Живи, а то хуже будет
"Игра о Ла Верне", From Eroica with Love/Z/Madan no Shashu, Олег Грианов/агент Z, агент Z/Аннелиза Ольсен, NC-17, часть 2, продолжение в комментариях
В его угловой комнате было тихо, «как в склепе или в монастыре», как в больнице - сравнение для счастливчиков, никогда не попадавших в больницы. На выбеленной стене над кроватью висело распятие, отбрасывая длинную тень; от каменного пола веяло холодом. Но ему принесли шерстяное одеяло, чтобы он не замерз насмерть, и научили включать старый обогреватель: поверните рычажок и спокойно живите до утра, а если вдруг начнется пожар - прыгайте в окно, тут невысоко. Звать на помощь бесполезно, все равно не дозоветесь: мертвый сезон, середина недели, сегодня вы наш единственный гость. Впору было позавидовать монахам, весело ночевавшим в теплых кельях: слева и справа кто-нибудь бормотал, вздыхал, кашлял, разгоняя дремоту и мух; хочешь - заходи в гости, хочешь - перестукивайся, будто в тюрьме, изучай азбуку Морзе, мало ли что пригодится на этом или на том свете.
Людвиг принял душ и раскрыл постель, но не лег. «Только молиться, гулять и читать», - сказала ему сестра Клара, больше здесь нечего делать по вечерам. Он не умел молиться, он уже прочел растрепанные записки Тивуртия Пенцля, он чувствовал, наконец, что просто не уснет сейчас на твердой подушке. Как не хватало ему одуряющей усталости - чтоб рухнуть лицом вниз и спать, пока не прозвонит будильник или телефон, и не видеть никаких снов; как он рассчитывал забыться, явившись сюда, и весь день вспоминал полузнакомых, но любимых, навеки потерянных женщин, все оставленное, пережитое, втравленное в грудь - знал бы он, что можно так сказать, то добавил бы горестно «синею татуировкой матроса». В ничейной белой комнате он слишком остро ощущал себя самого: нечем было отвлечься, не к чему прислушаться, заглушая тоску. Что ж ему оставалось - только гулять, без молитв и без книг, да считать звезды: сбился со счета - игра кончена, пора в кровать. И он оделся снова, закрыл чистое тело нечистой одеждой, взял ключ и вышел вон.
Он не запер дверь - что ж тут красть и кому тут красть? - и услышал, как в гулком коридоре обгоняет его эхо шагов. Редкие лампочки горели под потолком, здесь экономили электричество - и если б не страх пожаров, то, наверно, вручали бы постояльцам свечи и коробок спичек: все дешевле будет. Сегодня он тоже мог вести себя так, будто он здесь хозяин: нет над ним ни настоятеля, ни бога, он сам у себя в гостях. В столе сестры Клары лежала ее книга - но не та, исполненная тревог, обманов, горя и зла, а другая, исписанная нежной и непривычной к труду рукою. Где стучали сейчас сандалии-копытца, в каких мирах странствовала сестра Клара, проверяя - спокойно ли ее друзьям? легко ли им? все ли они забыли? До утра, до первого колокольного звона никто не смел ее тревожить и звать назад. И Людвиг спустился вниз и погасил свет, чтобы в доме стало темнее, чем на улице, чтобы снаружи его никто не увидел.
Теперь Ла Верна лежала перед ним - пустое ночное селение без фонарей и собак, без радиомузыки из окон. Как граф Орландо, уже отдавший гору в подарок, но еще не осознавший утраты, он мог идти, куда угодно, мог притворяться наместником и властелином, кивать высокомерно: это моя земля, я владел ею прежде, я помню здесь каждое дерево и каждый камень. Ах нет, все-таки вот эту рощу посадили уже после меня, и эту колокольню построили после меня, и меня самого похоронили не здесь, а жаль, тогда бы и других хоронили после меня. Мягкий ветер толкал его в спину, увлекая на площадь: давай-давай, размечтался. Он знал, что церкви открыты всю ночь, он зашел бы в пустую базилику, но ветер гнал его дальше, мимо, мимо, мимо зданий, колодца и крыш. В такую ночь все сцены разыгрывали на воздухе, и для него уже подготовили партнера, любовь и случай, и предсказанную встречу. А взамен просили не упираться, идти, куда ведут, и не волноваться: ведь в конце концов все будет так, как надо, и кто только об этом не говорил.
Там, на краю площади, у деревянного креста стоял монах: опять спиной к ограде, лицом к базилике, к каменным плитам, к Людвигу, но уже не под солнцем. Оранжевый огонек мерцал в его руке: он зажег сигарету, как светлячка, и курил, пуская дьявольский дым изо рта. Днем он пообещал: «Я вас найду потом», - и не нашел, даже не искал, заранее ли зная, что все уладится само собой. Если уж суждено поймать рыбу, она непременно приплывет и клюнет даже на голый крючок. А если не суждено - тем более, зачем стараться и подманивать, улещивать, соблазнять несоблазняемое, когда можно просто махнуть рукой и сказать самому себе: «Ну что ж, покурим». Ветер лег у его ног, приподнимая край рясы, и Людвиг почувствовал, что не сумеет отвернуться и пройти мимо. Что это было, любопытство или очарование, или ни то, ни другое, а всего лишь восхитительное безразличие: не все ли равно, а так хоть время убить, все легче, чем одному. Отчего же вы подошли к нему, когда вы знали, что это нехорошо? Оттого, что мне не спалось, и было скучно, и хотелось поговорить.
- А, добрый вечер, Людвиг. Вам тоже не спится?
- Добрый вечер, брат Ольгерд. Да, еще слишком рано.
- По механическим часам, а по солнцу уже ночь.
- Все равно, я не привык ложиться в такое время.
- А мы, монахи, приучаемся ложиться на закате, а вставать на рассвете. Это очень удобно зимой.
- Но неудобно летом, правда? Отчего же вы не спите, раз солнце давно зашло?
- Бессонница, а я не взял с собой «Илиаду».
- Зачем вам «Илиада»? - удивился Людвиг.
- От бессонницы, конечно, - ответил брат Ольгерд. - Прекрасное средство, лучше снотворных. Стоит прочесть список кораблей хотя бы до половины - и сразу засыпаешь.
- В самом деле? Надо будет попробовать как-нибудь.
- Непременно попробуйте.
Он потушил окурок и кинул вниз, достал новую сигарету и протянул Людвигу вскрытую пачку: угощайтесь, прошу вас. Один и тот же жест повторялся по кругу: призрачные вюртембергские близнецы предлагали табакерку сестре Кларе, сестра Клара передавала самокрутку послушнику с девичьим лицом, послушник вытаскивал горсть сворованных конфет и ссыпал их в ладонь брату Ольгерду. Теперь и сигареты пахли резедой, марихуаной, шоколадом, чем угодно, только не табаком. Людвиг щелкнул зипповской зажигалкой, высекая огонь, поднес снизу вверх, как свечу, и брат Ольгерд двумя пальцами придержал его руку, прикуривая. «Кабаре», сцена в кафе, «Tomorrow belongs to me», Салли Боулз кричит во все горло, пока поезд гремит по мосту над ее головой, Макс смотрит Брайану вслед и говорит водителю: «Поезжайте куда угодно», мяч прыгает вниз по ступенькам, на перроне третий звонок. Непременные ассоциации промелькнули в сознании Людвига: не отделаться от тридцатых годов, утром он вспоминал «Мефисто», вечером «Кабаре». Отчего-то именно здесь, на свободе и в темноте, или на свободе, усиленной и удвоенной темнотой, легче всего было думать об удушье, военных маршах, прожекторах. И пальцы брата Ольгерда, деликатно сжимающие запястье, казались слишком крепкими и холодными: ни товарищ, ни ухажер так не возьмет за руку, тут уже пахнет арестом, концлагерем, а вернее всего - гильотиной и белой розой.
- Здесь холодные ночи, напрасно вы не взяли перчатки. Замерзнете.
- Я думал, здесь гораздо теплее, чем у меня дома... чем там, где я живу.
- Разве там, где вы живете - не ваш дом?
- Я, право, уже не знаю. Не обращайте внимания, брат Ольгерд, я сам не знаю сейчас, что говорю.
- Я понимаю. Я не то что схожу с ума, но устал за лето.
- Правда? Я думал, что устают от зимы. Особенно на севере, где долго лежит снег.
- Поскорей бы, что ли, пришла зима и занесла все это - города, человеков, но для начала - зелень. Вы вряд ли узнаете, кто это сказал.
- Это сказали вы только что, - улыбнулся Людвиг. - Как красиво звучит: «города, человеков, но для начала – зелень». А дальше?
- А дальше я не помню или еще не придумал - если вы верите, что я придумал все остальное.
Людвиг ответил бы: полно, я вовсе не верю, - но промолчал отчего-то, сбил пальцем на землю спрессованный пепел. Какая разница, кто бы это ни написал, все сбывалось постепенно, и хотелось подчиниться неведомому, но категорическому императиву, спать не раздеваясь или читать чужую книгу с любого места. Бесснежная зима убаюкивала не хуже снежной; даже здесь, где в январе летали бабочки и доцветали мерзлые розы, даже здесь казалось, что, пожалуй, весны никогда не будет, и не надо, лучше так доживать, в тишине. Стереть следы, чтоб никто его не нашел, раз в год посылать открытки родным: «Я жив, дорогая сестра, я не знаю, когда я вернусь», а бриться все-таки каждый день, потому что смешно и странно видеть в зеркале свое лицо с бородой. Только его все равно отыщут, выволокут за шиворот и из птичьей капеллы, и из пещеры Франциска, встряхнут и посадят писать объяснительную: а ну, говори, почему вовремя не явился из отпуска, заболел или спятил, что ли? И он, вздохнув, возьмет перо сестры Клары и осторожно напишет: я не то что сошел с ума, но устал за лето.
Теперь он не знал, а угадывал, что свобода - это когда забываешь отчество у тирана, а если нет отчества, то хотя бы имя, день рождения или цвет усов. Его вели по чужим строкам, которых он еще не прочел, и он покорно выслушивал переведенные и непереводимые слова. Когда бы его спросили: ну как, свободны ли вы? - он бы ответил: о да, совершенно свободен, а теперь, пожалуйста, развяжите мне руки. Бог один, а людей много, объясняла сестра Клара, ему за всеми не уследить; его на всех не хватает - продолжал Людвиг, явившись сюда восхищаться, а не молиться. Поэтому проще всего, безопаснее всего не верить, не просить, не бояться и - четвертый дополнительный союз в этой формуле - ни на что не надеяться. Если бог не может за всеми уследить, его все равно что нет, и можно забыть заодно и его имя.
- Наверно, вам странно, что я приехал сюда просто так, на один день, и завтра уже уеду.
- Ничего странного, вам нечего делать здесь дольше одного дня. Вы уже все увидали.
- Ну, кроме бога.
- Вы могли его не заметить.
- Или он мог не заметить меня, - сказал Людвиг. - Впрочем, простите, это дурная шутка.
Они стояли рядом на волшебной горе, у деревянного креста, звезда, облако, ночная птица летели над ними низко и неторопливо. Маленькие огни сияли в долине, гасли и разгорались снова, блуждали, как по болоту. И Людвиг почувствовал, как скучное противоречие растет в душе, будто нет вопросов важнее: в мире не было бога - и в мире не могло его не быть, он существовал в светлячке и в самолете, в совином вздохе и в холоде камня, в поступи оленя на далекой тропе; он распадался в частностях и в мелочах, разлетался мириадами атомов, изменялся каждый миг и не изменялся вовсе. Сам брат Ольгерд не помог бы сейчас Людвигу, не объяснил бы ничего о боге - оттого ли, что еще не изведал до конца свою веру, оттого ли, что уже изверился, или оттого, что все объяснения в конце концов были очень глупы: господи, ну какая вам разница, думайте, как хотите, вас ни за что не сожгут. Ла Верна спала у Людвига за спиной, тихо дышала в тени, и не смела проснуться, ожить, двинуться напрямик по площади - со всеми постройками, с кельями и с капеллами, с базиликой, с галереей, с колодцем и с крестильней, - чтоб подойти к перилам и тоже заглянуть вниз, увидать с горы все сотворенное и шепнуть восхищенно: да, это хорошо.
- Вы все хотите, чтоб вам сказали наверняка: есть бог или нет бога, - пробормотал брат Ольгерд. - Но откуда же я знаю?
- Я всегда думал, что монахи знают наверняка, иначе они не были бы монахами.
- Вовсе нет. Просто монахам удобнее верить, что бог существует, неверующий монах - это пошло, это дешевое вольтерьянство, но не Вольтер. Это брат Амбросио из готических романов. Читали Льюиса?
- Читал.
- Ну вот, значит, вы понимаете, что я имею в виду.
Кто говорил когда-то: «Господи, помоги моему неверию!», кто просил послать ему веру слепую, детскую, нерассуждающую? Так странно было стоять ночью на краю обрыва, на исходе двадцатого века, и думать о боге, - чтоб забыть о нем наутро, спустившись вниз, с неотпущенными грехами в рюкзаке. Людвиг молчал, не тяготясь молчанием, не желая ни раскаяния, ни прощения, и знал совершенно точно, что его вымытые руки совсем не пахнут кровью. Убитые не приходили к нему во сне, не окружали его постель, сменяясь по очереди, словно сиделки: мужчина с розою в петлице и с раною навылет в груди, женщина с простреленным виском, и другие тени с заостренными носами, проваленными ртами, ушедшие, сумасшедшие, возвратившиеся с полпути. Нет, к нему являлась по ночам лишь одна живая, молча гладила по голове и спешила прочь; и тогда он просыпался, включал свет и слушал, как движется лед даже летом, проживал без нее час за часом и опять учился не думать, не помнить о ней.
Мог ли он рассказать брату Ольгерду о своей любви? Сейчас, в эту минуту, пока метеорит падал слева направо, наискосок между отмененными созвездиями (например, между Ветвью Яблони и Вольтовой Батареей), мог ли Людвиг со вздохом произнести: «Я приехал сюда, чтоб забыть о северном направлении, о снеге, о фьордах, о Мунке, о Норвегии, в конце концов»? О лыжах, о Сольвейг, о холодном море, о вьюге, о гостиничной постели, о том, что он обещал не вернуться и сдержал обещание. Ее лицо уже выцвело, побелели глаза и губы; она ушла так далеко, что стала почти мертвой, окаменела в его памяти. Чем дальше от нее, тем лучше; как жилось ей теперь с другим - или с собственным одиночеством, как жилось ему - легче ведь, намного легче? «Скорее попрощайся со мной, - сказала она в ту ночь, - и я сдамся, я больше не буду тебя ждать». Они оба сдались тогда, они решили не ждать случайных звонков и писем, не мучиться понапрасну: любовный эпизод закончился быстро и благополучно. Он ничего ей не оставил - ни болезни, ни ребенка, ни надежд, ни сожалений, он поступил с нею, как честный человек.
- Мне кажется, я знаю, зачем вы приехали сюда, - заметил брат Ольгерд. - Не для отдыха, не для молитвы, не от скуки и не от любопытства, но и не случайно, нет. Вы хотите забыть человека, которого очень сильно любили.
- Неужели теперь при монастырях лечат не только одержимых бесами, но и влюбленных? Хотя, наверно, это тоже одержимость, нужен экзорцизм и холодные ванны.
- Авиценна считал, что от любви помогают не холодные, а горячие ванны.
