закрепления связи, потом-то он узнал, как бывает, когда Эрик любит всерьез. Хоть легче отмахиваться и закрывать глаза, легче все отрицать, уходить в несознанку, в глухую оборону, повторять (пока в третий раз не оборвется строчка) всем и себе самому: Эрик в меня не влюблен, нет, нет, он привык ко мне, ему со мной удобно, не так неудобно, как с другими, он всегда искал стабильных отношений, он хотел, чтобы у него был дом с кем-нибудь, и чтобы в любую минуту можно было из этого дома сбежать, вот и все, и любовь тут ни при чем, это брак по расчету, разумное сосуществование, прохладная дружба с привилегиями, и вообще вас это не касается, что вы ко мне пристали, я больше не буду вам отвечать. Но через десять лет, уже после Эрика, он сказал Амалии: «Знаешь, сейчас мне кажется, что Эрик все-таки меня немножко любил», - и она ответила, что «немножко» - лишнее слово, да и «все-таки» тоже, Эрик просто любил тебя, очень любил тебя, Константин. Утешайся этим, дружок, чем тебе еще утешаться.
Как это чем - конечно, работой, балетами и картинами, балетами в шесть картин, и музыкою Малера в наушниках и без наушников, он и по ночам просыпался оттого, что в голове звучало «О юности» или «О красоте», «Застольная песня о горестях земли» - о том, что жизнь темна и смерть не темнее, о том, что тени входят в фарфоровый павильон и исчезают навсегда, о том, что девушки собирают цветы и смотрят на юношей, не друг на друга, хотя лучше бы смотрели друг на друга, но впрочем, этого «лучше бы» нет в тексте, вечно Константина тянуло к лесбийским двусмысленностям, вернее, односмысленностям, ничего двойного в них не было, все на редкость прямолинейно. Он просыпался, вставал и пил воду из-под крана, и думал, что у австралийской воды какой-то странный вкус; в восемьдесят пятом он попал, наконец, в Австралию к своим дорогим коалам, но с утра до вечера репетировал «Сильфиду», тут не до коал, тут научить бы сильфид летать, а людей - делать четкие заноски, а ведьм - колдовать, и все свести воедино, чтобы Эрик, приехавший перед самой премьерой, не тревожился, что ничего не готово, чтобы Эрик после репетиции в костюмах выговорил насмешливо: это невероятно, я никогда такого не видел, - и добавил тут же: ну хорошо, пожалуй, сойдет. И тогда, еще без Эрика, а не «уже без Эрика», за полгода, за год до того, как его мир стал миром без Эрика, - тогда он мечтал: вот бы поставить балет о смерти, балет von der Erde, не в следующем сезоне, так через сезон, на следующий сезон все давно расписано, а дальше появится окошко в репертуаре, его и закрыть, засыпать землей. Но прежде надо разобраться с «Сильфидой», а потом с кончерто пьяно, пьяниссимо, хинастериссимо, а заодно и с самим собою, с горьмя горящим востоком, с путешествием в Ориент, в Кафиристан, куда еще там полагается путешествовать, чтобы сбросить кожу и переродиться, хотя бы продышаться на азийском ветру; прежде надо чуть-чуть охладеть к этой музыке, иначе ничего не выйдет, давно подмечено, что живые чувства глупо выглядят на сцене, даже если это любовь к Малеру, а не к тому, кто танцует в твоем балете, кто должен бы танцевать. Так казалось Константину в восемьдесят пятом, пока он ставил «Сильфиду» в Сиднее - осенью, а значит, весной по австралийскому времени; в газетах писали: с труппой репетирует ассистент господина Бруна, значит, если все будет плохо - виноват ассистент, не справился с управлением, ха-ха, если все будет хорошо - да здравствует господин Брун, что бы мы без него делали, нам повезло, что он к нам приехал, он мастер, мастер, что ни говорите. Никто ничего и не говорил, все остались очень довольны: сильфиды прекрасны, мальчики в килтах прекрасны, даже оркестр прекрасен, а ведьма очаровательна, потому что ведьму играет сам господин Брун, нам поразительно повезло. И Константин, ассистент Эрика с кладбища Ассистенс (дурной каламбур, но Эрик над ним смеялся), мог собирать вещи и отправляться дальше на свой восток, в свой отпуск с содержанием, в саббатический месяц, два месяца, до марта, до февраля: вот вернется и подумает всерьез о малеровском балете, может быть, подумает вместе с Эриком, так хорошо думается вдвоем, после разлуки и встречи, под одним одеялом. Он не знал еще, откуда ему было знать, что прежде надо похоронить Эрика и перенести девятнадцать нервных срывов, сбежать без содержания не в отпуск, а в никуда, на свободу, подхватить неизлечимую болезнь, затеять парочку процессов - судебно-туберкулезных, безусловно смертельных, помотаться, побиться, помучиться, и в конце концов получить приглашение и приехать в Данию, где все когда-то началось для Эрика, и поставить там Sangen fra Jorden, один акт в шести песнях, осмысление смерти на сорок минут.
«Это будет твой опыт борьбы с удушьем», - сказал Эрик, улыбаясь, и глотнул кислорода; жаль, что я его не увижу, а впрочем, не верь мне, я лгу, и мне ничего не жаль. Если б Эрик был сейчас жив, балет выглядел бы иначе: светлее и легче, без предупреждения «памяти Э. Б.» в начале, без настойчивого, почти навязчивого возвращения к одной и той же утрате, к смерти, которая случилась с Константином и отметила его, беспощадно переменила. Умер не он, умер Эрик, выздоравливают и от ударов посильнее, поначалу кажется, что это больно, что это и вынести нельзя, а через месяц, через несколько месяцев потихонечку отпускает, и удается отвлечься от собственной тоски; он тоже отвлекался, привыкая к пустоте в доме, на второй половине кровати: полно вам, Константин, утешали его, ведь Эрик от вас все равно давно переехал, и вы - да, отвечал Константин, я знаю, спасибо, мы десять лет не спали вместе, и он вам сам об этом говорил; он отвлекался, привыкая к мысли о своей смертности, и знал, хоть и не произносил вслух - нельзя такое произносить, накличешь еще, - что будет следующим, что долго не протянет. В нем что-то надломилось после смерти Эрика, и он сам не понимал, что это необратимо, он ждал, что это пройдет: он не забудет Эрика, но перестанет ощущать отсутствие Эрика как постоянную боль, как дыру в пейзаже и в сердце, должно же это кончиться когда-нибудь, а впрочем, нет, заранее известно, не Константину, но тем, кто окружал Константина, кто любил его, не спрашивайте, за что его любить, заранее известно, что это не кончится никогда. Все ждали девяностых, следующего десятилетия, потом следующего тысячелетия, все считали и прикидывали: сколько вам будет в двухтысячном, в нулевом году? - Константину исполнилось бы пятьдесят семь, как Эрику в восемьдесят шестом, упоительны эти случайные совпадения, тогда бы ему и умереть, а он поторопился и все испортил, остался в своих депрессивных восьмидесятых, морбидных восьмидесятых, рядом с Эриком. Мне кажется, признавался кто-то, сейчас в нашем кругу, в нашей балетной зоне, никто не умирает от естественных причин: от старости, или от нормальных, человеческих болезней, или, я не знаю, в автомобильной катастрофе, в крушении поезда. Нет, умирают, конечно, но так мало, что это не имеет значения, это крохотная погрешность, а в некрологах одно и то же: «осложнения ВИЧ, осложнения ВИЧ, осложнения ВИЧ» или попросту «СПИД», когда уже все безразлично и нечего скрывать. Иногда еще прыгают из окна или глотают транквилизаторы или что похуже, получается передозировка. Господи, ну хоть бы кто-нибудь умер от инфаркта, или от цирроза печени, или от рака легких, раньше то и дело умирали от рака легких, а сейчас умирают только от СПИДа, что за отвратительная мода.
- Эрик умер от рака легких, между прочим.
- Это так говорят, а на самом деле у него был СПИД, поэтому он и умер так быстро.
- Откуда вы это взяли - что у него был СПИД, а не рак?
- Потому что у вас тоже СПИД, Константин, и либо вы его заразили, либо он вас.
Либо мы заразились вместе, но не друг от друга, либо мы оба больны - были больны - чем-то другим, либо СПИДа вовсе не существуют, это выдумки фармацевтических фирм, а умирают по-прежнему от рака, инфаркта, цирроза, от старости, от передозировки, во взлетевшем поезде, в рухнувшем самолете, от депрессии, от бессонницы, от случайного выстрела, от любви, наконец, куда уж естественнее. Но это не мой случай, не наш случай, не случай Эрика и Константина, это сопрано либестодит за стеною или во сне, и мешает сосредоточиться. Константин пил свои голубые таблетки и уверял, что прекрасно себя чувствует, а приступы утренней слабости - это нормально, они у него всю жизнь, очень трудно вставать зимой с постели, даже если в спальне тепло, светит солнце, часы показывают полдень, впрочем, полдень - непозволительно поздно, пусть показывают десять, четверть одиннадцатого, так в самый раз. Ему все чаще казалось, что он вовсе не болен, и когда он признавался кому-то бесстыдно и просто, как признался Леннарту и другим, нечего тут стыдиться, незачем скрывать, - когда он говорил: да, вы не ошибаетесь, у меня ВИЧ, - то чувствовал, что притворяется, лжет, что ВИЧ у кого-то другого, а не у него, этот вирус его не касается. Подтвержденный диагноз и результаты анализов, сумма симптомов, чересчур частые простуды, приступы жара, мигрени, количество лейкоцитов в крови - все существовало отдельно от Константина, в стороне от него, а он шел пешком в театр по брусчатому Строгету, уворачиваясь - нет, не уворачиваясь от велосипедов, они сами объезжали его, проносились мимо легко и бесшумно, и воздух пружинил у них под колесами; в театре он брал под руку художника Жана и поднимался с ним в костюмерные мастерские, чтобы посмотреть, как кроят платье с капюшоном для госпожи смерти, а потом спускался вниз один, как раз к началу репетиции, и здоровался по-датски, подражая Эрику, а кому еще подражать, он ведь у Эрика и учился датскому языку; и в перерыве, глотая кофе из картонного стакана, он говорил: все ужасно, намного хуже, чем я ожидал, не знаю, как мне удастся собрать все в конце концов, я не кокетничаю, я действительно не знаю, - и смеялся, чувствуя себя почти счастливым.
Ничего, как-нибудь уладится, он соберет свой балет по кусочкам, по движениям и песням, не в первый раз, но наверно, в последний, впрочем, лучше об этом не думать, а то все развалится, и непременно начнется пневмония, и тогда ему не выйти оттуда живым, нет ничего страшнее пневмонии, вполне человеческой, нет, уже нечеловеческой болезни. Он кашлял, курил и снова кашлял, закрывая рот ладонью, и знал, что повторяет Эрика, сходит по той же лесенке, но не к раку легких, а к чему-то другому, ведь у Эрика - не надоест об этом твердить - не было СПИДа, не было, не было, а лишь черные пятна на рентгеновских снимках, и такой же сухой и отрывистый кашель, слабость, удушье, медленное истаивание: лишь кости и кожа сопротивляются распаду, и волосы так же густы, не стоит выжигать их химией, но плоти нет, и боже мой, Константин, что с вами, от вас один нос остался, и боже мой, Эрик, что с тобой, это от тебя остался один нос, я сам спрашивал его вот так, когда вернулся с востока на холод, оборвал на середине абшидлид и увидел, что он умирает. А я не умираю, я совсем не изменился, поседел немного, но у меня в роду ранняя седина, белый цвет тихо расползается по телу, захватывая новые области, и когда-нибудь я побелею целиком, застыну, остыну, но это нескоро, не бойтесь, не сегодня, а через год или век. Он переставал верить не в свою смерть, не в возможность смерти, - черт с ним, договорились, пусть я когда-нибудь умру, - но в свое исчезновение, в абсолютное уничтожение: ведь Эрик умер, но не уничтожился, Эрик по-прежнему существовал, не на кладбище, но во всем мире за пределами кладбища, и значит, Константин тоже будет где-то существовать, рядом с кем-то, как Эрик - рядом с ним. Но никто не любил вас так, как вы любили Эрика, в том-то дело, Константин, нет любви, которая удержит вас на земле; ваши балеты выпадут из репертуара - уже выпали, и последний, наполовину поставленный, не продержится дольше сезона, вы сами увидите или не увидите, если все-таки умрете в этом году; ваши картины тихо истлеют в сырости, у Амалии на чердаке, жаль их, они похожи на вас, все это автопортреты, всюду ваше лицо, ваши лица - у мужчин и у женщин, у фантастических существ на холстах, у единорога, горгоны и мантикоры, их съест плесень, их обгрызут мыши, но что еще с ними делать, не в музей же сдавать, да их и не возьмут; и без балетов и без картин - что останется от вас: пачка фотографий, строчки в чужих ме-муарах, рецензии в старых газетах, опечатки, насмешки, нежность или восхищение, но чаще - учтивое безразличие, как прекрасна эта учтивость; что останется после вас - хореографические лохмотья, куски танцев на кинопленке, цветы без запаха, нет, тени цветов с их с ума сводящим принципом очертаний, не замершие, а замерзшие движения, оттиски вашего очарования, почтовый адрес, пыль на полу в покинутом доме, ваши следы в пыли, и мелькнувшее в письмах к вам, в письмах от Эрика «min lille, min kære, min elskede død».
Из стекол выступало навстречу ему отражение - моложе и прелестнее от неузнавания, оттого, что на секунду он принимал себя за кого-то другого, за кого-то прелестного и молодого, с черными волосами без проседи, с тонкими, а не исхудавшими бедрами, плечами, руками, с юною головою, доверху набитой идеями, эскизами, будущим, он любовался самим собою и думал: как мил, жаль, что не в моем вкусе, мне нравятся блондины, а вот Эрику бы понравился, он любил южан, и едва додумав, понимал, что это он сам, это он не в собственном вкусе, это он когда-то понравился Эрику - под жестоким солнцем, на мокром песке, там, на острове, где он выходил, выступал не из стекла, а из моря, раздетый почти догола. Я думал, это купальщик, а это Венера Анадиомена, здесь ничего не было, я специально смотрел, только морская пена, и вдруг появились вы, соткались из пены, выкристаллизовались, точно как Анадиомена, и даже плавки не забыли. Красные плавки, уступка скромности, они хороши на смуглом Константине, ему вообще красный цвет был к лицу, и все яркие цвета, все чистые цвета, синий, лиловый, белый: синее небо, лиловая вода, белый песок и белая пена. А впрочем, продолжал Эрик, я ошибся, вы не Венера и не русалочка, вы больше всего похожи на морского черта, на хитрого черта, вылезшего на берег, чтобы половить души себе на ужин. Душу я вам предложить не могу, души у меня нет, но почему бы вам не поужинать со мной сегодня вечером, я буду очень рад, мне совершенно нечем заняться, нечем развлечься, ужасно скучно, а вы мне расскажете, как там дела у чертей на дне, и много ли там таких же хорошеньких, как вы. Вечером они сидели в прибрежном ресторанчике, да нет, не в ресторанчике, в таверне, в кабачке, в заведении на десять столов без скатертей, с бумажными салфетками, с домашним вином на льду, и ели маленьких осьминогов, рыбу святого Петра, гребешков святого Жака, как свежи эти святые, едва-едва выловленные, уловленные в сети, как вкусно запивать их белым вином, раскладывать по тарелкам пустые раковины, рыбьи хребты, не чувствуя ни голода, ни насыщения, а что-то третье, что-то внежелудочное, легкомысленное, эстетический и эротический восторг. Сознание спутывается, как под веществами, как на веществах, странно действуют на него голубые таблетки азидотимидина, он же AZT, и уже не разобрать, где они встретились впервые: на пляже, на дискотеке, в гостях, первых встреч слишком много, и каждая по-своему хороша; но был тот вечер в рыбацкой таверне у старика, у Хосе, у Пепе, у Габи, не все ли равно, как его звали, и Эрик намеренно ли, нечаянно ли, пил вино не из своего, из чужого стакана и улыбался Константину, а старик снова и снова ставил одну и ту же пластинку, пять или шесть песен-канцион, кансьонес, и все только о любви. О чем-то они говорили - нет, один Эрик и говорил, улыбаясь, накалывая осьминожек на вилку: жаль их, такие крохотные, могли бы еще поплавать, вздыхал он и ел с аппетитом, не капризничал, не поджимал губы брезгливо, как стал поджимать потом, когда они уже жили вместе, когда все изменилось между ними и вокруг них; но тогда крутилась пластинка, старик приносил еще вина, горели свечи, и Константин слушал Эрика, его низкий и мягкий голос, его злые анекдоты, его смех, внезапные откровенности, непристойности, шуточки дурного тона, и не замечал, что они дурны, что и сам Эрик жесток, как ибицийское, ибицианское солнце, жесток и резок, несносен, недобр. Коготь увяз, всей птичке пропасть, экзотической птичке Константину, напрасно он искал любви не в песнях, напрасно он решил, что Эрик и есть его любовь; впрочем, он и не сразу решил, не в ту ночь, а гораздо позже, очнувшись осенью в своей дюссельдорфской квартире, затосковав по чему-то минувшему - не по лету, не по острову, а лишь по Эрику, по одному Эрику, но в ту ночь он ничего не подозревал, он шел с Эриком в темноте, незнакомой дорогой в оливковой роще, они шли вдвоем, и очень медленно, потому что то и дело останавливались и начинали целоваться.
- Это ты - Анадиомена, мраморное божество, античнее меня, у тебя стопы, как у старых статуй, только я забыл, как звали тех, кто делал эти статуи. Филий, Фисий, Филомен, Филострат, ты филостратова статуя с божественными стопами.
- А ты сумасшедшее чучело в поэтическом настроении. Что ты прицепился к моим стопам, что в них особенного?
- Они греческие, второй палец длиннее большого, и значит, ты сам немного грек. Нет, в самом деле, я где-то читал, что такие стопы бывают только у греков, это что-то генетическое или вроде того. У меня то же самое, второй палец длиннее всех. Но твои стопы гораздо красивее.
- А по-моему, нет, они уродливые. У меня, не у тебя, у тебя-то красивые. А у меня отвратительные ноги, терпеть их не могу, они похожи на палки. Хотя у тебя тоже похожи.
- Спасибо.
- Но у тебя красивые коленки. И щиколотки. И бедра. И ягодицы тоже ничего, и давай поговорим о чем-нибудь другом, а то я сейчас начну тебя щупать, и нас заберут в полицию за непристойное поведение.
Не заберут, тут свободные нравы, южная снисходительность, слепящая лень; а севернее они и сами вели себя прилично и строго, держали руки в карманах или за спиной, при себе держали, не смея пощупать то, что так маняще и мраморно, филие-фисие-филостратово, нет, Фидием его звали, этого старого резчика старых статуй, и по его образцам кто-то вырезал, лепил, создавал Эрика, нарушая правильные пропорции, но не линию красоты, и пусть голова была великовата, а плечи недостаточно широки, пусть слишком явно обозначались кости и жилы под тонкою кожей, острые морщины у носа и губ, пусть он сам твердил, что в лучшие дни невидим, в худшие дни уродлив, целиком уродлив, а не только стопы, но что его слушать, и Константин не слушал, и повторял снова и снова, из года в год: я не знаю никого на свете прекраснее тебя и мне никто не нужен, и никто никогда не нравился и не понравится мне так, как ты. Всем бы такую завидную уверенность в собственных чувствах и собственном будущем; он получал от Эрика: значит, у тебя дурной вкус, ну хорошо, не дурной, но извращенный, и соглашался, что значит, так, лечиться уже поздно, да и не лечат от любви, от влечения к Эрику, злому датчанину с примесью античной крови.
Кто-то задел его, кто-то вскрикнул: осторожнее, pas på, вас же так собьют, смотрите, куда идете, и велосипедист, так и не упавший в Фредериксхольмский канал, спросил, не вызвать ли врача, кажется, кому-то, ах, не кому-то, кажется, вам плохо. Вот вздор, вовсе ему не плохо, ему почти хорошо, он немного заблудился, замечтался, но с ним все в порядке, не о чем волноваться. С ним все было не в порядке, но не рассказывать же об этом велосипедисту, ему тут вообще не место, он должен ворваться на минуту, смещая контакты, смешивая мизансцены, спросить что-нибудь и вскочить в седло, умчаться прочь, пока ему не ответили, пока его не втащили внутрь, в полуготовый текст, в здание некоролевского иммерсивного театра. И все-таки не вызвать ли врача, не найти ли Леннарта, дипломированного, но не практикующего, хотя где его сейчас найдешь, в середине дня, и чем он поможет, посоветует дышать глубоко, приложить холод к вискам, измерить давление; не надо, все пройдет само собою, он не болен, он, как сказано выше, заблудился и замечтался, но Строгет, мощеный камнем, сам вывел его на площадь, под колеса любви и велосипедов, на вольный воздух. Он застал еще эту площадь с трамвайными рельсами, но без трамваев, последние пути убирали в семьдесят первом, в семьдесят втором, и Эрик уверял, что старые вагончики, вагончики-призраки с белыми и красными фонарями продолжают ходить по привычному ночному маршруту, по линии D, из Ванлосе в Эллеруп, пересекая Конгенс Ниторв посередине. Но сколько они ни пили в окрестных барах - ни разу им не удавалось не то что успеть, но хотя бы увидеть эти трамваи, вскочить на подножку, проехать туда или обратно, хоть им не нужно было ни в Ванлосе, ни в Эллеруп. Они брали такси - домой, в Гентофте, и дремали на заднем сиденье, держась за руки, они тогда оба были моложе, беспечнее, никто не смотрел за ними, не шоферу же оглядываться, отвлекаясь от дороги: чем они там заняты, не целуются ли; а потом Эрик открывал глаза, вздыхал и говорил, что уснул и видел Рудольфа, Рудика во сне, и так же держал его за руку, жаль, что ты - не Рудик, и прекрасно, что ты - не он, и вообще я солгал, я ни секунды ни спал, ужасно трясет и душно, здесь направо, - это шоферу, а Константину, губами к уху: хоть бы раз взревновал как следует, я перестану верить, что ты меня любишь. Кажется, тогда Константин ему не признавался и ничего не обещал, и не любил еще всерьез, а так, мимоходом, на время, когда любовь и не стоит большого труда; и не ревновал тоже, ни тогда, ни потом, что толку ревновать к Рудольфу, легче махнуть рукой, он твое стихийное счастье и бедствие, не мое.
Ревновал сам Эрик - не к кому-то живому, но к общему образу, к обезличенной идее молодого, милого, уступчивого друга, к которому Константин непременно уйдет, а если и не уйдет, то непременно с ним изменит, и измена ничем не отличается от ухода, даже больнее, потому что связана с ложью, с обманом, с постельной неудовлетворенностью, с оскорбительным признанием: ты стар, а я нет, и меня тянет к подобным мне самому, я хочу смазливых и свежих, юное мясцо. И он изводил Константина в письмах своим недоверием, своими сомнениями, он повторял: конечно, ты не можешь дождаться меня, тебе нужен кто-нибудь под одеялом, ты тоже, как Рудик, не способен прожить и недели без члена в заднице, я всегда чувствовал, что вы в чем-то похожи, и теперь я знаю, в чем именно, поэтому, пожалуйста, не пиши мне, что скучаешь без меня, лучше вообще не пиши, я думаю, нам стоит расстаться, пока мы не сделали друг другу слишком больно; не волнуйся, Эрик, ты уже сделал мне слишком больно, и я думаю, не стоит из-за этого расставаться. Ко всему привыкаешь, Константин сначала мучился, получая такие письма, и звонил Эрику с континента на континент, из утра в вечер, из вечера - в утро, пытаясь что-то объяснить, что-то доказать, но Эрик отбрасывал и объяснения, и доказательства, отвечал весело: господи, что я такое тебе написал, я уже и не помню, не плачь, я тебя люблю, чао, белла, я спешу; и теперь, прочитывая очередное злое, обиженное письмо (Амалия не заглядывала к нему через плечо, Гизелла не заглядывала), он вздыхал и снимал трубку, набирал номер, думая - отзовется ли, соединят ли, будет ли дома, - и если отзывались, соединяли, отвечали: да, дома, он уже не вздыхал, а улыбался счастливо и сообщал: получил твое последнее письмо, я тоже тебя люблю, и моя правая рука, слава богу, все еще при мне, а больше мне никто не нужен под одеялом, я имею в виду - кроме тебя, пока тебя нет.