- Вы верите в рецепты Авиценны? Я думал, христиане ему не доверяют, он ведь был перс и мусульманин.
- И великий ученый. Конечно, я ему верю, хотя сам никогда не пробовал погружать влюбленных в горячую воду. Но, полагаю, кому-то это помогало, если не сейчас, то тысячу лет назад.
- Мне не поможет, я пробовал.
- Что ж, тогда есть еще одно средство, его прописывал Арнольд из Виллановы. Нужно удалить влюбленного от предмета его страсти и сделать так, чтоб влюбленный отказался от надежды на соединение. Если вы уже отказались от надежды, то вы близки к выздоровлению.
- Я отказался, - кивнул Людвиг. - Я думаю, я уже почти здоров.
- Это очень хорошо. И все-таки, почему вы расстались?
- Мы не могли быть вместе из-за моей работы.
- Из-за того, что вы перекладывали бумажки? Обычно это не преграда.
Сложенные горой бумажки сами стали преградою, разделили их вернее государственных границ и стен из колючей проволоки. Ничто по-настоящему не мешало им соединиться: Людвиг мог в любой день взять билет и вбежать к ней утром, днем или ночью, весь в снегу, задыхаясь от непременной метели - ну, поцелуйте же, не ждали. Но она не приняла бы его во второй раз, отвернулась от его поцелуев, пряча мокрые веки и покрасневшие губы: целуй воздух рядом со мной, но не меня. Не было ни прощения, ни искупления, ни разделенного будущего: ворвавшись в ее дом вот так, с самолета, с поезда, с парохода, он не остался бы с ней навеки, уехал бы снова в начале недели или через дюжину дней. Пойми, я должен, я пообещал, я нужен там, но это ничего, я люблю тебя, как прежде, жди меня, и я приду, приду, приду. О, ради бога, ответила бы она раздраженно, не стоило и приезжать, я давно тебя позабыла, я даже не знаю, как тебя зовут.
- Мы просто не могли быть вместе, - повторил Людвиг. - Так иногда случается.
- Если верить в эту невозможность.
- Я даже не сказал ей, как меня зовут.
- Моя единственная земная любовь, - нараспев произнес брат Ольгерд, - не оставила мне - я никогда не узнал - имени.
В его голосе звучала тихая насмешка. Вольно же вам влюбляться, желать друг друга, соединяться и тут же расставаться, выдумав ничтожные оправдания: нельзя быть вместе, и все тут, мы родились под несчастливою звездой. Укрывшись безбрачием, словно плащом, он наблюдал за Людвигом и ему подобными, предлагал лекарства от любви, считал участившийся пульс, не требуя взамен доверия и денег - и не обещая облегчения. Друг мой, поверьте, здесь вам только пистолет поможет; и Людвиг застрелился бы без его советов, если б не умел терпеть зубную боль в челюсти и в сердце. «Моя единственная любовь» - звучало так издевательски и так весело; Людвиг знал, что будет влюбляться снова, и знал еще, что страдание когда-нибудь кончится. И от этого знания тоска ослабевала: кто говорил когда-то, что сокрушает не фактическая нестерпимость, а безнадежность, кто утверждал, что нравственные мучения прекращаются вмиг, стоит лишь осознать, что они могут прекратиться? Он был прав, печальный советчик, старик или женщина, он все испытал и обдумал, и теперь Людвиг учился у него спокойствию: год пройдет, лицо забудется, и шепот ее совсем стихнет в снах и наяву. А пока что все повторялось по чьим-то стихам: любил - и не помнил себя, пробудясь, но в памяти имя любимой всплывало.
Он не просил и не ждал свободы от нее: пружины сжимались и разжимались, вхолостую вырабатывая любовь. Ласточки не могли, обогнав самолеты, принести из Норвегии ее золотой волос: не дозваться ее просто так, без междугороднего телефона, не узнать, чем она занята. В застывшем времени она должна была вечно носить тот же свитер, чулки и юбку, вечно красить губы той же помадой, а ногти - прозрачным лаком; да, она не имела права меняться, как будто уже умерла. И точно после похорон незаметно свершался переход от немыслимости жизни без нее - к немыслимости жизни с нею, к отчуждению и усталости, к равнодушному ответу на все вопросы о ней: «Ну что тут такого, любил и любил». О, скорее бы выздороветь, позабыть о любви, как забывают о физической боли или о голоде: неужели я к ней бежал, спотыкаясь, через тысячи километров, от дверей до кровати? неужели она говорила, что ей тоже холодно, и согревала меня? неужели я боялся смерти, когда лежал рядом с ней? нет, не может этого быть, я что-то напутал, вот и все.
- Я не должен об этом говорить. Это неважно и неинтересно, не будем об этом.
- Отчего же? Вы думаете, я не пойму вас, если вы заговорите о любви?
- Да. Не обижайтесь, но я думаю, вы не поймете.
- Напрасно. Я пойму вас не больше, чем любой другой человек, - но и не меньше его. Монашество не делает человека бесполым, пострижение - это еще не кастрация, желания не исчезают... возможности тоже.
- Если понадобится, вы можете и утешить в объятиях? - спросил Людвиг. - Раз возможности не исчезли.
Брат Ольгерд улыбнулся и покачал головой, швырнул окурок вниз - пусть летит, куда хочет. Людвиг почуял запах табака и одеколона: этот бедный францисканец курил дорогие сигареты и холил свое бренное тело. Его тонкие и крепкие руки белели в темноте, как мрамор, как отмытая кость. И если б он на миг накинул капюшон – то, конечно, его лицо тогда стало бы черепом, а сам он - старой смертью, лучшим в мире игроком в шахматы; он забрал бы Людвига с собой, смахнул фигуры с доски, сломал седьмую печать. Но, видно, срок еще не пришел, и он не спешил, он знал, что возьмет любого, когда захочет и как захочет. Высокая влюбленность мешала и сбивала с толку, со страстью было легче совладать: она чересчур тонка и скорее порвется.
- Знаете, один монах, только не из моего ордена, а бенедиктинец, сказал недавно: «Монах тоже мужчина». А поразмыслив, добавил: «Правда, мужчин здесь меньше, чем кажется». И я с ним согласен, хоть он и бенедиктинец. Разумеется, лучше всего вовсе не поддаваться соблазнам, но это маленькая, простительная слабость.
- И вы даже не боитесь, что бог покарает вас за грехи?
- В последнее время бог стал терпимей и расслабился.
- Вы странный монах, брат Ольгерд.
- А вы странный турист, Людвиг. Мы стоим друг друга.
И Людвиг снова вспомнил, задохнувшись от боли, как зимней ночью в гостинице она протянула ему руку, позвала и согрела его. Далеко внизу вспыхнули фары, автомобиль промчался по сельской дороге, и сердце рванулось вслед за ним - прочь с горы, прочь из Италии, через карту наперерез и наперекор всем на свете, на север, к фьордам, к вьюге, к смятой постели. Подушка еще хранила ее запах, жакет висел на крючке, между зубцами расчески запутался, завился восьмеркою длинный волос; она жила, она ждала его, и он мог спрыгнуть вниз и догнать ее, позвать и согреть - теперь была его очередь. Ни забвения, ни выздоровления, ни отпущения - ничего ему не досталось; он ошибся, решив второпях, будто переболел любовью: все повторилось еще тяжелее и безжалостнее, чем раньше. В отравленной крови множились клетки - но не белого, а неизвестно какого цвета; в замкнутой кровеносной системе им было некуда деться. И Людвиг подумал, перегнувшись через перила: неужели никак нельзя вылечиться, неужели он обречен помнить о ней и везде искать ее, в каждом огне, в каждом облаке, в каждом стекле видеть ее лицо? От навязчивых видений лучше всего спасало самоубийство: ринуться вниз и расколоть череп о камень, проплясать в воздухе, затянув петлей горло, глотнуть прикопленного заранее нембутала, выстрелить в себя, наконец. Но ему даже сейчас не хотелось умирать - вот если бы исчезнуть ненадолго, тогда другое дело, вот если бы перестать быть!.. Он знал, что это глупая слабость, так не бывает, и все же смотрел вниз, прикидывая: раздробится ли он на части, ударившись о землю, отдохнет ли, проснется ли на рассвете у подножия этой горы? И не лучше ли захватить с собой рюкзак, чтобы, очнувшись поутру, стереть росу с горящих щек и пойти напрямик к автобусной остановке? А потом трястись в автобусах и поездах, в последний раз смотреть на холмы из-за пыльного стекла, и ни о чем не сожалеть, ничего не желать; и, вернувшись домой, явиться засветло на службу, раскрыть наугад любую папку и сказать весело донесениям и шифровкам, секретным приказам и отчетам, всем провалам, доносам и обманам: «Добрый день, моя смерть, добрый день».
Он наклонился еще ниже, глотая воздух, как воду, железные перила врезались ему в живот. Надо попытаться ухитриться застрелиться, говорил кто-то, нагромождая инфинитивы, и добавлял: а выброситься - гораздо легче. Нисколько не легче, на такой высоте кружилась голова, а пальцы холодели. Зато не нужно целиться, куда ни попадешь, все сгодится; право, прыгайте смело, не пожалеете. Но Людвиг вздохнул и подумал: нет, я не прыгну, я не сошел с ума, - и подался назад, отступая от бездны. Как жаль, как жаль, а прыгнул бы - и, может быть, соединился с ней, но раз испугался, теперь тебе ее никогда не увидеть. И в тот же миг брат Ольгерд обнял его за талию и помог выпрямиться, и спросил спокойно:
- Вам дурно? Теряете сознание?
- Нет, - ответил Людвиг, - кажется, нет. Ничего страшного.
- Сейчас вы хотели покончить с собой?
- Я не хотел. Я думал, как легко спуститься вниз не по дороге, а напрямик по склону.
- Опыт несвободного падения тела в пространстве.
- Наверно, мне захотелось умереть, но я не думал о самоубийстве.
- Потому что вы все равно не умрете. Нет, умрете, конечно, если спрыгнете вниз, но и только. Легче вам не станет.
- Я не верю в загробную жизнь. Если я спрыгну, я просто перестану чувствовать, мне уже не будет ни легче, ни тяжелее.
- Рассуждения материалиста. Я не стану спорить с вами: рассуждайте, но не проверяйте.
- Я, конечно, не прыгну, не бойтесь.
- Ну, вот и хорошо.
Кто сошел с ума, никто не сошел? Ложная тревога, не понадобятся здесь ни могильщики, ни врачи. Брат Ольгерд мог бы отпустить его, но не отпускал, мог бы привлечь ближе - но не спешил: еще не хватало портить поцелуями красивую mise-en-scène. Все равно они должны были поцеловаться рано или поздно, такие паузы не проходили даром. Ну, еще маленькое усилие, еще один шаг навстречу, неловкий вздох, пыль на губах; и вот уже пахло скипидаром, белилами, издали доносились овации, в темноте серели сукна вместо каменных стен. Может быть, даже прошуршали кулисы, или это ветер взъерошил сухие листья? В благочестивой беседе вдруг зазвучали эротические намеки - и равнодушный голос выделил их, а не скрыл; «монах тоже мужчина» - а дальше совсем просто, дальше нужно лишь обнажить свое мужество и доказать на деле, что он кое-что понимает в любви.
Возможно, следовало с первой же встречи - до формального знакомства, до улыбок и рукопожатий, там, на пустой дороге, - следовало договориться о том, что ночь они проведут вдвоем, только и всего. Послушайте, говорил кто-то когда-то, это же такая экономия времени, а значит - и самой жизни, не валяйте дурака, сразу назначьте час и цену, и не думайте больше об этом. Да, так было легче, намного легче, но легкость эта казалась предсмертной; так могли сходиться те, что ждали катастрофы под далекою радугой, когда и времени, и жизни оставалось до смешного мало, и все условности уничтожались сами собой. И хоть в прогнозе на завтра не обещали ни чумы, ни атомной войны, но Людвиг думал: право, почему бы и нет? - и тут же возражал сам себе: а почему бы и да? Его вновь настигало очаровательное безразличие: совершенно все равно, что бы ему ни предложили, совершенно все равно, чем бы он ни ответил - согласием или отказом. Уже ничего нельзя было по-настоящему прибавить к этому знакомству с братом Ольгердом: главное сделано и прожито, оставались лишь детали.
- Если вам страшно одному, я могу побыть этой ночью с вами. Если вы хотите этого, Людвиг.
- Побыть со мной ночью? Вы имеете в виду разговор или секс?
- И то, и другое, - сказал брат Ольгерд. - Я не могу угостить вас вином, но вам надо расслабиться.
- Я не уверен, что хочу переспать с вами.
- Почему бы и нет?
- Вы все-таки монах, это нехорошо.
- Вам только кажется, что это нехорошо. На самом деле, в сексе нет ничего дурного, и вы это прекрасно знаете. Я предлагаю вам нормальный секс: без боли, без последствий, без угрызений совести. Я вас утешу, вы успокоитесь, мы побудем вместе, вот и все.
- Мне кажется, лет триста назад вас отлучили бы от церкви и сожгли за такие рассуждения.
- Попахивает ересью, правда? Ну ничего, теперь это безопасно. Было время, когда францисканцев едва не объявили еретиками, так что нам не привыкать.
Он мог бы возразить: вас, францисканцев, хотели отлучить не за ублажение, а за умерщвление плоти, за бродяжничество, за надменную бедность; это вы осуждали других за распутство, а сами не отдавали никому ни веселья, ни чести своей. Брат Ольгерд нарочно путал его, смешивал прошлое, настоящее и никогда не бывшее, переступал запреты легко и небрежно: какие же это преграды, это всего лишь меловые черты на земле. Крест закрывал их от чужих глаз; даже если бы какой-то монах, мучаясь от бессонницы, вышел сейчас на площадь, то ничего бы не увидал в темноте, прошаркал бы мимо, крестясь и вздыхая, пересчитывая созвездья. Святой Франциск, помилуй нас, святая Евдокия из Гелиополя, не введи нас в искушение, граф Орландо, обратившийся в женщину, забери свой дар и прикажи снести церковь, кельи и галереи, пока в них не поселился дьявол, с ним не уживешься, он беспокойный сосед. На голой горе все началось бы снова: по камням, заросшим травой и мхом, ступали олени, волки и вороны, ручьи стекали вниз, в долину, из размытых могил скалились черепа, и нигде не было бога. Не сексом и не утешением соблазняли Людвига, а холодным, пустым и покойным миром, где стихала память, и стрелки компаса переставали указывать на север. И он уступил, он шагнул к брату Ольгерду, чтобы согреться с ним, а не согрешить, и подумал: нет уж, теперь не увлечется, не останется здесь ни на день, ни на неделю, ни на семь сумасшедших лет.
- Мы здесь, как у Манна, на волшебной горе. Не хочется думать о мире внизу.
- Да, на волшебной горе, - прошептал брат Ольгерд. - In montagna incantata, и если вам не хочется вниз, вы можете никогда уже не спускаться с нее. Смотрите, как здесь тихо, жизнь размеренна и легка, колокола звонят только днем, и не мешают спать по ночам. И, наконец, никто не болеет туберкулезом, никто не боится смерти и не страдает от бесплодной любви. Лучшего убежища вы нигде не найдете, Людвиг, вы все равно захотите вернуться сюда.
- Вы уговариваете меня потому, что сами не можете остаться здесь.
- Я уговариваю вас потому, что нам нужен небольшой монолог.
- Монолог о соблазне без эротического подтекста?