Но все-таки, Константин, что было самым трудным в существовании с Эриком: перепады его настроения, разлуки, холодность, неразделимость личного и профессионального, ваша зависть к его танцу, его зависть - к вашей хореографии, быт, споры из-за цвета стен, расстановки мебели, ремонта в кухне, растений в зимнем саду, его алкоголизм, его злоязычие, его проклятая эриковость, врожденные черты, приобретенные свойства, отточенные углы, о которые вы набивали себе синяки. Снова и снова он отвечал на этот никогда не заданный, не задаваемый вопрос: труднее всего - маленькие унижения, оскорбительные улыбочки, взгляды сверху вниз, невинные гадости, и Эрик тут ни при чем, Эрик никогда так с ним не обращался, а если б обращался - сам Константин не стал бы это терпеть. Но приходилось терпеть и не замечать, не оборачиваться, услышав: ах, это опять этот грек, почему-то «грек» произносили протяжно, как что-то стыдное или смешное, ну, дорогая, что ж вы хотите, у всех свои слабости, Эрику нравятся южане, чем чернявее, тем лучше, а этот в меру черен и смазлив, болтлив и нагл, вполне бездарен, прыгает в кордебалете, но Эрику же с ним не танцевать, сами понимаете, у всех свои слабости, ах да, я это уже говорил, ну, у Эрика свои сексуальные причуды и потребности, их нужно как-то и с кем-то удовлетворять. А некоторые подходили ближе, между первой и второй виски-колой, прожевывая сырный шарик, крекер с икрой, подходили и сообщали соболезнующе: знаете, Константин, некоторые считают, будто вы недостаточно хороши для Эрика, я-то так не считаю, но вас почему-то не очень любят, совсем не любят, не очень-то верьте, когда его друзья с вами любезны, на самом деле они полагают, что вы для Эрика нехороши и даже дурны. Нам очень жаль, но согласитесь, вы и сами виноваты: зачем же вы такой дурной и не можете, и не пытаетесь стать лучше? Вот тут бы и выплеснуть третью виски-колу кому-нибудь в лицо, но он-то пил белое вино и глядел безразлично, и не понимал, что ему желали добра, вот упрямый мальчишка, черносмазливый грек, эмигрант, иммигрант, одно слово - чужак, нездешний.
С моим образованием и моим прошлым, с моими данными, с моей внешностью, с моим языком я везде буду чужим и нездешним, ненашим, я не обижаюсь, я с этим смирился; он не произносил ничего подобного вслух, он так даже не думал, вернее, думал, но не так: я везде - гость, со мной сдержанны, и я должен быть сдержан, ведь я не у себя, я в гостях. Что в Дании, что в Германии, что в Канаде, что в Штатах, на востоке, на юге, на севере, везде с ним были предупредительны, подозрительны, прохладны: не требует убежища - прекрасно, приехал работать - пусть поработает, купил дом - молодец, пусть вкладывает деньги в нашу экономику, мы очень ему благодарны, но пусть и не рассчитывает, что станет своим, станет подданным и гражданином, он постоянно проживает, никто его не дергает - и хватит с него, и пусть тоже будет нам благодарен. Четырежды повторенное «пусть» звучало настойчиво и глумливо, подтверждая границы: отсюда и досюда, но не далее, не забывайте, что вы - не наш. А чей же он? - ничей, ни к чему не привязанный, но привязанный к кое-кому, он - Эриков, эриков, верный друг, sir, sweetie, respected, darling, дорогой, уважаемый, милый, но неважно, и когда Эрик умер, он тоже перешел в разряд не совсем мертвых, но и не совсем живых, а вернее всего - не совсем желательных лиц: придраться не к чему, но не за что и похвалить, уезжали бы вы в свои Фес-Тес-Салоники, там и климат наладился, и с балетом не так все и плохо, и в вашем возрасте должно тянуть домой, к себе, к остаткам семьи и к родным умершим. Но не тянуло, не тянет, у него больше нет у него, у меня никогда и не было у меня, повторял он, потому что даже в разлуке с Эриком, даже в разъездах, в существовании по разным адресам оставалось между ними это скрытое, интимное «у нас», и теперь «у нас» распалось, и Константин снова стал бездомным, тощим греком с удостоверением личности, с просроченным видом на жительство, ну хорошо, не просроченным, но будто подделанным, будто выданным не ему, а кому-то другому, устойчивому и благополучному, человеку семейному с постоянным партнером, с постоянной работой, штатному хореографу, художнику-любителю, садовнику-дилетанту, кому-то нормальному, а не ему, издерганному и злому, свихнувшемуся от горя.
- Иногда мне кажется, что меня принимают за цыгана. Или за еврея. И будто вот-вот скажут: а ну, убирайся в свой Израиль.
- Ты примеряешь на себя чужой негативный опыт, это очень вредно. Не смотри на меня большими глазами, это не я придумал, так пишут в умных книгах, в очень умных психологических книгах. Я их не читал, но знаю точно.
- Да ну тебя совсем, ничего я не примеряю. Но я правда похож на еврея. Или на цыгана.
- Или на коммуниста, ну да. Не выдумывай, никто тебе ничего не скажет, это не та страна, отсюда если и высылают, то вежливо и без наручников. А в Израиле, кстати, хорошо.
- Там слишком жарко. Я отвык от жары, мне и в Греции будет слишком жарко, если я туда вернусь. Наверное, из-за этого я туда и не возвращаюсь.
- Я тебе завидую, - сказал Эрик. - Я не люблю Данию, мне там плохо, но я не могу туда не возвращаться. Хотел бы я так же оторваться от нее, как ты оторвался от своей Греции.
- Откуда ты знаешь, что я оторвался? Может, я приеду туда умирать. Приеду и тут же умру от жары.
Душа моя давно покинула тот город, Фессалоники, ту Грецию, те острова и те оливы, и я не приеду, не приду туда умирать, там больше ничего для меня нет, и меня самого там нет, не будет ни перед смертью, ни после. В двадцать лет весело быть свободным, сегодня в Штутгарте, завтра в Эссене, послезавтра - ах, через океан, в Аргентине, в Мексике, в Венесуэле, в тридцать лет весело обставлять карточную, картонную хижину, недвижимость и неподвижность начала века, купленную в рассрочку, а в сорок пять уже не до веселья, у него подтвержденный диагноз и погашенная, словно свеча, страховка, ни гарантий, ни работы, ни любовника, вернее, гарантии есть, кое-кто готов за него поручиться, и работа есть, не зря его пригласили сюда, в Копенгаген, русалочий город, тебе бы здесь родиться, моя русалочья рыбка, а мне бы вовсе не рождаться, смеялся его любовник, который умер, любовника тоже больше нет. Каверны заполнены малеромузыкой, заткнуты кусками симфоний и песен, хватит на этот сезон, а потом не все ли равно, балет исчезнет, Константин исчезнет, а музыка никуда не денется, и - вот это прекраснее всего, утешительнее всех утешений, - Эрик никуда не денется, он умерший любовник, но вообще-то он вечен, er lebt allein in seinem Himmel, в чужой любви-Lieben, в чужом страдании, и это ошибка Константина, тоже - вечная ошибка: в Leid вместо Lied, в воспаленном коротком «а».
4
Дальше можно и пропустить десять лет - до их встречи, и еще десять лет - до этого разговора, и закончить с воспоминаниями, дальше и рассказывать не о чем, все и так известно и прожито: встретились в семьдесят первом, тогда же и переспали, это каникулярный секс без обещаний и без обязательств, им бы и уехать с Ибицы, острова любви, не обмениваясь адресами, но они захотели продолжения - или кто-то один, Константин ли, Эрик ли, - захотел продолжения, а другой вовремя не возразил, подумал: само прекратится, из отношений на расстоянии никогда ничего хорошего не выходит, но ничего не прекратилось - впрочем, и ничего хорошего, наверно, не вышло, теперь так трудно оценивать прошлое, пусть этим другие занимаются, биографы и посторонние наблюдатели, они лучше поймут, что к чему, пожалеют одного - Эрика, его легче жалеть, а другого осудят - Константина, он никогда никому не нравится, так ему и надо. Из чего складывалась их связь - из случайных свиданий и писем, из международных телефонных звонков, из ночей в гостиничных номерах и съемных квартирах, из прогулок, из молчания, из болтовни обо всем на свете, из балета, балета, балета, повторяйте, пока не оборвется строчка. Добавить бы еще: «из любви», но не очень-то я верю, что ты влюблен в меня, замечал Эрик, и это очень хорошо, хватит с меня чужих влюбленностей, тебе со мной удобно, мне удобно с тобой, будем вести себя как взрослые люди, солидно сожительствовать и не ревновать, и ничего не требовать - ну, кроме завтрака, потому что ты неплохо готовишь, ты готовишь то, что я могу есть.
Теперь я и сам не могу есть то, что готовлю, и мне не хочется есть без тебя, мне ничего не хочется без тебя, Эрик, но это физическая слабость, это признак болезни, а не потери, я уже привык к твоему отсутствию, я перестал тебя искать. Как там у Кавафиса, сдержанного александрийца, - «кофейня, куда ходили вместе», вот и все, умело подавленный плач, загнанное в несколько слов описание тоски; вот и у Константина, тоже Константина, но фессалоникийца, - берег, куда ходили вместе, широкая дорожка у озера, раскатанная колясками и велосипедистами, пустой причал без лодки, живые изгороди, черные деревья с красными яблоками на ветвях, последние ноябрьские хризантемы, и тут же тень Эрика, его голос, рука в негреющей перчатке, сигарета у губ и прозрачный дым, они идут от дома или к дому, вокруг темно, и мир, как в сорок первом, затягивает льдом. Грядущее настало, и оно переносимо, падает предмет, и что-то там про музыку, а главное - что море, оно же озеро, все морщинистей, и ветра нет; как мало мне осталось, и если я дотяну до следующей осени, то едва ли сумею пройти здесь снова и едва ли приеду сюда умирать, я предпочел бы Венецию, где тело распадается в пыль, едва вздохнешь в последний раз, но до Венеции мне не добраться, и значит, я умру в Канаде, подражая Эрику, хорошо бы - в той же больнице, в той же палате, хорошо бы, но неосуществимо, да и какая мне разница, где умирать, я все равно ничего не почувствую, я очень хочу ничего не почувствовать. Он уже поднимался по Виолвею и видел себя самого, сбегавшего вниз, без пальто, в вязаной кофте наизнанку, и видел, как вслед за ним и навстречу ему, вслед за двойником Константина, навстречу самому Константину, спешил Эрик, все повторялось снова, и в этом повторении было что-то утешающее, потому что он знал, чем кончится этот бег: объятиями у воды, возвращением домой.
Расскажи-ка мне, как ты живешь без меня, с кем гуляешь, над чем работаешь, и где твой дом теперь, и сжег ли ты письма, как я тебя просил, как ты пообещал мне, ведь я не вышел из больницы и не сумел сжечь их сам. Больше всего писем - из шестидесятых годов, из того времени, когда я не знал о тебе, а ты знал обо мне, забавное неравновесие, и в этих письмах кляксы, ошибки в каждом слове, и слишком много любви, я до сих пор не верю, что он мог так любить меня, я этого не заслужил, хотя я сам любил его не меньше, я любил его и люблю так, как никого на свете, и я бы не сумел сам сжечь его письма, прежде пусть сожгут меня самого. Я не тревожусь о нем, он справится с чем угодно, даже со своей болезнью, я слышал, у него тоже СПИД, у кого сейчас только нет СПИДа, поразительно, как я не заразился - или все-таки заразился, откуда мне знать; я не тревожусь о нем, он отвлечется, он перестанет думать обо мне - и правильно сделает, между прочим, надо заканчивать отношения с мертвыми, с живыми, пожалуй, тоже. Но ты никак не можешь закончить отношения со мной, никак не можешь перестать думать обо мне, ты понемногу сходишь с ума, и я за тебя боюсь. Остановись, доделай этот балет и забудь обо мне, пожалуйста, попробуй влюбиться в кого-нибудь, наверно, это поможет.
Нет, Эрик, по-моему, это не поможет, и странно влюбляться в кого-то другого, если я до сих пор влюблен в тебя. Конечно, я помню, что ты умер, но это ничего не меняет. И так же странно беседовать с мертвым - не на кладбище, не на могиле, а в своей постели перед сном, потому что когда-то беседовал так с живым, теперь и не отучишься, не замолчишь. Капли стучали по карнизу, но в прорехе между тучами сияла луна, шел слепой дождь, ночной лунный дождь, на десять минут, не дольше, едва успеет сбрызнуть мостовую - и его унесет прочь, в низины, в пригороды, в Гентофте. Константин лежал в постели, погасив свет, и слушал этот стихающий стук, и смотрел, как свет луны становился все ярче: тучи сползали вбок, оголяя небо, и температура падала, потому что время года - зима, вернее, конец осени, начало зимы, и должно быть холодно, чтоб к утру на камнях проступил иней, нет, не на камнях, а на сброшенных листьях и на вечных можжевельниках, на розах-баркаролах в королевском саду. На белых стенах висели черные и голубые фотографии, виды старого Копенгагена без людей, но с трамвайными рельсами, с голубями, с яхтами на Фредериксхольме: переулки, площади, мосты, арки, фонтаны, шпили, ни одного прохожего, ни одного лица, лишь улицы чисто выметены, и где-то вдали идет пустой трамвай, раскачиваясь направо и налево, сам собою, без вагоновожатого. Не остаться ли в Копенгагене, думал Константин, закрывая глаза, чтоб не видеть ни старого города на фотографиях, ни нового города за окном, не свернуть ли все дела в Канаде: продать дом со всей обстановкой, забрать архивы (когда он успел обрасти архивом, как мхом?), переписку и несколько памятных вещей, книги, картины и итальянскую лампу, и переехать сюда, и доживать здесь. Ах, как бы это было просто, но он, увы, не датский подданный, опять начнется бумажная волокита, и ему непременно откажут в визе, ему скажут: простите, но ваши документы не в порядке, потрудитесь покинуть страну, иначе вас вышлют, а он уже не так молод, чтобы спорить и что-то доказывать, ему здоровья не хватит, и никто за него не поручится, не Леннарта же просить, это и унизительно, и все равно бесполезно.
Когда это было? пожалуй, в семьдесят первом, в декабре, за неделю, нет, за две недели до рождества: он встретился с Эриком не в Дюссельдорфе, а в Гамбурге, на нейтральной, ничьей земле. Свидание как в шпионских фильмах: безопасное место, опущенные жалюзи, чистый номер в чистой гостинице на краю парка, непременная табличка «Не беспокоить» на ручке двери; не вспомнить теперь, отчего они встретились именно в Гамбурге, наверно, Эрику было удобнее так улетать из Европы, с пересадкой не в Вене, не во Франкфурте и не в Амстердаме, наверно, он тоже хотел увидеть Константина, и иначе никак не получалось: если не соберемся сейчас, придется ждать до весны, а то и до лета, и мы, того и гляди, забудем друг друга. Они оба вырвались на день - глотнуть ворованного воздуха, и никуда не выходили, лишь вечером спустились в ресторан поужинать, а потом вернулись обратно, легли в остывшую постель. Ну, что ты будешь делать дальше? - спросил Эрик, нет, не сразу, они долго занимались любовью, и даже уснули на полчаса, но потом проснулись, и Эрик спросил: что ты будешь делать дальше? - и Константин ответил: я не знаю. Его контракт заканчивался, и документы были не в порядке: потрудитесь покинуть страну, иначе вас вышлют, и он бы ее покинул, лишь бы не выслали в Грецию, потому что это не возвращение домой, а смерть; он не знал, куда деваться, где предложить свои услуги, он не великий танцовщик, а кордебалетный мальчик, много таких мальчиков, и все они хотят танцевать и есть.
Где-нибудь устроюсь, я уже научился сам устраиваться, мало ли балетных компаний в Германии и на материке, где-нибудь и меня возьмут, мировой славы не получу, но на жизнь заработаю, и не вздумай предлагать мне в долг, это унизительно. А если не в долг, а просто так, без отдачи? Нет, это еще унизительнее, поговорим о чем-нибудь другом, не обо мне и не о деньгах, поговорим о тебе, ты дурно выглядишь, Эрик, и я за тебя боюсь. Повезло им тогда, обошлось без приступов, но Эрик дурно выглядел, не бойтесь за него, Эрик всего лишь был болен, насквозь болен, и никто не знал, что с ним, и никто не мог, не смел ему помочь, да и чем тут поможешь, анальгетиком в таблетках, ампулой морфина для инъекций. Врачи болтают вздор, уверяют, будто это язва, а это не язва, а нервы, я вымотан, я дошел до предела, я отвратительно танцую и не могу не танцевать, пора с этим покончить, пора остановиться, пока я не умер, потому что еще немного - и я в самом деле умру, я чувствую, что рассыпаюсь на куски, обними меня крепче, иначе я исчезну, хотя лучше бы мне исчезнуть, сойти со сцены или с ума. Он жаловался сердито на беспечных врачей, на бессмысленные диагнозы, на вздорных партнерш, на глупый график, на усталость, на перелеты, на все подряд, и это значило, что сейчас ему не больно, ему почти хорошо. Ночь длилась вечно, Константин обнимал его, удерживая от распада, сжимал жесткое, ужасно хрупкое тело и повторял: я с тобой, я с тобой, я тебя никогда не оставлю, заклинал себя самого, а не Эрика, обещал себе самому постоянность, бесконечную протяженность любви. Но как всегда, это было не то, что нужно, это ничего не меняло: что мне от твоих обещаний, ты меня не спасешь, что мне от моих обещаний, я все равно уеду утром, я не опоздаю на поезд, мне вечером танцевать. И лишь на рассвете, отвернувшись от Константина, Эрик сказал тихо: «Ведь это действительно невыносимо - когда не понимаешь, что с тобой происходит, каждый день ждешь этой боли и знаешь, что она придет, что ни делай, а она придет», - и Константин закрыл глаза, потому что боль пришла к нему, минуя Эрика, потому что - пусть ненадолго, всего на несколько минут, - но он сумел взять себе эту боль.
- Я тебя люблю. Нам пора вставать. Мне пора вставать, а ты полежи еще, я забыл, когда у тебя самолет.
- Хочешь, я поеду с тобой в Дюссельдорф? - спросил Эрик. - Отменю все выступления, сдам билет и уеду, спрячусь от всех. Мне плохо, я нездоров, я не могу выходить в таком состоянии, я ничего не станцую. Я умру прямо на сцене.
- Какая прекрасная смерть.
- Ну и гнусный же ты тип. Никуда я с тобой не поеду, улечу в Америку, меня там любят, а от тебя любви не дождешься. Но все равно уйду в отставку, не в этом году, так в следующем. Я не хочу умереть на сцене. Хотя ты прав, это прекрасная смерть.
- А я не хочу, чтобы ты вообще когда-нибудь где-нибудь умер. Хочу быть с тобой, хочу сдать билет и улететь с тобой в Нью-Йорк. Но тогда некому будет выйти за меня в кордебалете, я незаменимее тебя, чтоб не сказать - важнее. Вот закончится контракт, и тогда я смогу улететь куда угодно, хоть в Австралию, там коалы.
- В Австралии жарко, а у коал большие когти, большущие когтищи. Они тебя издерут в кровь, и ты их сразу разлюбишь. Все вы странные: тебе нравятся коалы, а Рудик хотел завести утконоса. Или крокодила, я забыл, кого именно.
- Я думаю, он хотел завести тебя.
- Меня-то конечно, еще бы. Но я плохо живу в неволе, я дикое животное. Так что я сбежал от него, и от тебя сбегу тоже, вот увидишь. Или ты сам первый сбежишь от меня.
Как весело вспоминать эти грустные предсказания, жаль, некому сказать: ну вот, ты ошибся, и я от тебя не сбежал, и ты от меня не сбежал, мы неплохо пожили в нашей неволе, когда ты вылечился, когда я уехал из Дюссельдорфа, когда мы купили дом на Элмер-авеню, девяносто девять, и никто не умер ни на сцене, ни в закулисье, и никто не бросил танцевать, перерыв в три года не в счет, это была не отставка, а отпуск для выздоровления, маленькая передышка. В тот день в Гамбурге - господи, отчего же именно в Гамбурге? - они и не знали, что будет дальше: скорее всего, дальше ничего не будет, по крайней мере, для нас, между нами. В размытой полутьме, в сером утреннем свете проступали очертания мебели, дорожных сумок и пепельниц, сброшенной одежды, и все четче обозначались линии и углы, и стены понемногу сдвигались, возвращая пространство в привычные, предписанные пределы. Эрик стоял у окна и курил, глядя вверх, в небо: пожалуй, дождя не будет, и рейс, как пчела, улетит вовремя, без задержек, и поезд уйдет точно по расписанию, ничего не поделаешь, пора собираться, вернее, прощаться, хотя мы и так прощались всю ночь. Широкий рукав халата падал до локтя, оголяя его руку, анатомию бы изучать по этой руке, твердить по ней наизусть все жилы, мышцы и кости; пятнышки старых уколов на сгибе не увидишь, но ощутишь, прикасаясь губами, найдешь и две крохотных родинки рядом, и бесцветный шрам на предплечье выше. Константин подошел к нему и взял сигарету из его пальцев, затянулся и вернул, улыбаясь: непрямой поцелуй приятнее после прямых, точка всегда обозримей в конце и так далее, нет никакой связи, да связь и не нужна; там, в небе, истошно орали чайки, таяли облака, и если смотреть, как Эрик, только вверх, можно забыть о Гамбурге и о зиме, вернуться в август на Ибицу и познакомиться снова, они уже стояли когда-то вдвоем у окна, над оливами и над морем, и спрашивали одновременно: послушай, напомни, пожалуйста, как тебя зовут? - и добавляли весело: ага, попался, а я тебя обманул, я все прекрасно сам помню, тебя зовут Эрик, тебя зовут Константин.