- Монолог о сексе без секса, что-то в этом роде. Ведь на волшебной горе, если я ничего не путаю, вожделели, но не совокуплялись.
- Честное слово, я не знаю, я слишком давно читал.
Они обнялись, не целуясь, и Людвиг взглянул не в лицо брату Ольгерду, а мимо, в ковш Большой Медведицы, и не вспомнил - не было ни этих стихов в его памяти, ни самого языка - как кто-то обещал кому-то: «и скажу, как называются созвездья» - верно, те самые, отмененные, устаревшие. Вдали шелестел античный, ахристианский чахоточный ветер; где-то за холмами - то ли слева, то ли справа, - шумело море, трирема огибала мыс. Опять ему почудилось, будто он живет в спектакле, и брат Ольгерд - не монах, а кто угодно, вор, воин, профессор или поэт. Правил не существовало, под немыми плитами на кладбище лежали актеры былых времен, старые гости, приезжавшие сюда для развлечений, потому что вовек не бывало другого такого веселого монастыря. Здесь никто не болел ни туберкулезом, ни лихорадкой, ни черной немочью, здесь все смотрели вверх, а не вниз, здесь играли невинно с утра до ночи и заигрывались до смерти, и зарывали умерших в высокий песок. Брат Ольгерд поцеловал его, наконец, прикоснулся к его рту сухими губами, и Людвиг ответил из вежливости, почти не чувствуя поцелуя.
Ему открылось вдруг то, чего он не знал раньше: поразительное ничтожество запретных и разрешенных ласк. В норвежской гостинице были и горячка, и отчаяние, и забытье: он обнимал свободную женщину, не принуждая ее, не насилуя, он хотел ее, и она его хотела, - и все-таки он чувствовал, что совершает преступление, которое нельзя ни исправить, ни искупить. А сейчас он никого не предавал: чужие грехи его не касались; брат Ольгерд потом мог сам просить за себя прощения. Или не просить вовсе, дождавшись предсмертной немоты и глухой исповеди, когда уже незачем будет признаваться в маленькой связи с прохожим, со знакомым на одну ночь - давным-давно, в Ла Верне, зимой в каком-то восьмидесятом году. «Я пересплю с вами, - объяснял он Людвигу, - и учтите, пожалуйста, это вас ни к чему не обязывает, и меня, впрочем, ни к чему не обязывает тоже». Вот и славно, вот и договорились: в этом веке давно разучились бояться божьего гнева и молнии с неба, и даже в ад верили с усмешкой, с холодком, но брали с собой презервативы, чтобы не подцепить СПИД, и осмотрительно заводили знакомства.
- Но все же то, что мы делаем, не совсем разумно. Вы не знаете, здоров ли я, я не знаю, здоровы ли вы.
- Мы оба можем рискнуть, не правда ли? В крайнем случае, один из нас заболеет...
- И это будет наказание за то, что он согрешил?
- Довольно жестоко, как вы считаете? - заметил брат Ольгерд. - И несправедливо, ведь это я вас уговорил.
- Но и я могу вас заразить, вы об этом не думаете?
- Думаю. Не беспокойтесь, у меня есть презервативы. Мы оба будем осторожны, не так ли?
Именно так, мог бы ответить Людвиг, но промолчал, чтобы не разматывать дальше этот разговор. В необъявленной паузе хорошо было заниматься самоанализом, наблюдать за собою сбоку, приложив театральный бинокль к глазам: вот он я, современный молодой человек на каникулах, с несчастной любовью за плечами, с гетеросексуальными привычками и потребностями, стою над обрывом на востоке Тосканы, рассуждаю с монахом о том, как бы нам переспать и не заразиться СПИДом, и эти рассуждения утешают меня и развлекают гораздо лучше секса. Пожалуй, пора перейти к делу, но мне еще не хочется, мне интереснее говорить и не двигаться, отстраняясь от собственной плоти: пока нет настойчивого физического возбуждения, не о чем и волноваться, всему свое время. Может быть, нам удастся дотянуть до утра, так и не прикоснувшись друг к другу, поцелуи не в счет, за них, наверно, строго не спросят. Все равно и смешно, и бессмысленно закручивать анонимную интрижку оттого лишь, что не спится, нет с собой книги, чтоб отвлечься от воспоминаний, и не с кем потанцевать.
Он был неосторожен, безрассуден, преступно беспечен; он принимал первого встречного за кого-то другого, за свою тень, двойника, ангела, тайного друга, кивал ему и говорил «покурим» и «давайте рискнем». А надо бы проверить сначала, вооружен этот друг или безоружен, а надо бы спросить у него паспорт - просто так, на всякий случай. Не бывает перемирий, втолковывали ему, запомни раз и навсегда, ты всегда стоишь в простреливаемой зоне; он кивал, он помнил, он прилежно ждал выстрела с другой стороны и, оглядываясь, безошибочно вычислял в толпе того пятого, который целился ему вслед. «Малейшая оплошность - и не дожить до весны», звучало в такт шагам, впрочем, он, кажется, уже твердо решил остаться в зиме, значит, и не страшился оплошностей. И понятия не имел, есть ли у монаха паспорт , а если и есть - то что же в нем написано, неужели просто «брат Ольгерд из Первого ордена»?
- Почему вас зовут Ольгердом? Я думал, монахи могут брать себе только имена святых.
- Нехристианское имя, верно? Ольгерд, великий князь литовский, сын Гедимина, брат Кейстута. В самом деле, не подходит монаху.
- Ну, мне кажется, вы не очень-то монах.
- Да, в самом деле? А кто же я тогда?
- Не знаю, может быть, воин.
Людвиг смотрел в светлые, очень холодные глаза брата Ольгерда, и не ощущал ни страха, ни влечения. Теперь он тоже участвовал в игре о Ла Верне, прилежно вел свою короткую роль: что делаешь, делай скорее, с поцелуями или без поцелуев. В любой момент можно было остановиться и дать занавес, завершить сцену, но он все-таки хотел дойти до конца. Брат Ольгерд обнял его за талию любезно и равнодушно, как и следовало обнимать незнакомого человека. В девятнадцатом веке ухаживали неспешно, узнавали друг друга сотню страниц подряд и ложились в постель, ничего не боясь: мир был покоен и прочен, огонь горел в камине, туман не просачивался с улицы сквозь оконные рамы. В двадцатом веке пространства расширились, воздух остыл, оказалось, что медлить нельзя, чем скорее узнаешь другого, тем лучше, а до завтра - до следующей страницы - уже и не доживешь. Не сексуальная революция гнала и подстегивала таких, как Людвиг, а самые обычные революции, две мировых войны, ядерные испытания, все, что окружало его, угрожало ему, отмеряло его время. Впрочем, кажется, еще Гейне написал из матрацной могилы, в том самом покойном прошлом столетье: doch weiter, weiter, sonder Rast, du darfst nicht stillestehn; was du so sehr geliebet hast, sollst du nicht wiedersehn. Людвиг не твердил эти строчки, не помнил их, но они помнили его, стрекотали над ним насмешливо и печально.
- Может быть, воин, - медленно повторил брат Ольгерд. - Что ж, если вы можете вообразить меня с автоматом в руках, отчего бы и нет?
- Нет, не с автоматом, а с мечом. Автомат вам совсем не к лицу.
- А винтовка с оптическим прицелом?
- Ох, тем более. Отчего вы спрашиваете?
- Просто так, Людвиг, просто так. О чем вы думаете?
- Прямо сейчас? Ни о чем. О водородной бомбе. О том, как все странно в мире: знаете, это вечное литературное - есть Ла Верна, есть какое-нибудь афганское ущелье, где стреляют сутки напролет, есть, наконец, город Горький...
- Вот вы и подошли к водородной бомбе, - сказал брат Ольгерд. - Но скажите, какое вам, собственно, дело до города Горького? Если вы, конечно, не работаете на радио «Свобода».
- Нет, не работаю, и у меня даже нет друзей в Советском Союзе. Так что этот город мне безразличен, должен быть безразличен. И все-таки... я сейчас почему-то думаю о нем. Понимаете, я свободен, я не знаю, как это бывает - когда целое государство против тебя. Можно ли это выдержать? Как это выдерживают?
- Как-то выдерживают. Не все, не всегда. Как сказал один писатель оттуда, давным-давно, лет шестьдесят назад: «У вас армия и флот, а нас четыре человека - чего же вы боитесь?». Очень трудно бороться с такими: их четыре человека, и они очень упрямы. Итак, вам нравится академик Сахаров?
- Да, нравится, - просто сказал Людвиг. - А вам?
Брат Ольгерд помолчал, а потом улыбнулся и ответил мягко:
- Мне тоже.
Так врачи твердили больным, пряча за спину листки с анализами: у вас не рак, у вас не рак, у вас не рак, а язва желудка. И больные, вздохнув, кивали, соглашаясь с этой ложью, и ложились на подушки, возвращаясь к ненадолго прерванному умиранию. Людвиг и сам рад был бы вернуться к чему угодно, даже к поцелуям; но что-то сдвинулось в душе, и он не думал ни о Норвегии, ни об Изольде, ни о светлячках, важнее всего на свете казался ему сейчас закрытый город Горький. Так странно работало сознание, отвлекаясь от несчастий, нелепостей и неудач: что-то «чужое» заслоняло свое, вырастало, как в телескопе. Через минуту нет ничего, лишь одна точка на географической карте, и туда попасть невозможно, ни прицеливаясь, ни наугад: купишь билет, а с поезда снимут, отцепят вагон и увезут в другую сторону. «Мне тоже нравится Сахаров», - произнес брат Ольгерд, надеясь ли очаровать Людвига и разделить с ним не только постель, но и мысли? Но в его мягком голосе прозвучала тревога; похоже, он сам не знал наверняка, спросят ли с него за это признание - или пропустят мимо ушей там, наверху, гораздо выше Ла Верны. Как мало и как много монашеского было сейчас в его глазах, в изгибе губ, в неуловимом жесте: он прикоснулся пальцами к груди, не к кресту, а к сердцу, и сжал коричневую ткань.
- Вам нехорошо?
- Нет, это бессознательное. Дурная привычка, видите ли.
Людвиг взял брата Ольгерда за руку, потянул к себе и поцеловал, потому что не знал, что ответить. Промедли он еще секунду - и, наверно, заговорил бы о погоде. Когда начиналось бессознательное, когда в дело пускали бессмертную душу, хуже и быть не могло: легкое знакомство сразу превращалось в длинную, нудную связь - с мозгологией, с примирениями и ссорами, с тайною скукой. Нельзя приправлять отношения на одну ночь порывами и страстями, в этом даже Людвиг теперь разбирался - и боялся заранее, что брат Ольгерд вдруг переменится в лице и в мыслях и захочет любви. Что ж тогда с ним делать потом, сбежать, будто от кредитора - а ну, погоняйся за мной, подобрав рясу! - или вцепиться в остатки, в обрывки чистоты, и заголосить: я не такой! я здоровый! я нормальный! один раз не считается! Нет, лучше сразу заткнуть рот, и Людвиг заткнул - поцелуем, почти таким же грубым, как тряпка или пуля.
А брат Ольгерд, не смущаясь, принял его грубость, но, поцеловав, легонько отстранил, ласково оттолкнул - как ни назови это движение, оно разделяло, как нож, восстанавливая и дистанцию, и равновесие. Что ж, пожалуй, так было лучше, сразу перестала кружиться голова. Не забывайтесь, мой друг, не забывайтесь, вы чересчур увлеклись. Людвиг почувствовал жесткие руки брата Ольгерда на своих плечах и успокоился, и убедился: нет, слава богу, никакой любви, ничего подобного, даже намека на любовь. Так, привиделось что-то сгоряча, промелькнуло в воздухе: то ли паутинка, то ли ночная мушка. Еще рано идти в постель, еще не окончен разговор о Сахарове, еще не все огни погасли там, внизу, и некуда спешить. Они могли спокойно играть дальше, они все сделали верно. А нельзя ли укоротить эту сцену, подрезать ей язычок, выбросить пару сотен строк? - нет, нельзя, пусть она не важна для сюжета, но и сюжет для нее не важен, они в расчете, обойдемся сегодня без купюр. Не то решат еще в зале, что цензура все зарубила.
- Значит, мы будем говорить об академике Сахарове и о городе Горьком?
- Тема не хуже любой другой. Вы можете вообразить, что вы - советский интеллигент, это интересный опыт, а у вас подходящая внешность.
- Но если я - советский интеллигент, то кто же вы, брат Ольгерд?
- Ваш собеседник, может быть, тоже интеллигент почище вас. А заодно - допустим, стукач.
- Кто-кто?
- Это непереводимо. Иначе говоря - доносчик. Вы со мною откровенничаете, я вас выслушиваю, кое-что запоминаю, кое-что записываю, а потом...
- ...а потом все приносите в КГБ.
- В приемную на Кузнецкий мост, двадцать четыре. Вот вы знаете, что такое КГБ?
- Знаю, я видел в кино. Ну, и еще читал в газетах. Когда высылают какого-нибудь третьего секретаря советского посольства, всем сразу ясно, что он из КГБ.
- Берите выше: даже если их не высылают, они все равно оттуда же. А по виду и не скажешь, правда? Совсем не как в кино.
- Вы любите шпионские фильмы?
- Обожаю.
Отчего бы современному монаху не любить шпионские фильмы, отчего бы ему не выписывать коммунистическую «Униту» и не прочитывать ее за завтраком, отгородившись от соседей по столу: а что это вы там читаете, брат Ольгерд? да то же самое, что и вы, у вас – «Юманитэ», у вас – «Морнинг Стар», а у меня «Унита», очень приятно. Он, как и Людвиг, пришел в Ла Верну ненадолго и издалека, он жил внизу, в обычном мире, узнавал новости по утрам, слушал радио (неужели «Свободу»?), ездил в трамвае, боялся ядерных испытаний в атмосфере, в космосе и под водой. Его успокаивали: ну что вы, брат Ольгерд, войны не будет, а если и будет, то, по крайней мере, вы ее не увидите, а если и увидите, то не почувствуете, не успеете почувствовать. Слабое утешение, но сами понимаете - лучше не мучиться, а раз, и готово. Почти как с южнокорейским самолетом - только там «раз, и готово» растянулось на пятнадцать минут, людей, конечно, жалко, но наша служба ПВО действовала правильно.
Впрочем, и этот скандал уже утих, позабылся: обломки собрали, доложили кому следует, направили ноты протеста, а чья вина? ничья вина, не верь ничьей вине. Все системы работали нормально: одни рассуждали о разрядке и разоружении, другие бились об заклад - когда же выведут войска из Афганистана, а третьи покупали лотерейные билеты, махнув на все рукой, - не выиграем, так хоть потратим деньги, и будь что будет. Не то что всемирная - даже всеевропейская революция точно не состоится, отменили ее по просьбам трудящихся, значит, и вас не тронут, дышите кислородом, припухайте на солнышке, кантуйтесь, что с вас взять. Брат Ольгерд, скромный францисканец, гулял по улицам, и никто не подходил к нему справа и слева, шепча в уши: «Пройдемте-ка, гражданин». Хоть мы и выросли за железным занавесом, уверяли помощнички в одинаковых костюмах, хоть мы университетов не кончали, а приличия света все-таки знаем. Нельзя грубо - будем ласково, нельзя кулаком в зубы - будем зубы заговаривать, и все дела.
- Ну, наверно, в кино КГБ не похож на настоящий. Не могут же все его сотрудники быть бандитами и дураками на самом деле... тогда бы их так не боялись.