Через много лет, после Эрика, почти после себя самого, Константин говорил под диктофонную, под стенографическую запись: «Я видел в Эрике обычного человека, а не знаменитость, не звезду, мы просто дружили, и ему был нужен кто-то, кому он мог доверять», - запоздало защищаясь от шепота и шелеста за спиною: он использовал Эрика, он требовал, чтобы Эрик ему покровительствовал, он спал с Эриком ради карьеры, он продажный, ловкий, лживый тип, он и Эрика до смерти довел, потому что плохо о нем заботился. Сколько ни оправдывайся, все равно никто не поверит: да, в газете напечатают и то, что он наболтал под диктофон, и пояснят между строк: «читай там-то: я любил Эрика», но боже мой, кого вы хотите разубедить, Константин, и стоит ли разубеждать, пусть все остаются при своем, даже если они и согласятся, что вы любили его, вам от этого легче не будет, вас не простят и не пожалеют, и скажут, что вы недостаточно любили, а значит, виноваты, вы занимали чужое место, место для тех, кто достаточно любил Эрика, кто сумел бы Эрика спасти. Лучше молчите и занимайтесь своими делами, без вас найдется, кому рассказать об Эрике, вы о нем ничего и не знали, вы ничего в нем не понимали, и он это чувствовал, он вас к себе не подпускал, хоть и спал с вами, но мало ли с кем он спал. Расстояние под одеялом, измеряемое линейкой, ничтожно и поразительно велико, и чтобы понять Эрика, надо подвинуться ближе, но ближе - только под кожу; пожалуй, он виноват в том, что не хотел растворяться в Эрике, что пытался себя сохранить, а сам не был ни знаменитостью, ни звездой: ну кто он такой, ваш Константин - скверный танцовщик, средний актер, молодой хореограф, известный в канадской глубинке, его черноангелов и инвенции на пуантах показывают ради пикантности, ради эротических женских дуэтов, а местные критики хвалят его, не обольщайтесь, они всех хвалят, а в Нью-Йорке его разодрали бы в клочья, уничтожили, стерли в порошок, там никого не проймешь лесбийскими балетиками, там и не такое видали.
В Гамбурге в семьдесят первом солнце поднималось выше, и стрелки шли по кругу; надо бы поспешить, если мы еще хотим выпить кофе, а они хотели выпить кофе, чтоб не свалиться с подножки вагона, с самолетного трапа, травмы сейчас ни к чему, травмы никогда ни к чему, и что бы такое принять от сна, как от боли, может быть, эфедрин или немножко «льда». Они кокетничали, перечисляя наркотики, которых не пробовали, не собирались пробовать: зачем что-то глотать, когда и так весело, и тем более зачем что-то глотать, когда и так плохо, лучше все равно не станет, ошибешься с дозой, получишь бэдтрип и истерику; пусть школьники развлекаются, нанизывая «кристаллы» на нитку с иглой, капая кислотою на промокашки, а нам уже поздно, мы старые, мы ужасно старые, нас не соблазнить ни амфетом, ни метом, ни экологической травкой, ни рецептурными стимуляторами, отбивающими аппетит. Они курили, передавая друг другу одну сигарету без примесей, чистый никотин и табак, бумажную гильзу с фильтром, вдыхали и выдыхали дым, и верили, что им лучше, намного лучше, что они сумеют теперь разъехаться и расстаться, надолго ли, ненадолго, и сумеют встретиться снова, и быть счастливыми, с чего они сами взяли, что не должны непременно быть счастливы.
- Я буду писать тебе письма.
- Ради бога, не от руки. Пиши на машинке, как приличный человек, а то я чувствую себя безумным ученым, когда читаю твои письма.
- Потому что только безумный сумеет разобрать мой почерк?
- Ну да, все безумные пишут одним почерком и говорят на одном языке. А я еще не настолько сошел с ума.
- Не настолько, ну да, разумеется. И еще ты боишься испортить зрение. Ослепнуть от любовных писем.
- Добавь побольше любви, но пиши на машинке и рисуй на полях что ты там обычно рисуешь, лица, кактусы, коал, крокодилов.
- Я обычно рисую что-то порнографическое, это даже хуже, чем мой почерк, мне все об этом говорят.
- Мало ли что говорят, а я люблю твою порнографию. Рисуй, я буду собирать твои рисунки, и когда ты умрешь, я велю их опубликовать и разбогатею.
- Ну тогда я ни за что не умру, я буду жить вечно.
- Тоже неплохо. Ладно, живи, люби меня, так уж и быть, я согласен. И придумай для меня балет, можно даже совсем сумасшедший, я станцую его и тут же уйду.
- Непременно уйдешь - от меня, и будешь жаловаться, что я заставил тебя танцевать в совсем сумасшедшем балете.
Он ушел в конце месяца, после «Сильфиды», пережил очередную ужасную ночь и утром сказал партнерше, пусть вздорной, пусть ревнивой, но единственной настоящей, сильфиде, жизели, сванильде, джульетте, он сказал ей: «Карла, это был мой последний спектакль», - и она что-то ответила или сразу все поняла и заплакала о нем, как о мертвом. Он сидел перед нею, рядом с нею, измученный и осунувшийся, с чернотой под глазами, до костей исхудавший за эту ужасную ночь, хоть и некуда уже ему худеть, он и так - до костей, тоньше любой балерины; он не утешал ее и не ждал от нее утешений, а она плакала и не уговаривала его, не просила передумать, подождать, дотанцевать хоть до конца сезона, она сама знала, что все напрасно, он больше не выдержит. Некоторые связи стоит рвать, не распутывая, с обморочной легкостью: потом будет хуже, потом придется и за эту легкость платить, но сейчас он не думал о расплате, он вообще ни о чем не думал, его тело отдыхало от боли, и ему казалось, что боль никогда не вернется, он обманул ее, он сумел от нее удрать. Как странно, что он не сделал этого раньше, право, следовало сделать это раньше, чего ради он мучил себя так сильно, ради искусства или идеи искусства, или чего-то эфемерного, элюзивного, постоянно ускользающего из рук и из души. Ах, да, и еще ради нескольких секунд, полусекунд совершенного существования, ради небес без бриллиантов и без ЛСД, но это блаженство сродни смерти, и после становилось хуже, хуже, хуже, музыка гремела, зал гремел, он кланялся, ослепнув, и падал ничком за кулисами, «как убитый», говорили о нем, да, правильно говорили, как убитый.
Оказывается, это очень просто - остановиться, это проще всего на свете: отказаться от всех обязательств, от всех контрактов, выплатить неустойки, принести извинения; что ж поделать, вы сами на него посмотрите, он насквозь болен, ему надо лечиться, а не танцевать, изменить образ жизни, удалиться от всех забот, врачи уверяют, что это непременно поможет. Он лечился, укрывшись в чужой квартире, пил не лекарства, а что покрепче, джин, виски, водку, даже абсент - ужасную гадость, зеленую гадость, и не отвечал ни на письма, ни на звонки, нет его, он не существует, обратитесь к его агенту и другу, направляйте соболезнования по такому-то адресу, просьба венков не присылать. В газетах печатали некрологические статьи, неприлично некрологические, уточнял Эрик, не пытаясь их прочитать, незачем, все и так известно: безвременно покинул нас, мы никогда его не забудем, он был лучшим, великим, величайшим, гениальным, нужное подчеркнуть, до него балета не было, после него балета не будет, невозможно поверить, что мы больше его не увидим, как беден и мрачен стал наш мир, как печально звучат левенскольдовские скрипки, флейты, фаготы, что там у Левенскольда, и как грустна сильфида, танцующая вокруг опустевшего кресла, кресла, где спал он, меланхолик и принц в красном килте и темных гольфах. Ничего, они поплачут, потоскуют и успокоятся, и отвлекутся на кого-нибудь другого, мало ли лучших и великих, вон подрастают молодые, вон Рудольф расцветает, и задница у него похожа на розу, а вон - прищурьтесь дальнозорко, чтобы разглядеть, - вон через несколько лет сбежит на запад еще один талантливый, вестрис белокурый, любезная мышь, и его назовут преемником Эрика, наследником Эрика, а сам Эрик подружится с ним, будет весело курить с ним и болтать, и рекомендовать ему вслед за кем-то, за парочкой мистеров Би - США как образец твердой земли. Найдутся другие танцовщики, стройноногие объекты любви, мишени для роз (похожих на задницу Рудольфа), Константин не станет одним из них, и ничего удивительного, и ничего страшного, ему же лучше жить самому по себе, не тенью Эрика и не мальчиком Эрика, только любовником, но о любовниках Эрика не принято говорить в открытом пространстве, значит, и о Константине не заговорят. И слава богу, не хочу, чтобы о тебе болтали кто попало и что попало, ты моя тайна, у всех должны быть маленькие стыдные тайны, хотя ты не так уж и мал, особенно здесь, да, особенно сейчас. Кто мне подарил браслет? Какая тебе разница, никто не дарил, я сам его купил, ну хорошо, лгу, я ничего не покупал, это подарила Карла, на прощание и на память, сувенир в гроб. Бедная Карла, она расстроилась из-за моей отставки гораздо сильнее меня. Я сам вовсе не расстраивался, я был рад, что все кончилось. Но она, наверно, думала, что я предал ее, нет, не наверно, а непременно так думала, что еще думать, когда партнер уходит посреди сезона и бросает тебя, и надо быстро срепетироваться с кем-то другим. Впрочем, ей не привыкать, ей даже полезно попробовать кого-то другого. А мне полезно отдохнуть, забыть все это: сцену, роли, танец. Я раздам все костюмы, выброшу грим и займусь литературой. Нечего хихикать, я всегда мечтал писать рассказы, мне кажется, у меня получится. А будешь хихикать, я напишу о тебе, трахну тебя в рассказе и задушу подушкой. Нет, трахну, пожалуй, наяву. Радуйся, что я ушел, я теперь могу приехать к тебе когда угодно, и нам не надо встречаться в Гамбурге или черт знает где еще.
- По-моему, то, что ты написал, - не литература, а психотерапия. И почему там нет меня, ты обещал, что напишешь обо мне.
- Я это всем обещал, ну, не всем, но многим, мне пришлось бы сочинять роман, чтобы вы все туда попали. Не помню, кому я точно обещал, я был пьян, прекрати на меня так смотреть. Зато я отправил эту рукопись в издательство.
- И что тебе ответили?
- Что это гадость и просто возмутительно, нельзя такое писать, тем более - печатать. И посоветовали заняться чем-нибудь другим. Я принял этот совет и решил заняться балетом. Как ты думаешь, у меня получится?
- Я думаю, у тебя неплохие данные. Подходящее телосложение, природная элевация, красивая шея, красивые ноги... жаль, начинаешь ты поздновато, но в кордебалет, пожалуй, тебя примут, в кордебалете всегда нужны люди. И в характерных партиях тоже.
- Все так радуются, будто я вернулся с того света. И наверно, надеются, что я опять стану танцевать принцев. А я хочу танцевать злодеев, ведьм, негодяев, я сам злодей и негодяй, только что не ведьма. Неплохо, что я вернулся, правда? В конце концов, я все-таки не могу совсем без всего этого.
- Я никогда не видел тебя таким счастливым.
- Больше никогда и не увидишь, наслаждайся, пока можно.
Это краткосрочная эйфория, несколько секунд на страшной высоте, где нет ни тела, ни дыхания, лишь пронизывающий свет и поразительная легкость, повсеместность, почти уловимость, абсолютная неуловимость и беспредельность, блаженное ощущение смерти как эротической разрядки, освобождение от мира; было три или четыре раза в моей жизни, когда я это испытал, говорил Эрик, и каждый раз я выхожу на сцену, надеясь почувствовать это снова, хоть ненадолго, это и вправду что-то наркотическое, но лучше наркотиков, пока оно существует, пока я танцую - вещества не нужны. Не понимаю морфинистов, добавлял он и смотрел на свою руку, на сгиб локтя, где розовели когда-то следы от иглы, нет, не понимаю, ну да, боль исчезает, это хорошо, но потом перед вами опускается темный занавес и по нему проходят совершенно ненужные вещи, не вещества, а вещи и существа, например, большая зеленая муха, ну к чему все это? К тому, что это цитата, Эрик, очередная ловкая цитата, ввернутая так удачно, что никто и не заметит швов; а я однажды попробовал морфин, признавался Константин - вспоминать так вспоминать, где-нибудь на Ибице под оливами, в жаркий день, когда ветер несет откуда-то сладкий запах горящей травы, вернее, горящей травки, что не одно и то же, так вот, повторял Константин, я однажды попробовал морфин, и это было ужасно, у меня началась дикая мигрень, и я думал, что я умру, уж лучше б я видел зеленых мух, как ты, или слушал Sacre задом наперед. Он никогда не поднимался так высоко, не вырывался из себя самого, чтобы быть везде и нигде, не терял рассудка ни в танце, ни в сексе, значит, все было впереди, значит, он сойдет с ума от чего-то другого; трудно поймать кайф, если танцуешь не очень хорошо, если начал поздно, не в семь, а в семнадцать, и не пробрался дальше второй линии, дальше менуэтов, полонезов, гавотов, мазурок, там не до полетов и самозабвения, не спутать бы шаги, не расстроить ряд. Напрасно он выбрал классику, а не контемпорари, современность ему к лицу, он вызывающе неклассичен, и непонятно, что с ним делать, оставить в толпе у воды или вытащить из толпы, нарядить монахом, герцогом, дьявольскою старухой - и пусть он ходит, пока остальные танцуют, что с того, что он чересчур хорошенький для старухи, монаха и герцога, труппа маленькая, все заняты в своих ролях, и других характерных, кроме Константина, у нас для вас нет, Эрика ведь на целый сезон не поймаешь.
Середина семидесятых, поразительно счастливое время, впрочем, любое время кажется счастливым, если смотреть на него из наставшего будущего, из поразительно несчастного времени, где нет сил жить и некуда, и не к кому бежать. Не так уж часто они тогда бывали вместе: Эрик опять танцевал пусть не по всему миру, это преувеличение, шестую часть сразу вычеркиваем, но танцевал вдали от Канады и Константина, и писал письма от руки, не на машинке, мешая насмешки, упреки и нежности, почерк у него прекрасный, любой несумасшедший разберет, и Константин разбирал, перечитывал его письма в автобусных переездах, в провинциальных турах, когда все равно делать нечего, смотреть в окно или дремать, вязать, разгадывать кроссворды, или вот так беседовать с Эриком, улыбаясь и упрекам, и нежностям, сочиняя ловкие и влюбленные, непроизнесенные, непроизносимые вслух ответы. «Моя маленькая смерть, min lille kære død, моя сумасшедшая рыба, ты мог бы писать мне чаще, ты знаешь, что я не люблю, когда ты молчишь, меня это раздражает, я начинаю думать, что я больше ничего для тебя не значу, и мучаю и тебя, и себя самого. Мне скучно, что тебя нет рядом, никто не щебечет, не бесит меня, не пытается меня нарисовать или накормить, не пристает с глупостями вроде поцелуев. Между прочим, мне нравится, когда ты пристаешь с глупостями, запомни это и не верь, если я утверждаю обратное. Если не утверждаю, тоже не верь. Лучше всего не верь мне никогда, ни при каких обстоятельствах, и постарайся любить меня, пока что у тебя это неплохо получается. И запомни, что я прекрасно обойдусь и без твоей любви, и без тебя, по крайней мере, когда умру, не надейся, что там я буду скучать без тебя так, как скучаю сейчас». Он перечитывал снова и снова: «постарайся любить меня», «мне скучно, что тебя нет рядом», «моя сумасшедшая рыба», и забывал об усталости, о дорожной тряске, о боли в затанцованных ногах, все отступало прочь, оставался лишь Эрик, лишь голос Эрика, ряды черных строк на бумаге. Кто пишет тебе такие ужасные письма? - спросила когда-то Амалия, заглянув случайно или неслучайно через его плечо, все друзья участливы и любопытны, от них не скроешься в автобусе, в «железном легком» для раковых клеток; кто пишет тебе, я бы ревела, если б получала такие письма, это слишком жестоко, ну и злой же у тебя любовник, где ты только его подцепил? А он и не замечал, что эти письма ужасны, Эрик по-другому не пишет, и чем сильнее любит - тем больнее тому, кого он любит, Константину еще повезло, его мало мучили, ну хотя бы тогда, в середине семидесятых, до серьезных ссор и разъездов, до окончательного закрепления связи, потом-то он узнал, как бывает, когда Эрик любит всерьез. Хоть легче отмахиваться и закрывать глаза, легче все отрицать, уходить в несознанку, в глухую оборону, повторять (пока в третий раз не оборвется строчка) всем и себе самому: Эрик в меня не влюблен, нет, нет, он привык ко мне, ему со мной удобно, не так неудобно, как с другими, он всегда искал стабильных отношений, он хотел, чтобы у него был дом с кем-нибудь, и чтобы в любую минуту можно было из этого дома сбежать, вот и все, и любовь тут ни при чем, это брак по расчету, разумное сосуществование, прохладная дружба с привилегиями, и вообще вас это не касается, что вы ко мне пристали, я больше не буду вам отвечать. Но через десять лет, уже после Эрика, он сказал Амалии: «Знаешь, сейчас мне кажется, что Эрик все-таки меня немножко любил», - и она ответила, что «немножко» - лишнее слово, да и «все-таки» тоже, Эрик просто любил тебя, очень любил тебя, Константин. Утешайся этим, дружок, чем тебе еще утешаться.
Как это чем - конечно, работой, балетами и картинами, балетами в шесть картин, и музыкою Малера в наушниках и без наушников, он и по ночам просыпался оттого, что в голове звучало «О юности» или «О красоте», «Застольная песня о горестях земли» - о том, что жизнь темна и смерть не темнее, о том, что тени входят в фарфоровый павильон и исчезают навсегда, о том, что девушки собирают цветы и смотрят на юношей, не друг на друга, хотя лучше бы смотрели друг на друга, но впрочем, этого «лучше бы» нет в тексте, вечно Константина тянуло к лесбийским двусмысленностям, вернее, односмысленностям, ничего двойного в них не было, все на редкость прямолинейно. Он просыпался, вставал и пил воду из-под крана, и думал, что у австралийской воды какой-то странный вкус; в восемьдесят пятом он попал, наконец, в Австралию к своим дорогим коалам, но с утра до вечера репетировал «Сильфиду», тут не до коал, тут научить бы сильфид летать, а людей - делать четкие заноски, а ведьм - колдовать, и все свести воедино, чтобы Эрик, приехавший перед самой премьерой, не тревожился, что ничего не готово, чтобы Эрик после репетиции в костюмах выговорил насмешливо: это невероятно, я никогда такого не видел, - и добавил тут же: ну хорошо, пожалуй, сойдет. И тогда, еще без Эрика, а не «уже без Эрика», за полгода, за год до того, как его мир стал миром без Эрика, - тогда он мечтал: вот бы поставить балет о смерти, балет von der Erde, не в следующем сезоне, так через сезон, на следующий сезон все давно расписано, а дальше появится окошко в репертуаре, его и закрыть, засыпать землей. Но прежде надо разобраться с «Сильфидой», а потом с кончерто пьяно, пьяниссимо, хинастериссимо, а заодно и с самим собою, с горьмя горящим востоком, с путешествием в Ориент, в Кафиристан, куда еще там полагается путешествовать, чтобы сбросить кожу и переродиться, хотя бы продышаться на азийском ветру; прежде надо чуть-чуть охладеть к этой музыке, иначе ничего не выйдет, давно подмечено, что живые чувства глупо выглядят на сцене, даже если это любовь к Малеру, а не к тому, кто танцует в твоем балете, кто должен бы танцевать. Так казалось Константину в восемьдесят пятом, пока он ставил «Сильфиду» в Сиднее - осенью, а значит, весной по австралийскому времени; в газетах писали: с труппой репетирует ассистент господина Бруна, значит, если все будет плохо - виноват ассистент, не справился с управлением, ха-ха, если все будет хорошо - да здравствует господин Брун, что бы мы без него делали, нам повезло, что он к нам приехал, он мастер, мастер, что ни говорите. Никто ничего и не говорил, все остались очень довольны: сильфиды прекрасны, мальчики в килтах прекрасны, даже оркестр прекрасен, а ведьма очаровательна, потому что ведьму играет сам господин Брун, нам поразительно повезло. И Константин, ассистент Эрика с кладбища Ассистенс (дурной каламбур, но Эрик над ним смеялся), мог собирать вещи и отправляться дальше на свой восток, в свой отпуск с содержанием, в саббатический месяц, два месяца, до марта, до февраля: вот вернется и подумает всерьез о малеровском балете, может быть, подумает вместе с Эриком, так хорошо думается вдвоем, после разлуки и встречи, под одним одеялом. Он не знал еще, откуда ему было знать, что прежде надо похоронить Эрика и перенести девятнадцать нервных срывов, сбежать без содержания не в отпуск, а в никуда, на свободу, подхватить неизлечимую болезнь, затеять парочку процессов - судебно-туберкулезных, безусловно смертельных, помотаться, побиться, помучиться, и в конце концов получить приглашение и приехать в Данию, где все когда-то началось для Эрика, и поставить там Sangen fra Jorden, один акт в шести песнях, осмысление смерти на сорок минут.
«Это будет твой опыт борьбы с удушьем», - сказал Эрик, улыбаясь, и глотнул кислорода; жаль, что я его не увижу, а впрочем, не верь мне, я лгу, и мне ничего не жаль. Если б Эрик был сейчас жив, балет выглядел бы иначе: светлее и легче, без предупреждения «памяти Э. Б.» в начале, без настойчивого, почти навязчивого возвращения к одной и той же утрате, к смерти, которая случилась с Константином и отметила его, беспощадно переменила. Умер не он, умер Эрик, выздоравливают и от ударов посильнее, поначалу кажется, что это больно, что это и вынести нельзя, а через месяц, через несколько месяцев потихонечку отпускает, и удается отвлечься от собственной тоски; он тоже отвлекался, привыкая к пустоте в доме, на второй половине кровати: полно вам, Константин, утешали его, ведь Эрик от вас все равно давно переехал, и вы - да, отвечал Константин, я знаю, спасибо, мы десять лет не спали вместе, и он вам сам об этом говорил; он отвлекался, привыкая к мысли о своей смертности, и знал, хоть и не произносил вслух - нельзя такое произносить, накличешь еще, - что будет следующим, что долго не протянет. В нем что-то надломилось после смерти Эрика, и он сам не понимал, что это необратимо, он ждал, что это пройдет: он не забудет Эрика, но перестанет ощущать отсутствие Эрика как постоянную боль, как дыру в пейзаже и в сердце, должно же это кончиться когда-нибудь, а впрочем, нет, заранее известно, не Константину, но тем, кто окружал Константина, кто любил его, не спрашивайте, за что его любить, заранее известно, что это не кончится никогда. Все ждали девяностых, следующего десятилетия, потом следующего тысячелетия, все считали и прикидывали: сколько вам будет в двухтысячном, в нулевом году? - Константину исполнилось бы пятьдесят семь, как Эрику в восемьдесят шестом, упоительны эти случайные совпадения, тогда бы ему и умереть, а он поторопился и все испортил, остался в своих депрессивных восьмидесятых, морбидных восьмидесятых, рядом с Эриком. Мне кажется, признавался кто-то, сейчас в нашем кругу, в нашей балетной зоне, никто не умирает от естественных причин: от старости, или от нормальных, человеческих болезней, или, я не знаю, в автомобильной катастрофе, в крушении поезда. Нет, умирают, конечно, но так мало, что это не имеет значения, это крохотная погрешность, а в некрологах одно и то же: «осложнения ВИЧ, осложнения ВИЧ, осложнения ВИЧ» или попросту «СПИД», когда уже все безразлично и нечего скрывать. Иногда еще прыгают из окна или глотают транквилизаторы или что похуже, получается передозировка. Господи, ну хоть бы кто-нибудь умер от инфаркта, или от цирроза печени, или от рака легких, раньше то и дело умирали от рака легких, а сейчас умирают только от СПИДа, что за отвратительная мода.
- Эрик умер от рака легких, между прочим.
- Это так говорят, а на самом деле у него был СПИД, поэтому он и умер так быстро.
- Откуда вы это взяли - что у него был СПИД, а не рак?
- Потому что у вас тоже СПИД, Константин, и либо вы его заразили, либо он вас.