- Почему бы и нет? Злые дураки очень опасны, а злые дураки с оружием - опаснее вдвойне. И кроме того, бывают же не только дураки, но и подлецы.
- Какие сильные слова.
- Ничего не поделаешь, КГБ есть КГБ. Все спецслужбы аморальны, но в беспринципной стране они особенно беспринципны. Вы с ними не сталкивались? Храни вас бог, не сталкивайтесь никогда. А мне приходилось с ними общаться: к сожалению, я латыш и знаю русский язык, этого достаточно, чтобы взять меня на крючок. После семьдесят восьмого года они еще очень заинтересовались католиками. Видно, думали, что я с его святейшеством каждый день чай пью и смогу ему подсыпать что-нибудь радиоактивное, чтоб наверняка...
- Чай с радием, плутонием или полонием?
- А еще с сахаром и молоком, чтобы отбить неприятный привкус. Впрочем, не знаю, каков полоний на вкус, никогда не пробовал.
- Вы заявили на них в полицию? Или они вам угрожали?
- Что вы, как можно? Они были вежливы, как учителя танцев, не подкопаешься. Все равно, поверьте мне, я знаю эту породу, КГБ всегда одинаков. Сотрудники могут выглядеть по-разному, внутри они почти не различаются. Возможно, есть среди них совестливые, но их мало. Я общался лишь с теми, кто работает в Европе. Они выдрессированы, иногда вы их и не отличите в толпе: человек как человек, совсем не похож на советского туриста. Они вежливы, говорят без запинки, даже не угрожают, а мягко намекают, что в моих же интересах не спорить, а сделать так, как они просят. В своей стране, я думаю, они ведут себя иначе. И в городе Горьком тоже. Мне они улыбались и беседовали со мной о божественном, с академиком Сахаровым, уверяю вас, они о божественном не беседуют.
- Зато он держит голодовки.
- Да, но это бесполезно, голодовки производят впечатление на нас, нормальных людей, а им все равно. Их этим не проймешь.
Ломаная сюжетная линия вела не в ту сторону: вместо того, чтобы лечь в постель и отпустить друг другу грехи, они стояли на краю горы, опирались на железные перила и говорили не о божественном, не о вечности, даже не о смерти, а о КГБ, превращали психологическую, бытовую пьесу в инсценировку Ле Карре. Вот-вот должен был появиться шпион, непременно вернувшийся с холода, а не из южных стран; он рассказал бы им о допросах, уловках и лжи, об изнурительной и ненужной работе, о ранних инфарктах и поздних поездах, а они выслушали бы его и пожалели. Что ж тут поделаешь, мой друг, чем вам помочь, что посоветовать? Бегите, пока не поздно, оставьте заявление по собственному, справку от психиатра, прощальную записку; а если уже поздно - стреляйтесь, а с богом как-нибудь договоримся. Нравы смягчились, самоубийц не хоронили больше за церковными оградами, предпочитали сжигать и развеивать прах - и если он все-таки залетит в ограду, ну что же, церковь переживет. А вы не переживете, мой друг, уже не переживете, ведь вам, поверьте, раньше надо было думать.
Но третий не всходил к ним по ступенькам от колокольни и от колодца, на нем сэкономили, вычеркнули его из списка. Пришлось бы объяснять, откуда он явился и зачем, и придумывать ему прошлое, и пускать врагов по его следу; нет, без него было легче, без него брат Ольгерд и Людвиг откровенничали неторопливо и сами едва выносили эту откровенность. Их ненароком бросило друг к другу, и они, поцеловавшись раз или два, не спешили двигаться дальше. Сексуальная связь не нуждалась в оправданиях, для нее не требовалось ни любви, ни тоски, ни одиночества, ни сильного желания; и оттого еще прекраснее казалась ее необязательность, ее сладкая бесполезность: ничего не изменится, если они переспят, и ничего не изменится, если они поговорят о том, что так далеко от них, о городе Горьком, о кейджибистах в серых костюмах, о пытках и насилии, о том, что никогда не случится с ними. Они могли отступить, когда зазвонит колокол, сзывая монахов на первую молитву, они могли невинно уснуть в пустой келье, отвернув распятие к стене, могли и лечь прямо на землю - да только боялись подхватить воспаление легких. На рассвете туманы заливали долину, испарения поднимались над замерзшей травой, насыщая влагой тяжелый воздух; лучше бы вам не забалтываться до утра, рассуждая, кто держит голодовку, кто кормит насильно, кого объявляют сумасшедшим, а кто от сумасшествия лечит, какая вам разница, вас это не касается, это дела семейные.
- Значит, он бессилен перед ними?
- Значит, если вы помните эту знаменитую цитату (а вы, конечно, помните), дух силен, плоть же немощна.
- Вы думаете, он так и умрет там, в ссылке? - спросил Людвиг. - Он уже немолод, и я читал, что у него очень больное сердце. А тут еще эти голодовки...
- Дух силен, - повторил брат Ольгерд. - Вот и все, чем я могу вас утешить. Я думаю, что советской власти не очень-то выгодна его смерть, он слишком известен. Но и жизнь его тоже не нужна, потому что с ним много хлопот. Конечно, проще всего его выслать под конвоем или даже без конвоя, да ведь он все равно не согласится.
- Кто решает его судьбу? Тоже КГБ?
- Полно вам, Людвиг, КГБ тут почти ни при чем. Решают Политбюро, Центральный Комитет, партия и правительство, КГБ исполняет, у них полюбовное разделение обязанностей.
- И как вы считаете, чего же они хотят, когда мучают его?
- Государственной безопасности. Им по должности положено хотеть именно ее. Безопасность они понимают как тишину и покой: чтоб никаких волнений, никаких скандалов. Инакомыслящих надо прижать, одних выслать, других посадить, сохранить государство любой ценой. Не раскачивайте лодку, - говорят они. Это наши внутренние дела, - говорят они. Кругом враги, - говорят они. И добавляют: вообще-то у нас есть нейтронная бомба, если вы вдруг забыли.
Неужели брат Ольгерд только знал русский язык, только был латышом, «представлял интерес для агентурной разработки», неужели он никогда не бывал там, за вполне открытой, вовсе не железной границей, и никогда не жил в этом удивительном, невообразимом, странном и сонном, социалистическом мире? Он так ловко разбирался в причинах и следствиях, будто все изучил в полевых условиях, на собственной шкуре, а не просто пролистал пару книг эмигрантов из третьей волны - в переводе и без перевода. Возможно ли, что его, как и Людвига, сначала зачаровало одно имя: кто угодно - Сахаров, Солженицын, Синявский и Даниэль, или восемь молодых людей, что лет пятнадцать назад вышли на площадь за свою и за вашу свободу - и за вашу тоже, брат Ольгерд? И с тех пор он уже не мог отделаться от этой страны, от этого языка, от этой бессмысленной страсти, а вежливые шпионы в серых костюмах чуяли, что он свой, он что-то понимает, и увязывались за ним, как влюбленные, но без цветов в руках.
А Людвигу, а Людвигу-то было какое дело, благополучному Людвигу из благополучной семьи и страны, с одной-единственной несчастною любовью да с парой чужих смертей за плечами, ему отчего не давали покоя сухие голодовки, хроники текущих событий, рассказы о карательной психиатрии? Он даже языка не знал, он ездил туристом в Ла Верну, а не в Ленинград, и не дружил ни с кем «оттуда» - помилуйте, ну к чему им дружить и что делать вместе, Бродского обсуждать, которого Людвиг все равно не читал? Так выбирали наугад эпоху - по книгам и картинам, по голосам, долетавшим издалека, - и увлекались вздорно и пылко: можно бы влюбиться и в соседнюю страницу, в другое прекрасное лицо, в другую высокую душу, но кончено, продано, сыграно, и ничего не переделать, не перерешать. Придется любить то, что выпало: кому Наполеона, кому Гипатию, кому Французскую Революцию, кому Жанну на костре, кому Ганди, кому Тони Кларка. Романтическая дымка приукрашивала все на свете: когда бы Людвиг родился там, что осталось бы от его увлеченья? Слишком многого он вовсе не мог вообразить: шаг вправо, шаг влево, и конвой стреляет, и ставит на колени прямо в снег. Да разве же можно так, да ведь это же издевательство, да ведь есть же закон! Гуляй отсюда, иностранец, - сказали бы ему, - здесь тебе закона нет, не в Хельсинки попал, не в Нью-Йорк, выступать будешь в Генеральной Ассамблее.
- Наверно, там очень страшно жить.
- Мне кажется, не очень страшно. Когда был великий террор - если вы читали Конквеста, ну, если хотя бы слышали о нем, - тогда было гораздо страшнее. А сейчас, как говорится, вегетарианские времена. Вы понимаете, что я имею в виду?
- Какое странное выражение - вегетарианские времена. А раньше были мясные?
- Мясные, да еще и с кровью. Сейчас, правда, в Советском Союзе с мясом проблемы, но зато и крови такой нет.
- И никто ничего не боится?
- Никто ничего не боится так, чтоб не спать по ночам. Слышали ли вы еще такое имя: «Александр Галич»?
- Да, кажется, что-то слышал, - неуверенно сказал Людвиг. - Он умер, я правильно помню?
- Погиб, - любезно поправил брат Ольгерд. - В семьдесят седьмом году, в Париже. Конечно, вы не помните, вы в это время учились и сдавали экзамены.
- Его убило током?
- Да-да, но это неважно. Может быть, его вообще убили, а не убило.
- Его убили?
- Это неважно. Послушайте, он писал стихи, и в одном стихотворении у него есть очень верные строчки... жаль, что вы не знаете по-русски, я попробую перевести. «Не бойтесь чумы, не бойтесь сумы, не бойтесь мора и глада, а бойтесь единственно только того, кто скажет: я знаю, как надо». Понимаете?
- Да. Нет. Не совсем, я все-таки...
- Так вот, в КГБ - да и не только в КГБ - в ответ на это обычно говорят: как надо и как не надо - это уж мы разберемся. И мне тоже это говорили.
Он был чересчур хорошим актером, этот милый брат Ольгерд, он протянул со сладкою, ленивою угрозой: «Как надо и как не надо - это уж мы разберемся», - и превратился в сотрудника в штатском или в монашеском, с пистолетом в плоской кобуре. Такие сотрудники обрабатывали строптивых эмигрантов и беглецов, граждан свободных стран, обрабатывали мягко и настойчиво - без крика, без шума: помилуйте, зачем привлекать к себе внимание? Это дома, где и стены помогали, они били кулаками по столу и орали: «Встать! Расселся, падла! Куда пришел, к теще на блины? Щас мы тебе живо статью пришьем, и поедешь в Мордовию, загнешься там за год, как при Хозяине. Свободу ему подавай, мы тебе устроим свободу, в бога-душу-мать, мы тебе рога обломаем, ты у нас еще зачирикаешь, сука». Но за границей надо было повежливее, понежнее, надо было улещивать и убеждать: «Но вы же понимаете, что это для вашего же блага? Вы просто нам немного поможете, вы же сочувствуете Советскому Союзу, правда?». Ну, сочувствую, а что? - отвечал меланхолично маленький европейский интеллигент, левак и поклонник балета. Он с восторгом читал Пастернака, а Георгия Маркова не читал, он получал приглашения на приемы в советском посольстве и путал дни нечаянно, без злого умысла, он восхищался космическими кораблями и побаивался атомной бомбы, и, наконец, он искал на карте город Горький и думал: нет, здесь что-то не так, все очень мило, но почему-то не складывается. И когда потом обходительные, обаятельные люди зазывали его в гости, угощали кофе с печеньем и просили о ничтожной услуге: ну, что вам стоит, никто и не узнает, - он смотрел на телефон и размышлял: полицию, что ли, вызвать, пока не поздно?
А Людвиг и не знал, что так бывает, даже не догадывался: он тоже читал кое-что - не Пастернака, но хотя бы Буковского, о ветре с ледохода, он кое в чем разбирался - по работе и просто так, но не боялся, и от слов брата Ольгерда не окатывало его холодом, не мерещились ему аресты и унижения, бесконечная несвобода. Он был счастливчиком, он жил к западу от берлинской стены, помнил наперечет свои права - и верил, что в психиатрических больницах лечат, а не карают. Попробуйте его оторвать не от века, хотя бы от принципов и идеалов, - и свернете себе шею; он и Галича не слушал, а все-таки повторял вслед за ним: неисповедимы дороги зла, но не надо, люди, бояться. И брат Ольгерд мог шепнуть ему за сценой: «Завидую вам, Людвиг, вы счастливый непуганый мальчик, вы не прислушивались к чужим шагам на лестнице, к вам никто не звонил в дверь по ночам». Распишитесь, вам телеграмма, и пройдемте-ка, гражданин. Как насчет врожденного страха перед дворниками и почтальонами, как насчет рассуждений о непрочности бытия? Ему повезло родиться не в Пруссии и не в Польше, не в Прибалтике и не в Чехословакии, его не учили насильно родину любить, ему не напоминали о прошлом, но за него Вилли Брандт опускался на колени у Варшавского гетто - не в снег, не под лай овчарок. И Людвиг носил в себе память и вину, не мучаясь и не каясь: за него другие покаялись, а его просили только ни о чем не забывать.
Он не забывал, он радовался, что ни отец его, ни дед ни в кого не стреляли, никому не ставили ногу на грудь. Два дня назад, в Сансеполькро, он зашел в магазинчик латунных дел мастера, и среди блестящих кастрюль и подсвечников, среди крюков для люстр и для удавок, среди начищенных пауков, рыб и ящериц увидел грамоту в рамке за стеклом. Дурные чернила выцвели, бумага пожелтела, но он прищурился и прочел, как в музее («руками не трогать!»), что эту грамоту вручили такому-то, прятавшему у себя дома партизан в сорок четвертом году. Один и тот же текст повторялся по-английски и по-итальянски, солнечные лучи отскакивали от латуни и меди, разлетаясь по магазинчику. Кто подписался в конце страницы - может быть, капитан Тони Кларк, сумевший спасти и город, и музей, и этот дом? Он прошел от Эль-Аламейна до Монте-Кассино, добрался до Сансеполькро, и, взглянув в бинокль на красные крыши и церкви, вспомнил о самой прекрасной в мире картине, по Олдосу Хаксли, и приказал остановить огонь. Повезло этому книжному мальчику попасть на войну и выжить, не растеряв прочитанные когда-то, зовущие, прекрасные слова, повезло ему, что не пришлось платить чужой кровью за свою любовь к искусству. Здесь не цвели красные маки, и не надо, старые стены по-прежнему слагались из старых камней, блестел чайник на полочке (с прикрученным к носику ценником), и гордая грамота хранилась за стеклом. И может быть, как раз в ту минуту, когда Людвиг разбирал строчку за строчкой, спрятав руки за спину, чтоб ничего не тронуть нечаянно, - может быть, в ту минуту отставной капитан Тони Кларк умирал от рака в Кейптауне, среди непроданных книг, и «Along the Road» лежала у него под подушкой. Но, впрочем, все это не имело никакого значения, это было совершенно безразлично, он вошел в игру о Ла Верне и тут же вышел из нее, без него бы легко обошлись. Его история осталась в скобках, в примечании мелким шрифтом: господа актеры, изложите ее в двух словах, если найдется минутка до антракта, а если не найдется - бог с ней, всех историй на свете все равно не расскажешь.