Либо мы заразились вместе, но не друг от друга, либо мы оба больны - были больны - чем-то другим, либо СПИДа вовсе не существуют, это выдумки фармацевтических фирм, а умирают по-прежнему от рака, инфаркта, цирроза, от старости, от передозировки, во взлетевшем поезде, в рухнувшем самолете, от депрессии, от бессонницы, от случайного выстрела, от любви, наконец, куда уж естественнее. Но это не мой случай, не наш случай, не случай Эрика и Константина, это сопрано либестодит за стеною или во сне, и мешает сосредоточиться. Константин пил свои голубые таблетки и уверял, что прекрасно себя чувствует, а приступы утренней слабости - это нормально, они у него всю жизнь, очень трудно вставать зимой с постели, даже если в спальне тепло, светит солнце, часы показывают полдень, впрочем, полдень - непозволительно поздно, пусть показывают десять, четверть одиннадцатого, так в самый раз. Ему все чаще казалось, что он вовсе не болен, и когда он признавался кому-то бесстыдно и просто, как признался Леннарту и другим, нечего тут стыдиться, незачем скрывать, - когда он говорил: да, вы не ошибаетесь, у меня ВИЧ, - то чувствовал, что притворяется, лжет, что ВИЧ у кого-то другого, а не у него, этот вирус его не касается. Подтвержденный диагноз и результаты анализов, сумма симптомов, чересчур частые простуды, приступы жара, мигрени, количество лейкоцитов в крови - все существовало отдельно от Константина, в стороне от него, а он шел пешком в театр по брусчатому Строгету, уворачиваясь - нет, не уворачиваясь от велосипедов, они сами объезжали его, проносились мимо легко и бесшумно, и воздух пружинил у них под колесами; в театре он брал под руку художника Жана и поднимался с ним в костюмерные мастерские, чтобы посмотреть, как кроят платье с капюшоном для госпожи смерти, а потом спускался вниз один, как раз к началу репетиции, и здоровался по-датски, подражая Эрику, а кому еще подражать, он ведь у Эрика и учился датскому языку; и в перерыве, глотая кофе из картонного стакана, он говорил: все ужасно, намного хуже, чем я ожидал, не знаю, как мне удастся собрать все в конце концов, я не кокетничаю, я действительно не знаю, - и смеялся, чувствуя себя почти счастливым.
Ничего, как-нибудь уладится, он соберет свой балет по кусочкам, по движениям и песням, не в первый раз, но наверно, в последний, впрочем, лучше об этом не думать, а то все развалится, и непременно начнется пневмония, и тогда ему не выйти оттуда живым, нет ничего страшнее пневмонии, вполне человеческой, нет, уже нечеловеческой болезни. Он кашлял, курил и снова кашлял, закрывая рот ладонью, и знал, что повторяет Эрика, сходит по той же лесенке, но не к раку легких, а к чему-то другому, ведь у Эрика - не надоест об этом твердить - не было СПИДа, не было, не было, а лишь черные пятна на рентгеновских снимках, и такой же сухой и отрывистый кашель, слабость, удушье, медленное истаивание: лишь кости и кожа сопротивляются распаду, и волосы так же густы, не стоит выжигать их химией, но плоти нет, и боже мой, Константин, что с вами, от вас один нос остался, и боже мой, Эрик, что с тобой, это от тебя остался один нос, я сам спрашивал его вот так, когда вернулся с востока на холод, оборвал на середине абшидлид и увидел, что он умирает. А я не умираю, я совсем не изменился, поседел немного, но у меня в роду ранняя седина, белый цвет тихо расползается по телу, захватывая новые области, и когда-нибудь я побелею целиком, застыну, остыну, но это нескоро, не бойтесь, не сегодня, а через год или век. Он переставал верить не в свою смерть, не в возможность смерти, - черт с ним, договорились, пусть я когда-нибудь умру, - но в свое исчезновение, в абсолютное уничтожение: ведь Эрик умер, но не уничтожился, Эрик по-прежнему существовал, не на кладбище, но во всем мире за пределами кладбища, и значит, Константин тоже будет где-то существовать, рядом с кем-то, как Эрик - рядом с ним. Но никто не любил вас так, как вы любили Эрика, в том-то дело, Константин, нет любви, которая удержит вас на земле; ваши балеты выпадут из репертуара - уже выпали, и последний, наполовину поставленный, не продержится дольше сезона, вы сами увидите или не увидите, если все-таки умрете в этом году; ваши картины тихо истлеют в сырости, у Амалии на чердаке, жаль их, они похожи на вас, все это автопортреты, всюду ваше лицо, ваши лица - у мужчин и у женщин, у фантастических существ на холстах, у единорога, горгоны и мантикоры, их съест плесень, их обгрызут мыши, но что еще с ними делать, не в музей же сдавать, да их и не возьмут; и без балетов и без картин - что останется от вас: пачка фотографий, строчки в чужих ме-муарах, рецензии в старых газетах, опечатки, насмешки, нежность или восхищение, но чаще - учтивое безразличие, как прекрасна эта учтивость; что останется после вас - хореографические лохмотья, куски танцев на кинопленке, цветы без запаха, нет, тени цветов с их с ума сводящим принципом очертаний, не замершие, а замерзшие движения, оттиски вашего очарования, почтовый адрес, пыль на полу в покинутом доме, ваши следы в пыли, и мелькнувшее в письмах к вам, в письмах от Эрика «min lille, min kære, min elskede død».
Из стекол выступало навстречу ему отражение - моложе и прелестнее от неузнавания, оттого, что на секунду он принимал себя за кого-то другого, за кого-то прелестного и молодого, с черными волосами без проседи, с тонкими, а не исхудавшими бедрами, плечами, руками, с юною головою, доверху набитой идеями, эскизами, будущим, он любовался самим собою и думал: как мил, жаль, что не в моем вкусе, мне нравятся блондины, а вот Эрику бы понравился, он любил южан, и едва додумав, понимал, что это он сам, это он не в собственном вкусе, это он когда-то понравился Эрику - под жестоким солнцем, на мокром песке, там, на острове, где он выходил, выступал не из стекла, а из моря, раздетый почти догола. Я думал, это купальщик, а это Венера Анадиомена, здесь ничего не было, я специально смотрел, только морская пена, и вдруг появились вы, соткались из пены, выкристаллизовались, точно как Анадиомена, и даже плавки не забыли. Красные плавки, уступка скромности, они хороши на смуглом Константине, ему вообще красный цвет был к лицу, и все яркие цвета, все чистые цвета, синий, лиловый, белый: синее небо, лиловая вода, белый песок и белая пена. А впрочем, продолжал Эрик, я ошибся, вы не Венера и не русалочка, вы больше всего похожи на морского черта, на хитрого черта, вылезшего на берег, чтобы половить души себе на ужин. Душу я вам предложить не могу, души у меня нет, но почему бы вам не поужинать со мной сегодня вечером, я буду очень рад, мне совершенно нечем заняться, нечем развлечься, ужасно скучно, а вы мне расскажете, как там дела у чертей на дне, и много ли там таких же хорошеньких, как вы. Вечером они сидели в прибрежном ресторанчике, да нет, не в ресторанчике, в таверне, в кабачке, в заведении на десять столов без скатертей, с бумажными салфетками, с домашним вином на льду, и ели маленьких осьминогов, рыбу святого Петра, гребешков святого Жака, как свежи эти святые, едва-едва выловленные, уловленные в сети, как вкусно запивать их белым вином, раскладывать по тарелкам пустые раковины, рыбьи хребты, не чувствуя ни голода, ни насыщения, а что-то третье, что-то внежелудочное, легкомысленное, эстетический и эротический восторг. Сознание спутывается, как под веществами, как на веществах, странно действуют на него голубые таблетки азидотимидина, он же AZT, и уже не разобрать, где они встретились впервые: на пляже, на дискотеке, в гостях, первых встреч слишком много, и каждая по-своему хороша; но был тот вечер в рыбацкой таверне у старика, у Хосе, у Пепе, у Габи, не все ли равно, как его звали, и Эрик намеренно ли, нечаянно ли, пил вино не из своего, из чужого стакана и улыбался Константину, а старик снова и снова ставил одну и ту же пластинку, пять или шесть песен-канцион, кансьонес, и все только о любви. О чем-то они говорили - нет, один Эрик и говорил, улыбаясь, накалывая осьминожек на вилку: жаль их, такие крохотные, могли бы еще поплавать, вздыхал он и ел с аппетитом, не капризничал, не поджимал губы брезгливо, как стал поджимать потом, когда они уже жили вместе, когда все изменилось между ними и вокруг них; но тогда крутилась пластинка, старик приносил еще вина, горели свечи, и Константин слушал Эрика, его низкий и мягкий голос, его злые анекдоты, его смех, внезапные откровенности, непристойности, шуточки дурного тона, и не замечал, что они дурны, что и сам Эрик жесток, как ибицийское, ибицианское солнце, жесток и резок, несносен, недобр. Коготь увяз, всей птичке пропасть, экзотической птичке Константину, напрасно он искал любви не в песнях, напрасно он решил, что Эрик и есть его любовь; впрочем, он и не сразу решил, не в ту ночь, а гораздо позже, очнувшись осенью в своей дюссельдорфской квартире, затосковав по чему-то минувшему - не по лету, не по острову, а лишь по Эрику, по одному Эрику, но в ту ночь он ничего не подозревал, он шел с Эриком в темноте, незнакомой дорогой в оливковой роще, они шли вдвоем, и очень медленно, потому что то и дело останавливались и начинали целоваться.
- Это ты - Анадиомена, мраморное божество, античнее меня, у тебя стопы, как у старых статуй, только я забыл, как звали тех, кто делал эти статуи. Филий, Фисий, Филомен, Филострат, ты филостратова статуя с божественными стопами.
- А ты сумасшедшее чучело в поэтическом настроении. Что ты прицепился к моим стопам, что в них особенного?
- Они греческие, второй палец длиннее большого, и значит, ты сам немного грек. Нет, в самом деле, я где-то читал, что такие стопы бывают только у греков, это что-то генетическое или вроде того. У меня то же самое, второй палец длиннее всех. Но твои стопы гораздо красивее.
- А по-моему, нет, они уродливые. У меня, не у тебя, у тебя-то красивые. А у меня отвратительные ноги, терпеть их не могу, они похожи на палки. Хотя у тебя тоже похожи.
- Спасибо.
- Но у тебя красивые коленки. И щиколотки. И бедра. И ягодицы тоже ничего, и давай поговорим о чем-нибудь другом, а то я сейчас начну тебя щупать, и нас заберут в полицию за непристойное поведение.
Не заберут, тут свободные нравы, южная снисходительность, слепящая лень; а севернее они и сами вели себя прилично и строго, держали руки в карманах или за спиной, при себе держали, не смея пощупать то, что так маняще и мраморно, филие-фисие-филостратово, нет, Фидием его звали, этого старого резчика старых статуй, и по его образцам кто-то вырезал, лепил, создавал Эрика, нарушая правильные пропорции, но не линию красоты, и пусть голова была великовата, а плечи недостаточно широки, пусть слишком явно обозначались кости и жилы под тонкою кожей, острые морщины у носа и губ, пусть он сам твердил, что в лучшие дни невидим, в худшие дни уродлив, целиком уродлив, а не только стопы, но что его слушать, и Константин не слушал, и повторял снова и снова, из года в год: я не знаю никого на свете прекраснее тебя и мне никто не нужен, и никто никогда не нравился и не понравится мне так, как ты. Всем бы такую завидную уверенность в собственных чувствах и собственном будущем; он получал от Эрика: значит, у тебя дурной вкус, ну хорошо, не дурной, но извращенный, и соглашался, что значит, так, лечиться уже поздно, да и не лечат от любви, от влечения к Эрику, злому датчанину с примесью античной крови.