А Галича Людвиг не слушал - но слышал о нем, конечно, как же не слышать? A whispered cry тихо звучал из Норвегии (не уйти от этой страны), и Людвиг, не понимая текстов, мог хоть названия прочитать по-английски на обложке пластинки: «The clouds», «A town ballad», «Night patrol», «The train», «When I am back». Но не было рядом брата Ольгерда, чтоб перевести с листа и сказать, что это значит: «я подковою врос в санный след», «топтуны да холуи с секретаршами», «но уверена даже пуговица, что сгодится еще при случае», «а где-то по рельсам, по рельсам, по рельсам - колеса, колеса, колеса, колеса». Да и с переводом едва бы сделалось яснее столкновение двух строк, повторяющихся, раздвоенных в зеркалах: «Когда я вернусь... А когда я вернусь?» - когда он вернется, и что в них такого, в этих строках, отчего те, кто их понимал, хватались за сердце и бормотали, усиливая перекличку, о душе, что неустанно поспешая во тьму, промелькнет над мостами в каком-то (неразборчиво) дыму?.. Под иглой крутилась пластинка, темный печальный голос то пел, то проговаривал речитативом что-то, из невнятного текста вылетали иногда знакомые и полузнакомые, заимствованные слова и исчезали тут же, смытые музыкой и следующим куплетом. Что же тут любить, не зная языка, из-за чего оживать под эти песни? Но Людвиг сейчас - не в семьдесят пятом, не в семьдесят седьмом, а сейчас, в начале восьмидесятых, когда на Сент-Женевьев-де-Буа земля осела под черной плитой, - повторял про себя, подражая брату Ольгерду: «не бойтесь чумы, не бойтесь сумы», - и едва сдерживался, чтоб не попросить: «О, бог с ним, с КГБ, пожалуйста, почитайте еще немножко, я хочу узнать, с чего все началось, я хочу узнать, к чему это послесловие, написанное во хмелю, я хочу выучить это наизусть, мне очень, очень нужно». И вовсе не нужно, это глупая и опасная чувствительность, это лишнее, милый Людвиг, потерпите, выпейте холодной воды и сразу обо всем забудете.
- Вам было страшно, когда они взялись за вас?
- Немного. Но не слишком, я знал, что они все-таки ничего не могут мне сделать.
- Потому что не было приказа?
- Потому что все это было несерьезно, и они боялись меня не меньше, чем я их. Я ведь мог и в полицию заявить.
- Но вы не заявили, тем не менее, - сказал Людвиг. - Вам не хотелось связываться.
- Угадали. В любом случае, они меня скоро оставили в покое, отвалились, поняли, что им ничего не светит. Так что если вдруг вам попадутся такие люди, у которых на лбу написано: мы работаем на советскую разведку, - вы их не бойтесь.
- Не надо, люди, бояться... А кого же надо тогда бояться? Кто опаснее всего, расскажите мне, раз вы знаете.
- А самые опасные все-таки не те, что ругаются, угрожают, вербуют, уговаривают. Самые опасные в КГБ, да и в любых спецслужбах, занимаются убийствами. И вы их никогда не разглядите, пока вас не прикажут ликвидировать, да и тогда вы, как Мартин Иден, едва узнаете и тут же перестанете знать. А до тех пор вы будете думать, что это очень милый человек: он курит с вами, беседует, читает стихи - да-да, любит поэзию, а значит, не может быть убийцей. Потом выяснится, что может, и еще как, одно другому не мешает, но тогда вы уже ничего не сможете с этим поделать.
- Что же у него в голове, если он убивает и все-таки любит стихи? Раздвоенное сознание?
- Наоборот, цельное. Ни раздвоенности, ни идеологии, дело есть дело. Ему же за это платят зарплату, как вам платят за то, что вы занимаетесь бумажною работой.
- И такой человек не способен раскаяться? - спросил Людвиг. - Как вы думаете, брат Ольгерд?
- Все люди способны раскаиваться. Но зачем ему раскаяние?
2
В его угловой комнате было тихо, «как в склепе или в монастыре», как в больнице - сравнение для счастливчиков, никогда не попадавших в больницы. На выбеленной стене над кроватью висело распятие, отбрасывая длинную тень; от каменного пола веяло холодом. Но ему принесли шерстяное одеяло, чтобы он не замерз насмерть, и научили включать старый обогреватель: поверните рычажок и спокойно живите до утра, а если вдруг начнется пожар - прыгайте в окно, тут невысоко. Звать на помощь бесполезно, все равно не дозоветесь: мертвый сезон, середина недели, сегодня вы наш единственный гость. Впору было позавидовать монахам, весело ночевавшим в теплых кельях: слева и справа кто-нибудь бормотал, вздыхал, кашлял, разгоняя дремоту и мух; хочешь - заходи в гости, хочешь - перестукивайся, будто в тюрьме, изучай азбуку Морзе, мало ли что пригодится на этом или на том свете.
Людвиг принял душ и раскрыл постель, но не лег. «Только молиться, гулять и читать», - сказала ему сестра Клара, больше здесь нечего делать по вечерам. Он не умел молиться, он уже прочел растрепанные записки Тивуртия Пенцля, он чувствовал, наконец, что просто не уснет сейчас на твердой подушке. Как не хватало ему одуряющей усталости - чтоб рухнуть лицом вниз и спать, пока не прозвонит будильник или телефон, и не видеть никаких снов; как он рассчитывал забыться, явившись сюда, и весь день вспоминал полузнакомых, но любимых, навеки потерянных женщин, все оставленное, пережитое, втравленное в грудь - знал бы он, что можно так сказать, то добавил бы горестно «синею татуировкой матроса». В ничейной белой комнате он слишком остро ощущал себя самого: нечем было отвлечься, не к чему прислушаться, заглушая тоску. Что ж ему оставалось - только гулять, без молитв и без книг, да считать звезды: сбился со счета - игра кончена, пора в кровать. И он оделся снова, закрыл чистое тело нечистой одеждой, взял ключ и вышел вон.
Он не запер дверь - что ж тут красть и кому тут красть? - и услышал, как в гулком коридоре обгоняет его эхо шагов. Редкие лампочки горели под потолком, здесь экономили электричество - и если б не страх пожаров, то, наверно, вручали бы постояльцам свечи и коробок спичек: все дешевле будет. Сегодня он тоже мог вести себя так, будто он здесь хозяин: нет над ним ни настоятеля, ни бога, он сам у себя в гостях. В столе сестры Клары лежала ее книга - но не та, исполненная тревог, обманов, горя и зла, а другая, исписанная нежной и непривычной к труду рукою. Где стучали сейчас сандалии-копытца, в каких мирах странствовала сестра Клара, проверяя - спокойно ли ее друзьям? легко ли им? все ли они забыли? До утра, до первого колокольного звона никто не смел ее тревожить и звать назад. И Людвиг спустился вниз и погасил свет, чтобы в доме стало темнее, чем на улице, чтобы снаружи его никто не увидел.
Теперь Ла Верна лежала перед ним - пустое ночное селение без фонарей и собак, без радиомузыки из окон. Как граф Орландо, уже отдавший гору в подарок, но еще не осознавший утраты, он мог идти, куда угодно, мог притворяться наместником и властелином, кивать высокомерно: это моя земля, я владел ею прежде, я помню здесь каждое дерево и каждый камень. Ах нет, все-таки вот эту рощу посадили уже после меня, и эту колокольню построили после меня, и меня самого похоронили не здесь, а жаль, тогда бы и других хоронили после меня. Мягкий ветер толкал его в спину, увлекая на площадь: давай-давай, размечтался. Он знал, что церкви открыты всю ночь, он зашел бы в пустую базилику, но ветер гнал его дальше, мимо, мимо, мимо зданий, колодца и крыш. В такую ночь все сцены разыгрывали на воздухе, и для него уже подготовили партнера, любовь и случай, и предсказанную встречу. А взамен просили не упираться, идти, куда ведут, и не волноваться: ведь в конце концов все будет так, как надо, и кто только об этом не говорил.
Там, на краю площади, у деревянного креста стоял монах: опять спиной к ограде, лицом к базилике, к каменным плитам, к Людвигу, но уже не под солнцем. Оранжевый огонек мерцал в его руке: он зажег сигарету, как светлячка, и курил, пуская дьявольский дым изо рта. Днем он пообещал: «Я вас найду потом», - и не нашел, даже не искал, заранее ли зная, что все уладится само собой. Если уж суждено поймать рыбу, она непременно приплывет и клюнет даже на голый крючок. А если не суждено - тем более, зачем стараться и подманивать, улещивать, соблазнять несоблазняемое, когда можно просто махнуть рукой и сказать самому себе: «Ну что ж, покурим». Ветер лег у его ног, приподнимая край рясы, и Людвиг почувствовал, что не сумеет отвернуться и пройти мимо. Что это было, любопытство или очарование, или ни то, ни другое, а всего лишь восхитительное безразличие: не все ли равно, а так хоть время убить, все легче, чем одному. Отчего же вы подошли к нему, когда вы знали, что это нехорошо? Оттого, что мне не спалось, и было скучно, и хотелось поговорить.
- А, добрый вечер, Людвиг. Вам тоже не спится?
- Добрый вечер, брат Ольгерд. Да, еще слишком рано.
- По механическим часам, а по солнцу уже ночь.
- Все равно, я не привык ложиться в такое время.
- А мы, монахи, приучаемся ложиться на закате, а вставать на рассвете. Это очень удобно зимой.
- Но неудобно летом, правда? Отчего же вы не спите, раз солнце давно зашло?
- Бессонница, а я не взял с собой «Илиаду».
- Зачем вам «Илиада»? - удивился Людвиг.
- От бессонницы, конечно, - ответил брат Ольгерд. - Прекрасное средство, лучше снотворных. Стоит прочесть список кораблей хотя бы до половины - и сразу засыпаешь.
- В самом деле? Надо будет попробовать как-нибудь.
- Непременно попробуйте.
Он потушил окурок и кинул вниз, достал новую сигарету и протянул Людвигу вскрытую пачку: угощайтесь, прошу вас. Один и тот же жест повторялся по кругу: призрачные вюртембергские близнецы предлагали табакерку сестре Кларе, сестра Клара передавала самокрутку послушнику с девичьим лицом, послушник вытаскивал горсть сворованных конфет и ссыпал их в ладонь брату Ольгерду. Теперь и сигареты пахли резедой, марихуаной, шоколадом, чем угодно, только не табаком. Людвиг щелкнул зипповской зажигалкой, высекая огонь, поднес снизу вверх, как свечу, и брат Ольгерд двумя пальцами придержал его руку, прикуривая. «Кабаре», сцена в кафе, «Tomorrow belongs to me», Салли Боулз кричит во все горло, пока поезд гремит по мосту над ее головой, Макс смотрит Брайану вслед и говорит водителю: «Поезжайте куда угодно», мяч прыгает вниз по ступенькам, на перроне третий звонок. Непременные ассоциации промелькнули в сознании Людвига: не отделаться от тридцатых годов, утром он вспоминал «Мефисто», вечером «Кабаре». Отчего-то именно здесь, на свободе и в темноте, или на свободе, усиленной и удвоенной темнотой, легче всего было думать об удушье, военных маршах, прожекторах. И пальцы брата Ольгерда, деликатно сжимающие запястье, казались слишком крепкими и холодными: ни товарищ, ни ухажер так не возьмет за руку, тут уже пахнет арестом, концлагерем, а вернее всего - гильотиной и белой розой.
- Здесь холодные ночи, напрасно вы не взяли перчатки. Замерзнете.
- Я думал, здесь гораздо теплее, чем у меня дома... чем там, где я живу.
- Разве там, где вы живете - не ваш дом?
- Я, право, уже не знаю. Не обращайте внимания, брат Ольгерд, я сам не знаю сейчас, что говорю.
- Я понимаю. Я не то что схожу с ума, но устал за лето.
- Правда? Я думал, что устают от зимы. Особенно на севере, где долго лежит снег.
- Поскорей бы, что ли, пришла зима и занесла все это - города, человеков, но для начала - зелень. Вы вряд ли узнаете, кто это сказал.
- Это сказали вы только что, - улыбнулся Людвиг. - Как красиво звучит: «города, человеков, но для начала – зелень». А дальше?
- А дальше я не помню или еще не придумал - если вы верите, что я придумал все остальное.
Людвиг ответил бы: полно, я вовсе не верю, - но промолчал отчего-то, сбил пальцем на землю спрессованный пепел. Какая разница, кто бы это ни написал, все сбывалось постепенно, и хотелось подчиниться неведомому, но категорическому императиву, спать не раздеваясь или читать чужую книгу с любого места. Бесснежная зима убаюкивала не хуже снежной; даже здесь, где в январе летали бабочки и доцветали мерзлые розы, даже здесь казалось, что, пожалуй, весны никогда не будет, и не надо, лучше так доживать, в тишине. Стереть следы, чтоб никто его не нашел, раз в год посылать открытки родным: «Я жив, дорогая сестра, я не знаю, когда я вернусь», а бриться все-таки каждый день, потому что смешно и странно видеть в зеркале свое лицо с бородой. Только его все равно отыщут, выволокут за шиворот и из птичьей капеллы, и из пещеры Франциска, встряхнут и посадят писать объяснительную: а ну, говори, почему вовремя не явился из отпуска, заболел или спятил, что ли? И он, вздохнув, возьмет перо сестры Клары и осторожно напишет: я не то что сошел с ума, но устал за лето.
Теперь он не знал, а угадывал, что свобода - это когда забываешь отчество у тирана, а если нет отчества, то хотя бы имя, день рождения или цвет усов. Его вели по чужим строкам, которых он еще не прочел, и он покорно выслушивал переведенные и непереводимые слова. Когда бы его спросили: ну как, свободны ли вы? - он бы ответил: о да, совершенно свободен, а теперь, пожалуйста, развяжите мне руки. Бог один, а людей много, объясняла сестра Клара, ему за всеми не уследить; его на всех не хватает - продолжал Людвиг, явившись сюда восхищаться, а не молиться. Поэтому проще всего, безопаснее всего не верить, не просить, не бояться и - четвертый дополнительный союз в этой формуле - ни на что не надеяться. Если бог не может за всеми уследить, его все равно что нет, и можно забыть заодно и его имя.
- Наверно, вам странно, что я приехал сюда просто так, на один день, и завтра уже уеду.
- Ничего странного, вам нечего делать здесь дольше одного дня. Вы уже все увидали.
- Ну, кроме бога.
- Вы могли его не заметить.
- Или он мог не заметить меня, - сказал Людвиг. - Впрочем, простите, это дурная шутка.
Они стояли рядом на волшебной горе, у деревянного креста, звезда, облако, ночная птица летели над ними низко и неторопливо. Маленькие огни сияли в долине, гасли и разгорались снова, блуждали, как по болоту. И Людвиг почувствовал, как скучное противоречие растет в душе, будто нет вопросов важнее: в мире не было бога - и в мире не могло его не быть, он существовал в светлячке и в самолете, в совином вздохе и в холоде камня, в поступи оленя на далекой тропе; он распадался в частностях и в мелочах, разлетался мириадами атомов, изменялся каждый миг и не изменялся вовсе. Сам брат Ольгерд не помог бы сейчас Людвигу, не объяснил бы ничего о боге - оттого ли, что еще не изведал до конца свою веру, оттого ли, что уже изверился, или оттого, что все объяснения в конце концов были очень глупы: господи, ну какая вам разница, думайте, как хотите, вас ни за что не сожгут. Ла Верна спала у Людвига за спиной, тихо дышала в тени, и не смела проснуться, ожить, двинуться напрямик по площади - со всеми постройками, с кельями и с капеллами, с базиликой, с галереей, с колодцем и с крестильней, - чтоб подойти к перилам и тоже заглянуть вниз, увидать с горы все сотворенное и шепнуть восхищенно: да, это хорошо.
- Вы все хотите, чтоб вам сказали наверняка: есть бог или нет бога, - пробормотал брат Ольгерд. - Но откуда же я знаю?
- Я всегда думал, что монахи знают наверняка, иначе они не были бы монахами.
- Вовсе нет. Просто монахам удобнее верить, что бог существует, неверующий монах - это пошло, это дешевое вольтерьянство, но не Вольтер. Это брат Амбросио из готических романов. Читали Льюиса?
- Читал.
- Ну вот, значит, вы понимаете, что я имею в виду.
Кто говорил когда-то: «Господи, помоги моему неверию!», кто просил послать ему веру слепую, детскую, нерассуждающую? Так странно было стоять ночью на краю обрыва, на исходе двадцатого века, и думать о боге, - чтоб забыть о нем наутро, спустившись вниз, с неотпущенными грехами в рюкзаке. Людвиг молчал, не тяготясь молчанием, не желая ни раскаяния, ни прощения, и знал совершенно точно, что его вымытые руки совсем не пахнут кровью. Убитые не приходили к нему во сне, не окружали его постель, сменяясь по очереди, словно сиделки: мужчина с розою в петлице и с раною навылет в груди, женщина с простреленным виском, и другие тени с заостренными носами, проваленными ртами, ушедшие, сумасшедшие, возвратившиеся с полпути. Нет, к нему являлась по ночам лишь одна живая, молча гладила по голове и спешила прочь; и тогда он просыпался, включал свет и слушал, как движется лед даже летом, проживал без нее час за часом и опять учился не думать, не помнить о ней.
Мог ли он рассказать брату Ольгерду о своей любви? Сейчас, в эту минуту, пока метеорит падал слева направо, наискосок между отмененными созвездиями (например, между Ветвью Яблони и Вольтовой Батареей), мог ли Людвиг со вздохом произнести: «Я приехал сюда, чтоб забыть о северном направлении, о снеге, о фьордах, о Мунке, о Норвегии, в конце концов»? О лыжах, о Сольвейг, о холодном море, о вьюге, о гостиничной постели, о том, что он обещал не вернуться и сдержал обещание. Ее лицо уже выцвело, побелели глаза и губы; она ушла так далеко, что стала почти мертвой, окаменела в его памяти. Чем дальше от нее, тем лучше; как жилось ей теперь с другим - или с собственным одиночеством, как жилось ему - легче ведь, намного легче? «Скорее попрощайся со мной, - сказала она в ту ночь, - и я сдамся, я больше не буду тебя ждать». Они оба сдались тогда, они решили не ждать случайных звонков и писем, не мучиться понапрасну: любовный эпизод закончился быстро и благополучно. Он ничего ей не оставил - ни болезни, ни ребенка, ни надежд, ни сожалений, он поступил с нею, как честный человек.
- Мне кажется, я знаю, зачем вы приехали сюда, - заметил брат Ольгерд. - Не для отдыха, не для молитвы, не от скуки и не от любопытства, но и не случайно, нет. Вы хотите забыть человека, которого очень сильно любили.
- Неужели теперь при монастырях лечат не только одержимых бесами, но и влюбленных? Хотя, наверно, это тоже одержимость, нужен экзорцизм и холодные ванны.
- Авиценна считал, что от любви помогают не холодные, а горячие ванны.
- Вы верите в рецепты Авиценны? Я думал, христиане ему не доверяют, он ведь был перс и мусульманин.
- И великий ученый. Конечно, я ему верю, хотя сам никогда не пробовал погружать влюбленных в горячую воду. Но, полагаю, кому-то это помогало, если не сейчас, то тысячу лет назад.
- Мне не поможет, я пробовал.
- Что ж, тогда есть еще одно средство, его прописывал Арнольд из Виллановы. Нужно удалить влюбленного от предмета его страсти и сделать так, чтоб влюбленный отказался от надежды на соединение. Если вы уже отказались от надежды, то вы близки к выздоровлению.
- Я отказался, - кивнул Людвиг. - Я думаю, я уже почти здоров.
- Это очень хорошо. И все-таки, почему вы расстались?
- Мы не могли быть вместе из-за моей работы.
- Из-за того, что вы перекладывали бумажки? Обычно это не преграда.
Сложенные горой бумажки сами стали преградою, разделили их вернее государственных границ и стен из колючей проволоки. Ничто по-настоящему не мешало им соединиться: Людвиг мог в любой день взять билет и вбежать к ней утром, днем или ночью, весь в снегу, задыхаясь от непременной метели - ну, поцелуйте же, не ждали. Но она не приняла бы его во второй раз, отвернулась от его поцелуев, пряча мокрые веки и покрасневшие губы: целуй воздух рядом со мной, но не меня. Не было ни прощения, ни искупления, ни разделенного будущего: ворвавшись в ее дом вот так, с самолета, с поезда, с парохода, он не остался бы с ней навеки, уехал бы снова в начале недели или через дюжину дней. Пойми, я должен, я пообещал, я нужен там, но это ничего, я люблю тебя, как прежде, жди меня, и я приду, приду, приду. О, ради бога, ответила бы она раздраженно, не стоило и приезжать, я давно тебя позабыла, я даже не знаю, как тебя зовут.
- Мы просто не могли быть вместе, - повторил Людвиг. - Так иногда случается.
- Если верить в эту невозможность.
- Я даже не сказал ей, как меня зовут.
- Моя единственная земная любовь, - нараспев произнес брат Ольгерд, - не оставила мне - я никогда не узнал - имени.
В его голосе звучала тихая насмешка. Вольно же вам влюбляться, желать друг друга, соединяться и тут же расставаться, выдумав ничтожные оправдания: нельзя быть вместе, и все тут, мы родились под несчастливою звездой. Укрывшись безбрачием, словно плащом, он наблюдал за Людвигом и ему подобными, предлагал лекарства от любви, считал участившийся пульс, не требуя взамен доверия и денег - и не обещая облегчения. Друг мой, поверьте, здесь вам только пистолет поможет; и Людвиг застрелился бы без его советов, если б не умел терпеть зубную боль в челюсти и в сердце. «Моя единственная любовь» - звучало так издевательски и так весело; Людвиг знал, что будет влюбляться снова, и знал еще, что страдание когда-нибудь кончится. И от этого знания тоска ослабевала: кто говорил когда-то, что сокрушает не фактическая нестерпимость, а безнадежность, кто утверждал, что нравственные мучения прекращаются вмиг, стоит лишь осознать, что они могут прекратиться? Он был прав, печальный советчик, старик или женщина, он все испытал и обдумал, и теперь Людвиг учился у него спокойствию: год пройдет, лицо забудется, и шепот ее совсем стихнет в снах и наяву. А пока что все повторялось по чьим-то стихам: любил - и не помнил себя, пробудясь, но в памяти имя любимой всплывало.
Он не просил и не ждал свободы от нее: пружины сжимались и разжимались, вхолостую вырабатывая любовь. Ласточки не могли, обогнав самолеты, принести из Норвегии ее золотой волос: не дозваться ее просто так, без междугороднего телефона, не узнать, чем она занята. В застывшем времени она должна была вечно носить тот же свитер, чулки и юбку, вечно красить губы той же помадой, а ногти - прозрачным лаком; да, она не имела права меняться, как будто уже умерла. И точно после похорон незаметно свершался переход от немыслимости жизни без нее - к немыслимости жизни с нею, к отчуждению и усталости, к равнодушному ответу на все вопросы о ней: «Ну что тут такого, любил и любил». О, скорее бы выздороветь, позабыть о любви, как забывают о физической боли или о голоде: неужели я к ней бежал, спотыкаясь, через тысячи километров, от дверей до кровати? неужели она говорила, что ей тоже холодно, и согревала меня? неужели я боялся смерти, когда лежал рядом с ней? нет, не может этого быть, я что-то напутал, вот и все.
- Я не должен об этом говорить. Это неважно и неинтересно, не будем об этом.
- Отчего же? Вы думаете, я не пойму вас, если вы заговорите о любви?
- Да. Не обижайтесь, но я думаю, вы не поймете.
- Напрасно. Я пойму вас не больше, чем любой другой человек, - но и не меньше его. Монашество не делает человека бесполым, пострижение - это еще не кастрация, желания не исчезают... возможности тоже.
- Если понадобится, вы можете и утешить в объятиях? - спросил Людвиг. - Раз возможности не исчезли.
Брат Ольгерд улыбнулся и покачал головой, швырнул окурок вниз - пусть летит, куда хочет. Людвиг почуял запах табака и одеколона: этот бедный францисканец курил дорогие сигареты и холил свое бренное тело. Его тонкие и крепкие руки белели в темноте, как мрамор, как отмытая кость. И если б он на миг накинул капюшон – то, конечно, его лицо тогда стало бы черепом, а сам он - старой смертью, лучшим в мире игроком в шахматы; он забрал бы Людвига с собой, смахнул фигуры с доски, сломал седьмую печать. Но, видно, срок еще не пришел, и он не спешил, он знал, что возьмет любого, когда захочет и как захочет. Высокая влюбленность мешала и сбивала с толку, со страстью было легче совладать: она чересчур тонка и скорее порвется.
- Знаете, один монах, только не из моего ордена, а бенедиктинец, сказал недавно: «Монах тоже мужчина». А поразмыслив, добавил: «Правда, мужчин здесь меньше, чем кажется». И я с ним согласен, хоть он и бенедиктинец. Разумеется, лучше всего вовсе не поддаваться соблазнам, но это маленькая, простительная слабость.
- И вы даже не боитесь, что бог покарает вас за грехи?
- В последнее время бог стал терпимей и расслабился.
- Вы странный монах, брат Ольгерд.
- А вы странный турист, Людвиг. Мы стоим друг друга.
И Людвиг снова вспомнил, задохнувшись от боли, как зимней ночью в гостинице она протянула ему руку, позвала и согрела его. Далеко внизу вспыхнули фары, автомобиль промчался по сельской дороге, и сердце рванулось вслед за ним - прочь с горы, прочь из Италии, через карту наперерез и наперекор всем на свете, на север, к фьордам, к вьюге, к смятой постели. Подушка еще хранила ее запах, жакет висел на крючке, между зубцами расчески запутался, завился восьмеркою длинный волос; она жила, она ждала его, и он мог спрыгнуть вниз и догнать ее, позвать и согреть - теперь была его очередь. Ни забвения, ни выздоровления, ни отпущения - ничего ему не досталось; он ошибся, решив второпях, будто переболел любовью: все повторилось еще тяжелее и безжалостнее, чем раньше. В отравленной крови множились клетки - но не белого, а неизвестно какого цвета; в замкнутой кровеносной системе им было некуда деться. И Людвиг подумал, перегнувшись через перила: неужели никак нельзя вылечиться, неужели он обречен помнить о ней и везде искать ее, в каждом огне, в каждом облаке, в каждом стекле видеть ее лицо? От навязчивых видений лучше всего спасало самоубийство: ринуться вниз и расколоть череп о камень, проплясать в воздухе, затянув петлей горло, глотнуть прикопленного заранее нембутала, выстрелить в себя, наконец. Но ему даже сейчас не хотелось умирать - вот если бы исчезнуть ненадолго, тогда другое дело, вот если бы перестать быть!.. Он знал, что это глупая слабость, так не бывает, и все же смотрел вниз, прикидывая: раздробится ли он на части, ударившись о землю, отдохнет ли, проснется ли на рассвете у подножия этой горы? И не лучше ли захватить с собой рюкзак, чтобы, очнувшись поутру, стереть росу с горящих щек и пойти напрямик к автобусной остановке? А потом трястись в автобусах и поездах, в последний раз смотреть на холмы из-за пыльного стекла, и ни о чем не сожалеть, ничего не желать; и, вернувшись домой, явиться засветло на службу, раскрыть наугад любую папку и сказать весело донесениям и шифровкам, секретным приказам и отчетам, всем провалам, доносам и обманам: «Добрый день, моя смерть, добрый день».
Он наклонился еще ниже, глотая воздух, как воду, железные перила врезались ему в живот. Надо попытаться ухитриться застрелиться, говорил кто-то, нагромождая инфинитивы, и добавлял: а выброситься - гораздо легче. Нисколько не легче, на такой высоте кружилась голова, а пальцы холодели. Зато не нужно целиться, куда ни попадешь, все сгодится; право, прыгайте смело, не пожалеете. Но Людвиг вздохнул и подумал: нет, я не прыгну, я не сошел с ума, - и подался назад, отступая от бездны. Как жаль, как жаль, а прыгнул бы - и, может быть, соединился с ней, но раз испугался, теперь тебе ее никогда не увидеть. И в тот же миг брат Ольгерд обнял его за талию и помог выпрямиться, и спросил спокойно:
- Вам дурно? Теряете сознание?
- Нет, - ответил Людвиг, - кажется, нет. Ничего страшного.
- Сейчас вы хотели покончить с собой?
- Я не хотел. Я думал, как легко спуститься вниз не по дороге, а напрямик по склону.
- Опыт несвободного падения тела в пространстве.
- Наверно, мне захотелось умереть, но я не думал о самоубийстве.
- Потому что вы все равно не умрете. Нет, умрете, конечно, если спрыгнете вниз, но и только. Легче вам не станет.
- Я не верю в загробную жизнь. Если я спрыгну, я просто перестану чувствовать, мне уже не будет ни легче, ни тяжелее.
- Рассуждения материалиста. Я не стану спорить с вами: рассуждайте, но не проверяйте.
- Я, конечно, не прыгну, не бойтесь.
- Ну, вот и хорошо.
Кто сошел с ума, никто не сошел? Ложная тревога, не понадобятся здесь ни могильщики, ни врачи. Брат Ольгерд мог бы отпустить его, но не отпускал, мог бы привлечь ближе - но не спешил: еще не хватало портить поцелуями красивую mise-en-scène. Все равно они должны были поцеловаться рано или поздно, такие паузы не проходили даром. Ну, еще маленькое усилие, еще один шаг навстречу, неловкий вздох, пыль на губах; и вот уже пахло скипидаром, белилами, издали доносились овации, в темноте серели сукна вместо каменных стен. Может быть, даже прошуршали кулисы, или это ветер взъерошил сухие листья? В благочестивой беседе вдруг зазвучали эротические намеки - и равнодушный голос выделил их, а не скрыл; «монах тоже мужчина» - а дальше совсем просто, дальше нужно лишь обнажить свое мужество и доказать на деле, что он кое-что понимает в любви.
Возможно, следовало с первой же встречи - до формального знакомства, до улыбок и рукопожатий, там, на пустой дороге, - следовало договориться о том, что ночь они проведут вдвоем, только и всего. Послушайте, говорил кто-то когда-то, это же такая экономия времени, а значит - и самой жизни, не валяйте дурака, сразу назначьте час и цену, и не думайте больше об этом. Да, так было легче, намного легче, но легкость эта казалась предсмертной; так могли сходиться те, что ждали катастрофы под далекою радугой, когда и времени, и жизни оставалось до смешного мало, и все условности уничтожались сами собой. И хоть в прогнозе на завтра не обещали ни чумы, ни атомной войны, но Людвиг думал: право, почему бы и нет? - и тут же возражал сам себе: а почему бы и да? Его вновь настигало очаровательное безразличие: совершенно все равно, что бы ему ни предложили, совершенно все равно, чем бы он ни ответил - согласием или отказом. Уже ничего нельзя было по-настоящему прибавить к этому знакомству с братом Ольгердом: главное сделано и прожито, оставались лишь детали.