Кто-то задел его, кто-то вскрикнул: осторожнее, pas på, вас же так собьют, смотрите, куда идете, и велосипедист, так и не упавший в Фредериксхольмский канал, спросил, не вызвать ли врача, кажется, кому-то, ах, не кому-то, кажется, вам плохо. Вот вздор, вовсе ему не плохо, ему почти хорошо, он немного заблудился, замечтался, но с ним все в порядке, не о чем волноваться. С ним все было не в порядке, но не рассказывать же об этом велосипедисту, ему тут вообще не место, он должен ворваться на минуту, смещая контакты, смешивая мизансцены, спросить что-нибудь и вскочить в седло, умчаться прочь, пока ему не ответили, пока его не втащили внутрь, в полуготовый текст, в здание некоролевского иммерсивного театра. И все-таки не вызвать ли врача, не найти ли Леннарта, дипломированного, но не практикующего, хотя где его сейчас найдешь, в середине дня, и чем он поможет, посоветует дышать глубоко, приложить холод к вискам, измерить давление; не надо, все пройдет само собою, он не болен, он, как сказано выше, заблудился и замечтался, но Строгет, мощеный камнем, сам вывел его на площадь, под колеса любви и велосипедов, на вольный воздух. Он застал еще эту площадь с трамвайными рельсами, но без трамваев, последние пути убирали в семьдесят первом, в семьдесят втором, и Эрик уверял, что старые вагончики, вагончики-призраки с белыми и красными фонарями продолжают ходить по привычному ночному маршруту, по линии D, из Ванлосе в Эллеруп, пересекая Конгенс Ниторв посередине. Но сколько они ни пили в окрестных барах - ни разу им не удавалось не то что успеть, но хотя бы увидеть эти трамваи, вскочить на подножку, проехать туда или обратно, хоть им не нужно было ни в Ванлосе, ни в Эллеруп. Они брали такси - домой, в Гентофте, и дремали на заднем сиденье, держась за руки, они тогда оба были моложе, беспечнее, никто не смотрел за ними, не шоферу же оглядываться, отвлекаясь от дороги: чем они там заняты, не целуются ли; а потом Эрик открывал глаза, вздыхал и говорил, что уснул и видел Рудольфа, Рудика во сне, и так же держал его за руку, жаль, что ты - не Рудик, и прекрасно, что ты - не он, и вообще я солгал, я ни секунды ни спал, ужасно трясет и душно, здесь направо, - это шоферу, а Константину, губами к уху: хоть бы раз взревновал как следует, я перестану верить, что ты меня любишь. Кажется, тогда Константин ему не признавался и ничего не обещал, и не любил еще всерьез, а так, мимоходом, на время, когда любовь и не стоит большого труда; и не ревновал тоже, ни тогда, ни потом, что толку ревновать к Рудольфу, легче махнуть рукой, он твое стихийное счастье и бедствие, не мое.
Ревновал сам Эрик - не к кому-то живому, но к общему образу, к обезличенной идее молодого, милого, уступчивого друга, к которому Константин непременно уйдет, а если и не уйдет, то непременно с ним изменит, и измена ничем не отличается от ухода, даже больнее, потому что связана с ложью, с обманом, с постельной неудовлетворенностью, с оскорбительным признанием: ты стар, а я нет, и меня тянет к подобным мне самому, я хочу смазливых и свежих, юное мясцо. И он изводил Константина в письмах своим недоверием, своими сомнениями, он повторял: конечно, ты не можешь дождаться меня, тебе нужен кто-нибудь под одеялом, ты тоже, как Рудик, не способен прожить и недели без члена в заднице, я всегда чувствовал, что вы в чем-то похожи, и теперь я знаю, в чем именно, поэтому, пожалуйста, не пиши мне, что скучаешь без меня, лучше вообще не пиши, я думаю, нам стоит расстаться, пока мы не сделали друг другу слишком больно; не волнуйся, Эрик, ты уже сделал мне слишком больно, и я думаю, не стоит из-за этого расставаться. Ко всему привыкаешь, Константин сначала мучился, получая такие письма, и звонил Эрику с континента на континент, из утра в вечер, из вечера - в утро, пытаясь что-то объяснить, что-то доказать, но Эрик отбрасывал и объяснения, и доказательства, отвечал весело: господи, что я такое тебе написал, я уже и не помню, не плачь, я тебя люблю, чао, белла, я спешу; и теперь, прочитывая очередное злое, обиженное письмо (Амалия не заглядывала к нему через плечо, Гизелла не заглядывала), он вздыхал и снимал трубку, набирал номер, думая - отзовется ли, соединят ли, будет ли дома, - и если отзывались, соединяли, отвечали: да, дома, он уже не вздыхал, а улыбался счастливо и сообщал: получил твое последнее письмо, я тоже тебя люблю, и моя правая рука, слава богу, все еще при мне, а больше мне никто не нужен под одеялом, я имею в виду - кроме тебя, пока тебя нет.
Но все-таки, Константин, что было самым трудным в существовании с Эриком: перепады его настроения, разлуки, холодность, неразделимость личного и профессионального, ваша зависть к его танцу, его зависть - к вашей хореографии, быт, споры из-за цвета стен, расстановки мебели, ремонта в кухне, растений в зимнем саду, его алкоголизм, его злоязычие, его проклятая эриковость, врожденные черты, приобретенные свойства, отточенные углы, о которые вы набивали себе синяки. Снова и снова он отвечал на этот никогда не заданный, не задаваемый вопрос: труднее всего - маленькие унижения, оскорбительные улыбочки, взгляды сверху вниз, невинные гадости, и Эрик тут ни при чем, Эрик никогда так с ним не обращался, а если б обращался - сам Константин не стал бы это терпеть. Но приходилось терпеть и не замечать, не оборачиваться, услышав: ах, это опять этот грек, почему-то «грек» произносили протяжно, как что-то стыдное или смешное, ну, дорогая, что ж вы хотите, у всех свои слабости, Эрику нравятся южане, чем чернявее, тем лучше, а этот в меру черен и смазлив, болтлив и нагл, вполне бездарен, прыгает в кордебалете, но Эрику же с ним не танцевать, сами понимаете, у всех свои слабости, ах да, я это уже говорил, ну, у Эрика свои сексуальные причуды и потребности, их нужно как-то и с кем-то удовлетворять. А некоторые подходили ближе, между первой и второй виски-колой, прожевывая сырный шарик, крекер с икрой, подходили и сообщали соболезнующе: знаете, Константин, некоторые считают, будто вы недостаточно хороши для Эрика, я-то так не считаю, но вас почему-то не очень любят, совсем не любят, не очень-то верьте, когда его друзья с вами любезны, на самом деле они полагают, что вы для Эрика нехороши и даже дурны. Нам очень жаль, но согласитесь, вы и сами виноваты: зачем же вы такой дурной и не можете, и не пытаетесь стать лучше? Вот тут бы и выплеснуть третью виски-колу кому-нибудь в лицо, но он-то пил белое вино и глядел безразлично, и не понимал, что ему желали добра, вот упрямый мальчишка, черносмазливый грек, эмигрант, иммигрант, одно слово - чужак, нездешний.
С моим образованием и моим прошлым, с моими данными, с моей внешностью, с моим языком я везде буду чужим и нездешним, ненашим, я не обижаюсь, я с этим смирился; он не произносил ничего подобного вслух, он так даже не думал, вернее, думал, но не так: я везде - гость, со мной сдержанны, и я должен быть сдержан, ведь я не у себя, я в гостях. Что в Дании, что в Германии, что в Канаде, что в Штатах, на востоке, на юге, на севере, везде с ним были предупредительны, подозрительны, прохладны: не требует убежища - прекрасно, приехал работать - пусть поработает, купил дом - молодец, пусть вкладывает деньги в нашу экономику, мы очень ему благодарны, но пусть и не рассчитывает, что станет своим, станет подданным и гражданином, он постоянно проживает, никто его не дергает - и хватит с него, и пусть тоже будет нам благодарен. Четырежды повторенное «пусть» звучало настойчиво и глумливо, подтверждая границы: отсюда и досюда, но не далее, не забывайте, что вы - не наш. А чей же он? - ничей, ни к чему не привязанный, но привязанный к кое-кому, он - Эриков, эриков, верный друг, sir, sweetie, respected, darling, дорогой, уважаемый, милый, но неважно, и когда Эрик умер, он тоже перешел в разряд не совсем мертвых, но и не совсем живых, а вернее всего - не совсем желательных лиц: придраться не к чему, но не за что и похвалить, уезжали бы вы в свои Фес-Тес-Салоники, там и климат наладился, и с балетом не так все и плохо, и в вашем возрасте должно тянуть домой, к себе, к остаткам семьи и к родным умершим. Но не тянуло, не тянет, у него больше нет у него, у меня никогда и не было у меня, повторял он, потому что даже в разлуке с Эриком, даже в разъездах, в существовании по разным адресам оставалось между ними это скрытое, интимное «у нас», и теперь «у нас» распалось, и Константин снова стал бездомным, тощим греком с удостоверением личности, с просроченным видом на жительство, ну хорошо, не просроченным, но будто подделанным, будто выданным не ему, а кому-то другому, устойчивому и благополучному, человеку семейному с постоянным партнером, с постоянной работой, штатному хореографу, художнику-любителю, садовнику-дилетанту, кому-то нормальному, а не ему, издерганному и злому, свихнувшемуся от горя.
- Иногда мне кажется, что меня принимают за цыгана. Или за еврея. И будто вот-вот скажут: а ну, убирайся в свой Израиль.
- Ты примеряешь на себя чужой негативный опыт, это очень вредно. Не смотри на меня большими глазами, это не я придумал, так пишут в умных книгах, в очень умных психологических книгах. Я их не читал, но знаю точно.
- Да ну тебя совсем, ничего я не примеряю. Но я правда похож на еврея. Или на цыгана.
- Или на коммуниста, ну да. Не выдумывай, никто тебе ничего не скажет, это не та страна, отсюда если и высылают, то вежливо и без наручников. А в Израиле, кстати, хорошо.
- Там слишком жарко. Я отвык от жары, мне и в Греции будет слишком жарко, если я туда вернусь. Наверное, из-за этого я туда и не возвращаюсь.
- Я тебе завидую, - сказал Эрик. - Я не люблю Данию, мне там плохо, но я не могу туда не возвращаться. Хотел бы я так же оторваться от нее, как ты оторвался от своей Греции.
- Откуда ты знаешь, что я оторвался? Может, я приеду туда умирать. Приеду и тут же умру от жары.
Душа моя давно покинула тот город, Фессалоники, ту Грецию, те острова и те оливы, и я не приеду, не приду туда умирать, там больше ничего для меня нет, и меня самого там нет, не будет ни перед смертью, ни после. В двадцать лет весело быть свободным, сегодня в Штутгарте, завтра в Эссене, послезавтра - ах, через океан, в Аргентине, в Мексике, в Венесуэле, в тридцать лет весело обставлять карточную, картонную хижину, недвижимость и неподвижность начала века, купленную в рассрочку, а в сорок пять уже не до веселья, у него подтвержденный диагноз и погашенная, словно свеча, страховка, ни гарантий, ни работы, ни любовника, вернее, гарантии есть, кое-кто готов за него поручиться, и работа есть, не зря его пригласили сюда, в Копенгаген, русалочий город, тебе бы здесь родиться, моя русалочья рыбка, а мне бы вовсе не рождаться, смеялся его любовник, который умер, любовника тоже больше нет. Каверны заполнены малеромузыкой, заткнуты кусками симфоний и песен, хватит на этот сезон, а потом не все ли равно, балет исчезнет, Константин исчезнет, а музыка никуда не денется, и - вот это прекраснее всего, утешительнее всех утешений, - Эрик никуда не денется, он умерший любовник, но вообще-то он вечен, er lebt allein in seinem Himmel, в чужой любви-Lieben, в чужом страдании, и это ошибка Константина, тоже - вечная ошибка: в Leid вместо Lied, в воспаленном коротком «а».
@темы: фики, Erik Bruhn, Constantin Patsalas