- Если вам страшно одному, я могу побыть этой ночью с вами. Если вы хотите этого, Людвиг.
- Побыть со мной ночью? Вы имеете в виду разговор или секс?
- И то, и другое, - сказал брат Ольгерд. - Я не могу угостить вас вином, но вам надо расслабиться.
- Я не уверен, что хочу переспать с вами.
- Почему бы и нет?
- Вы все-таки монах, это нехорошо.
- Вам только кажется, что это нехорошо. На самом деле, в сексе нет ничего дурного, и вы это прекрасно знаете. Я предлагаю вам нормальный секс: без боли, без последствий, без угрызений совести. Я вас утешу, вы успокоитесь, мы побудем вместе, вот и все.
- Мне кажется, лет триста назад вас отлучили бы от церкви и сожгли за такие рассуждения.
- Попахивает ересью, правда? Ну ничего, теперь это безопасно. Было время, когда францисканцев едва не объявили еретиками, так что нам не привыкать.
Он мог бы возразить: вас, францисканцев, хотели отлучить не за ублажение, а за умерщвление плоти, за бродяжничество, за надменную бедность; это вы осуждали других за распутство, а сами не отдавали никому ни веселья, ни чести своей. Брат Ольгерд нарочно путал его, смешивал прошлое, настоящее и никогда не бывшее, переступал запреты легко и небрежно: какие же это преграды, это всего лишь меловые черты на земле. Крест закрывал их от чужих глаз; даже если бы какой-то монах, мучаясь от бессонницы, вышел сейчас на площадь, то ничего бы не увидал в темноте, прошаркал бы мимо, крестясь и вздыхая, пересчитывая созвездья. Святой Франциск, помилуй нас, святая Евдокия из Гелиополя, не введи нас в искушение, граф Орландо, обратившийся в женщину, забери свой дар и прикажи снести церковь, кельи и галереи, пока в них не поселился дьявол, с ним не уживешься, он беспокойный сосед. На голой горе все началось бы снова: по камням, заросшим травой и мхом, ступали олени, волки и вороны, ручьи стекали вниз, в долину, из размытых могил скалились черепа, и нигде не было бога. Не сексом и не утешением соблазняли Людвига, а холодным, пустым и покойным миром, где стихала память, и стрелки компаса переставали указывать на север. И он уступил, он шагнул к брату Ольгерду, чтобы согреться с ним, а не согрешить, и подумал: нет уж, теперь не увлечется, не останется здесь ни на день, ни на неделю, ни на семь сумасшедших лет.
- Мы здесь, как у Манна, на волшебной горе. Не хочется думать о мире внизу.
- Да, на волшебной горе, - прошептал брат Ольгерд. - In montagna incantata, и если вам не хочется вниз, вы можете никогда уже не спускаться с нее. Смотрите, как здесь тихо, жизнь размеренна и легка, колокола звонят только днем, и не мешают спать по ночам. И, наконец, никто не болеет туберкулезом, никто не боится смерти и не страдает от бесплодной любви. Лучшего убежища вы нигде не найдете, Людвиг, вы все равно захотите вернуться сюда.
- Вы уговариваете меня потому, что сами не можете остаться здесь.
- Я уговариваю вас потому, что нам нужен небольшой монолог.
- Монолог о соблазне без эротического подтекста?
- Монолог о сексе без секса, что-то в этом роде. Ведь на волшебной горе, если я ничего не путаю, вожделели, но не совокуплялись.
- Честное слово, я не знаю, я слишком давно читал.
Они обнялись, не целуясь, и Людвиг взглянул не в лицо брату Ольгерду, а мимо, в ковш Большой Медведицы, и не вспомнил - не было ни этих стихов в его памяти, ни самого языка - как кто-то обещал кому-то: «и скажу, как называются созвездья» - верно, те самые, отмененные, устаревшие. Вдали шелестел античный, ахристианский чахоточный ветер; где-то за холмами - то ли слева, то ли справа, - шумело море, трирема огибала мыс. Опять ему почудилось, будто он живет в спектакле, и брат Ольгерд - не монах, а кто угодно, вор, воин, профессор или поэт. Правил не существовало, под немыми плитами на кладбище лежали актеры былых времен, старые гости, приезжавшие сюда для развлечений, потому что вовек не бывало другого такого веселого монастыря. Здесь никто не болел ни туберкулезом, ни лихорадкой, ни черной немочью, здесь все смотрели вверх, а не вниз, здесь играли невинно с утра до ночи и заигрывались до смерти, и зарывали умерших в высокий песок. Брат Ольгерд поцеловал его, наконец, прикоснулся к его рту сухими губами, и Людвиг ответил из вежливости, почти не чувствуя поцелуя.
Ему открылось вдруг то, чего он не знал раньше: поразительное ничтожество запретных и разрешенных ласк. В норвежской гостинице были и горячка, и отчаяние, и забытье: он обнимал свободную женщину, не принуждая ее, не насилуя, он хотел ее, и она его хотела, - и все-таки он чувствовал, что совершает преступление, которое нельзя ни исправить, ни искупить. А сейчас он никого не предавал: чужие грехи его не касались; брат Ольгерд потом мог сам просить за себя прощения. Или не просить вовсе, дождавшись предсмертной немоты и глухой исповеди, когда уже незачем будет признаваться в маленькой связи с прохожим, со знакомым на одну ночь - давным-давно, в Ла Верне, зимой в каком-то восьмидесятом году. «Я пересплю с вами, - объяснял он Людвигу, - и учтите, пожалуйста, это вас ни к чему не обязывает, и меня, впрочем, ни к чему не обязывает тоже». Вот и славно, вот и договорились: в этом веке давно разучились бояться божьего гнева и молнии с неба, и даже в ад верили с усмешкой, с холодком, но брали с собой презервативы, чтобы не подцепить СПИД, и осмотрительно заводили знакомства.
- Но все же то, что мы делаем, не совсем разумно. Вы не знаете, здоров ли я, я не знаю, здоровы ли вы.
- Мы оба можем рискнуть, не правда ли? В крайнем случае, один из нас заболеет...
- И это будет наказание за то, что он согрешил?
- Довольно жестоко, как вы считаете? - заметил брат Ольгерд. - И несправедливо, ведь это я вас уговорил.
- Но и я могу вас заразить, вы об этом не думаете?
- Думаю. Не беспокойтесь, у меня есть презервативы. Мы оба будем осторожны, не так ли?
Именно так, мог бы ответить Людвиг, но промолчал, чтобы не разматывать дальше этот разговор. В необъявленной паузе хорошо было заниматься самоанализом, наблюдать за собою сбоку, приложив театральный бинокль к глазам: вот он я, современный молодой человек на каникулах, с несчастной любовью за плечами, с гетеросексуальными привычками и потребностями, стою над обрывом на востоке Тосканы, рассуждаю с монахом о том, как бы нам переспать и не заразиться СПИДом, и эти рассуждения утешают меня и развлекают гораздо лучше секса. Пожалуй, пора перейти к делу, но мне еще не хочется, мне интереснее говорить и не двигаться, отстраняясь от собственной плоти: пока нет настойчивого физического возбуждения, не о чем и волноваться, всему свое время. Может быть, нам удастся дотянуть до утра, так и не прикоснувшись друг к другу, поцелуи не в счет, за них, наверно, строго не спросят. Все равно и смешно, и бессмысленно закручивать анонимную интрижку оттого лишь, что не спится, нет с собой книги, чтоб отвлечься от воспоминаний, и не с кем потанцевать.
Он был неосторожен, безрассуден, преступно беспечен; он принимал первого встречного за кого-то другого, за свою тень, двойника, ангела, тайного друга, кивал ему и говорил «покурим» и «давайте рискнем». А надо бы проверить сначала, вооружен этот друг или безоружен, а надо бы спросить у него паспорт - просто так, на всякий случай. Не бывает перемирий, втолковывали ему, запомни раз и навсегда, ты всегда стоишь в простреливаемой зоне; он кивал, он помнил, он прилежно ждал выстрела с другой стороны и, оглядываясь, безошибочно вычислял в толпе того пятого, который целился ему вслед. «Малейшая оплошность - и не дожить до весны», звучало в такт шагам, впрочем, он, кажется, уже твердо решил остаться в зиме, значит, и не страшился оплошностей. И понятия не имел, есть ли у монаха паспорт , а если и есть - то что же в нем написано, неужели просто «брат Ольгерд из Первого ордена»?
- Почему вас зовут Ольгердом? Я думал, монахи могут брать себе только имена святых.
- Нехристианское имя, верно? Ольгерд, великий князь литовский, сын Гедимина, брат Кейстута. В самом деле, не подходит монаху.
- Ну, мне кажется, вы не очень-то монах.
- Да, в самом деле? А кто же я тогда?
- Не знаю, может быть, воин.
Людвиг смотрел в светлые, очень холодные глаза брата Ольгерда, и не ощущал ни страха, ни влечения. Теперь он тоже участвовал в игре о Ла Верне, прилежно вел свою короткую роль: что делаешь, делай скорее, с поцелуями или без поцелуев. В любой момент можно было остановиться и дать занавес, завершить сцену, но он все-таки хотел дойти до конца. Брат Ольгерд обнял его за талию любезно и равнодушно, как и следовало обнимать незнакомого человека. В девятнадцатом веке ухаживали неспешно, узнавали друг друга сотню страниц подряд и ложились в постель, ничего не боясь: мир был покоен и прочен, огонь горел в камине, туман не просачивался с улицы сквозь оконные рамы. В двадцатом веке пространства расширились, воздух остыл, оказалось, что медлить нельзя, чем скорее узнаешь другого, тем лучше, а до завтра - до следующей страницы - уже и не доживешь. Не сексуальная революция гнала и подстегивала таких, как Людвиг, а самые обычные революции, две мировых войны, ядерные испытания, все, что окружало его, угрожало ему, отмеряло его время. Впрочем, кажется, еще Гейне написал из матрацной могилы, в том самом покойном прошлом столетье: doch weiter, weiter, sonder Rast, du darfst nicht stillestehn; was du so sehr geliebet hast, sollst du nicht wiedersehn. Людвиг не твердил эти строчки, не помнил их, но они помнили его, стрекотали над ним насмешливо и печально.
- Может быть, воин, - медленно повторил брат Ольгерд. - Что ж, если вы можете вообразить меня с автоматом в руках, отчего бы и нет?
- Нет, не с автоматом, а с мечом. Автомат вам совсем не к лицу.
- А винтовка с оптическим прицелом?
- Ох, тем более. Отчего вы спрашиваете?
- Просто так, Людвиг, просто так. О чем вы думаете?
- Прямо сейчас? Ни о чем. О водородной бомбе. О том, как все странно в мире: знаете, это вечное литературное - есть Ла Верна, есть какое-нибудь афганское ущелье, где стреляют сутки напролет, есть, наконец, город Горький...
- Вот вы и подошли к водородной бомбе, - сказал брат Ольгерд. - Но скажите, какое вам, собственно, дело до города Горького? Если вы, конечно, не работаете на радио «Свобода».
- Нет, не работаю, и у меня даже нет друзей в Советском Союзе. Так что этот город мне безразличен, должен быть безразличен. И все-таки... я сейчас почему-то думаю о нем. Понимаете, я свободен, я не знаю, как это бывает - когда целое государство против тебя. Можно ли это выдержать? Как это выдерживают?
- Как-то выдерживают. Не все, не всегда. Как сказал один писатель оттуда, давным-давно, лет шестьдесят назад: «У вас армия и флот, а нас четыре человека - чего же вы боитесь?». Очень трудно бороться с такими: их четыре человека, и они очень упрямы. Итак, вам нравится академик Сахаров?
- Да, нравится, - просто сказал Людвиг. - А вам?
Брат Ольгерд помолчал, а потом улыбнулся и ответил мягко:
- Мне тоже.
Так врачи твердили больным, пряча за спину листки с анализами: у вас не рак, у вас не рак, у вас не рак, а язва желудка. И больные, вздохнув, кивали, соглашаясь с этой ложью, и ложились на подушки, возвращаясь к ненадолго прерванному умиранию. Людвиг и сам рад был бы вернуться к чему угодно, даже к поцелуям; но что-то сдвинулось в душе, и он не думал ни о Норвегии, ни об Изольде, ни о светлячках, важнее всего на свете казался ему сейчас закрытый город Горький. Так странно работало сознание, отвлекаясь от несчастий, нелепостей и неудач: что-то «чужое» заслоняло свое, вырастало, как в телескопе. Через минуту нет ничего, лишь одна точка на географической карте, и туда попасть невозможно, ни прицеливаясь, ни наугад: купишь билет, а с поезда снимут, отцепят вагон и увезут в другую сторону. «Мне тоже нравится Сахаров», - произнес брат Ольгерд, надеясь ли очаровать Людвига и разделить с ним не только постель, но и мысли? Но в его мягком голосе прозвучала тревога; похоже, он сам не знал наверняка, спросят ли с него за это признание - или пропустят мимо ушей там, наверху, гораздо выше Ла Верны. Как мало и как много монашеского было сейчас в его глазах, в изгибе губ, в неуловимом жесте: он прикоснулся пальцами к груди, не к кресту, а к сердцу, и сжал коричневую ткань.
- Вам нехорошо?
- Нет, это бессознательное. Дурная привычка, видите ли.
Людвиг взял брата Ольгерда за руку, потянул к себе и поцеловал, потому что не знал, что ответить. Промедли он еще секунду - и, наверно, заговорил бы о погоде. Когда начиналось бессознательное, когда в дело пускали бессмертную душу, хуже и быть не могло: легкое знакомство сразу превращалось в длинную, нудную связь - с мозгологией, с примирениями и ссорами, с тайною скукой. Нельзя приправлять отношения на одну ночь порывами и страстями, в этом даже Людвиг теперь разбирался - и боялся заранее, что брат Ольгерд вдруг переменится в лице и в мыслях и захочет любви. Что ж тогда с ним делать потом, сбежать, будто от кредитора - а ну, погоняйся за мной, подобрав рясу! - или вцепиться в остатки, в обрывки чистоты, и заголосить: я не такой! я здоровый! я нормальный! один раз не считается! Нет, лучше сразу заткнуть рот, и Людвиг заткнул - поцелуем, почти таким же грубым, как тряпка или пуля.
А брат Ольгерд, не смущаясь, принял его грубость, но, поцеловав, легонько отстранил, ласково оттолкнул - как ни назови это движение, оно разделяло, как нож, восстанавливая и дистанцию, и равновесие. Что ж, пожалуй, так было лучше, сразу перестала кружиться голова. Не забывайтесь, мой друг, не забывайтесь, вы чересчур увлеклись. Людвиг почувствовал жесткие руки брата Ольгерда на своих плечах и успокоился, и убедился: нет, слава богу, никакой любви, ничего подобного, даже намека на любовь. Так, привиделось что-то сгоряча, промелькнуло в воздухе: то ли паутинка, то ли ночная мушка. Еще рано идти в постель, еще не окончен разговор о Сахарове, еще не все огни погасли там, внизу, и некуда спешить. Они могли спокойно играть дальше, они все сделали верно. А нельзя ли укоротить эту сцену, подрезать ей язычок, выбросить пару сотен строк? - нет, нельзя, пусть она не важна для сюжета, но и сюжет для нее не важен, они в расчете, обойдемся сегодня без купюр. Не то решат еще в зале, что цензура все зарубила.
- Значит, мы будем говорить об академике Сахарове и о городе Горьком?
- Тема не хуже любой другой. Вы можете вообразить, что вы - советский интеллигент, это интересный опыт, а у вас подходящая внешность.
- Но если я - советский интеллигент, то кто же вы, брат Ольгерд?
- Ваш собеседник, может быть, тоже интеллигент почище вас. А заодно - допустим, стукач.
- Кто-кто?
- Это непереводимо. Иначе говоря - доносчик. Вы со мною откровенничаете, я вас выслушиваю, кое-что запоминаю, кое-что записываю, а потом...
- ...а потом все приносите в КГБ.
- В приемную на Кузнецкий мост, двадцать четыре. Вот вы знаете, что такое КГБ?
- Знаю, я видел в кино. Ну, и еще читал в газетах. Когда высылают какого-нибудь третьего секретаря советского посольства, всем сразу ясно, что он из КГБ.
- Берите выше: даже если их не высылают, они все равно оттуда же. А по виду и не скажешь, правда? Совсем не как в кино.
- Вы любите шпионские фильмы?
- Обожаю.
Отчего бы современному монаху не любить шпионские фильмы, отчего бы ему не выписывать коммунистическую «Униту» и не прочитывать ее за завтраком, отгородившись от соседей по столу: а что это вы там читаете, брат Ольгерд? да то же самое, что и вы, у вас – «Юманитэ», у вас – «Морнинг Стар», а у меня «Унита», очень приятно. Он, как и Людвиг, пришел в Ла Верну ненадолго и издалека, он жил внизу, в обычном мире, узнавал новости по утрам, слушал радио (неужели «Свободу»?), ездил в трамвае, боялся ядерных испытаний в атмосфере, в космосе и под водой. Его успокаивали: ну что вы, брат Ольгерд, войны не будет, а если и будет, то, по крайней мере, вы ее не увидите, а если и увидите, то не почувствуете, не успеете почувствовать. Слабое утешение, но сами понимаете - лучше не мучиться, а раз, и готово. Почти как с южнокорейским самолетом - только там «раз, и готово» растянулось на пятнадцать минут, людей, конечно, жалко, но наша служба ПВО действовала правильно.
Впрочем, и этот скандал уже утих, позабылся: обломки собрали, доложили кому следует, направили ноты протеста, а чья вина? ничья вина, не верь ничьей вине. Все системы работали нормально: одни рассуждали о разрядке и разоружении, другие бились об заклад - когда же выведут войска из Афганистана, а третьи покупали лотерейные билеты, махнув на все рукой, - не выиграем, так хоть потратим деньги, и будь что будет. Не то что всемирная - даже всеевропейская революция точно не состоится, отменили ее по просьбам трудящихся, значит, и вас не тронут, дышите кислородом, припухайте на солнышке, кантуйтесь, что с вас взять. Брат Ольгерд, скромный францисканец, гулял по улицам, и никто не подходил к нему справа и слева, шепча в уши: «Пройдемте-ка, гражданин». Хоть мы и выросли за железным занавесом, уверяли помощнички в одинаковых костюмах, хоть мы университетов не кончали, а приличия света все-таки знаем. Нельзя грубо - будем ласково, нельзя кулаком в зубы - будем зубы заговаривать, и все дела.
- Ну, наверно, в кино КГБ не похож на настоящий. Не могут же все его сотрудники быть бандитами и дураками на самом деле... тогда бы их так не боялись.
- Почему бы и нет? Злые дураки очень опасны, а злые дураки с оружием - опаснее вдвойне. И кроме того, бывают же не только дураки, но и подлецы.
- Какие сильные слова.
- Ничего не поделаешь, КГБ есть КГБ. Все спецслужбы аморальны, но в беспринципной стране они особенно беспринципны. Вы с ними не сталкивались? Храни вас бог, не сталкивайтесь никогда. А мне приходилось с ними общаться: к сожалению, я латыш и знаю русский язык, этого достаточно, чтобы взять меня на крючок. После семьдесят восьмого года они еще очень заинтересовались католиками. Видно, думали, что я с его святейшеством каждый день чай пью и смогу ему подсыпать что-нибудь радиоактивное, чтоб наверняка...
- Чай с радием, плутонием или полонием?
- А еще с сахаром и молоком, чтобы отбить неприятный привкус. Впрочем, не знаю, каков полоний на вкус, никогда не пробовал.
- Вы заявили на них в полицию? Или они вам угрожали?
- Что вы, как можно? Они были вежливы, как учителя танцев, не подкопаешься. Все равно, поверьте мне, я знаю эту породу, КГБ всегда одинаков. Сотрудники могут выглядеть по-разному, внутри они почти не различаются. Возможно, есть среди них совестливые, но их мало. Я общался лишь с теми, кто работает в Европе. Они выдрессированы, иногда вы их и не отличите в толпе: человек как человек, совсем не похож на советского туриста. Они вежливы, говорят без запинки, даже не угрожают, а мягко намекают, что в моих же интересах не спорить, а сделать так, как они просят. В своей стране, я думаю, они ведут себя иначе. И в городе Горьком тоже. Мне они улыбались и беседовали со мной о божественном, с академиком Сахаровым, уверяю вас, они о божественном не беседуют.
- Зато он держит голодовки.
- Да, но это бесполезно, голодовки производят впечатление на нас, нормальных людей, а им все равно. Их этим не проймешь.
Ломаная сюжетная линия вела не в ту сторону: вместо того, чтобы лечь в постель и отпустить друг другу грехи, они стояли на краю горы, опирались на железные перила и говорили не о божественном, не о вечности, даже не о смерти, а о КГБ, превращали психологическую, бытовую пьесу в инсценировку Ле Карре. Вот-вот должен был появиться шпион, непременно вернувшийся с холода, а не из южных стран; он рассказал бы им о допросах, уловках и лжи, об изнурительной и ненужной работе, о ранних инфарктах и поздних поездах, а они выслушали бы его и пожалели. Что ж тут поделаешь, мой друг, чем вам помочь, что посоветовать? Бегите, пока не поздно, оставьте заявление по собственному, справку от психиатра, прощальную записку; а если уже поздно - стреляйтесь, а с богом как-нибудь договоримся. Нравы смягчились, самоубийц не хоронили больше за церковными оградами, предпочитали сжигать и развеивать прах - и если он все-таки залетит в ограду, ну что же, церковь переживет. А вы не переживете, мой друг, уже не переживете, ведь вам, поверьте, раньше надо было думать.
Но третий не всходил к ним по ступенькам от колокольни и от колодца, на нем сэкономили, вычеркнули его из списка. Пришлось бы объяснять, откуда он явился и зачем, и придумывать ему прошлое, и пускать врагов по его следу; нет, без него было легче, без него брат Ольгерд и Людвиг откровенничали неторопливо и сами едва выносили эту откровенность. Их ненароком бросило друг к другу, и они, поцеловавшись раз или два, не спешили двигаться дальше. Сексуальная связь не нуждалась в оправданиях, для нее не требовалось ни любви, ни тоски, ни одиночества, ни сильного желания; и оттого еще прекраснее казалась ее необязательность, ее сладкая бесполезность: ничего не изменится, если они переспят, и ничего не изменится, если они поговорят о том, что так далеко от них, о городе Горьком, о кейджибистах в серых костюмах, о пытках и насилии, о том, что никогда не случится с ними. Они могли отступить, когда зазвонит колокол, сзывая монахов на первую молитву, они могли невинно уснуть в пустой келье, отвернув распятие к стене, могли и лечь прямо на землю - да только боялись подхватить воспаление легких. На рассвете туманы заливали долину, испарения поднимались над замерзшей травой, насыщая влагой тяжелый воздух; лучше бы вам не забалтываться до утра, рассуждая, кто держит голодовку, кто кормит насильно, кого объявляют сумасшедшим, а кто от сумасшествия лечит, какая вам разница, вас это не касается, это дела семейные.
- Значит, он бессилен перед ними?
- Значит, если вы помните эту знаменитую цитату (а вы, конечно, помните), дух силен, плоть же немощна.
- Вы думаете, он так и умрет там, в ссылке? - спросил Людвиг. - Он уже немолод, и я читал, что у него очень больное сердце. А тут еще эти голодовки...
- Дух силен, - повторил брат Ольгерд. - Вот и все, чем я могу вас утешить. Я думаю, что советской власти не очень-то выгодна его смерть, он слишком известен. Но и жизнь его тоже не нужна, потому что с ним много хлопот. Конечно, проще всего его выслать под конвоем или даже без конвоя, да ведь он все равно не согласится.
- Кто решает его судьбу? Тоже КГБ?
- Полно вам, Людвиг, КГБ тут почти ни при чем. Решают Политбюро, Центральный Комитет, партия и правительство, КГБ исполняет, у них полюбовное разделение обязанностей.
- И как вы считаете, чего же они хотят, когда мучают его?
- Государственной безопасности. Им по должности положено хотеть именно ее. Безопасность они понимают как тишину и покой: чтоб никаких волнений, никаких скандалов. Инакомыслящих надо прижать, одних выслать, других посадить, сохранить государство любой ценой. Не раскачивайте лодку, - говорят они. Это наши внутренние дела, - говорят они. Кругом враги, - говорят они. И добавляют: вообще-то у нас есть нейтронная бомба, если вы вдруг забыли.
Неужели брат Ольгерд только знал русский язык, только был латышом, «представлял интерес для агентурной разработки», неужели он никогда не бывал там, за вполне открытой, вовсе не железной границей, и никогда не жил в этом удивительном, невообразимом, странном и сонном, социалистическом мире? Он так ловко разбирался в причинах и следствиях, будто все изучил в полевых условиях, на собственной шкуре, а не просто пролистал пару книг эмигрантов из третьей волны - в переводе и без перевода. Возможно ли, что его, как и Людвига, сначала зачаровало одно имя: кто угодно - Сахаров, Солженицын, Синявский и Даниэль, или восемь молодых людей, что лет пятнадцать назад вышли на площадь за свою и за вашу свободу - и за вашу тоже, брат Ольгерд? И с тех пор он уже не мог отделаться от этой страны, от этого языка, от этой бессмысленной страсти, а вежливые шпионы в серых костюмах чуяли, что он свой, он что-то понимает, и увязывались за ним, как влюбленные, но без цветов в руках.
А Людвигу, а Людвигу-то было какое дело, благополучному Людвигу из благополучной семьи и страны, с одной-единственной несчастною любовью да с парой чужих смертей за плечами, ему отчего не давали покоя сухие голодовки, хроники текущих событий, рассказы о карательной психиатрии? Он даже языка не знал, он ездил туристом в Ла Верну, а не в Ленинград, и не дружил ни с кем «оттуда» - помилуйте, ну к чему им дружить и что делать вместе, Бродского обсуждать, которого Людвиг все равно не читал? Так выбирали наугад эпоху - по книгам и картинам, по голосам, долетавшим издалека, - и увлекались вздорно и пылко: можно бы влюбиться и в соседнюю страницу, в другое прекрасное лицо, в другую высокую душу, но кончено, продано, сыграно, и ничего не переделать, не перерешать. Придется любить то, что выпало: кому Наполеона, кому Гипатию, кому Французскую Революцию, кому Жанну на костре, кому Ганди, кому Тони Кларка. Романтическая дымка приукрашивала все на свете: когда бы Людвиг родился там, что осталось бы от его увлеченья? Слишком многого он вовсе не мог вообразить: шаг вправо, шаг влево, и конвой стреляет, и ставит на колени прямо в снег. Да разве же можно так, да ведь это же издевательство, да ведь есть же закон! Гуляй отсюда, иностранец, - сказали бы ему, - здесь тебе закона нет, не в Хельсинки попал, не в Нью-Йорк, выступать будешь в Генеральной Ассамблее.
- Наверно, там очень страшно жить.
- Мне кажется, не очень страшно. Когда был великий террор - если вы читали Конквеста, ну, если хотя бы слышали о нем, - тогда было гораздо страшнее. А сейчас, как говорится, вегетарианские времена. Вы понимаете, что я имею в виду?
- Какое странное выражение - вегетарианские времена. А раньше были мясные?
- Мясные, да еще и с кровью. Сейчас, правда, в Советском Союзе с мясом проблемы, но зато и крови такой нет.
- И никто ничего не боится?
- Никто ничего не боится так, чтоб не спать по ночам. Слышали ли вы еще такое имя: «Александр Галич»?
- Да, кажется, что-то слышал, - неуверенно сказал Людвиг. - Он умер, я правильно помню?
- Погиб, - любезно поправил брат Ольгерд. - В семьдесят седьмом году, в Париже. Конечно, вы не помните, вы в это время учились и сдавали экзамены.
- Его убило током?
- Да-да, но это неважно. Может быть, его вообще убили, а не убило.
- Его убили?
- Это неважно. Послушайте, он писал стихи, и в одном стихотворении у него есть очень верные строчки... жаль, что вы не знаете по-русски, я попробую перевести. «Не бойтесь чумы, не бойтесь сумы, не бойтесь мора и глада, а бойтесь единственно только того, кто скажет: я знаю, как надо». Понимаете?
- Да. Нет. Не совсем, я все-таки...
- Так вот, в КГБ - да и не только в КГБ - в ответ на это обычно говорят: как надо и как не надо - это уж мы разберемся. И мне тоже это говорили.
Он был чересчур хорошим актером, этот милый брат Ольгерд, он протянул со сладкою, ленивою угрозой: «Как надо и как не надо - это уж мы разберемся», - и превратился в сотрудника в штатском или в монашеском, с пистолетом в плоской кобуре. Такие сотрудники обрабатывали строптивых эмигрантов и беглецов, граждан свободных стран, обрабатывали мягко и настойчиво - без крика, без шума: помилуйте, зачем привлекать к себе внимание? Это дома, где и стены помогали, они били кулаками по столу и орали: «Встать! Расселся, падла! Куда пришел, к теще на блины? Щас мы тебе живо статью пришьем, и поедешь в Мордовию, загнешься там за год, как при Хозяине. Свободу ему подавай, мы тебе устроим свободу, в бога-душу-мать, мы тебе рога обломаем, ты у нас еще зачирикаешь, сука». Но за границей надо было повежливее, понежнее, надо было улещивать и убеждать: «Но вы же понимаете, что это для вашего же блага? Вы просто нам немного поможете, вы же сочувствуете Советскому Союзу, правда?». Ну, сочувствую, а что? - отвечал меланхолично маленький европейский интеллигент, левак и поклонник балета. Он с восторгом читал Пастернака, а Георгия Маркова не читал, он получал приглашения на приемы в советском посольстве и путал дни нечаянно, без злого умысла, он восхищался космическими кораблями и побаивался атомной бомбы, и, наконец, он искал на карте город Горький и думал: нет, здесь что-то не так, все очень мило, но почему-то не складывается. И когда потом обходительные, обаятельные люди зазывали его в гости, угощали кофе с печеньем и просили о ничтожной услуге: ну, что вам стоит, никто и не узнает, - он смотрел на телефон и размышлял: полицию, что ли, вызвать, пока не поздно?
А Людвиг и не знал, что так бывает, даже не догадывался: он тоже читал кое-что - не Пастернака, но хотя бы Буковского, о ветре с ледохода, он кое в чем разбирался - по работе и просто так, но не боялся, и от слов брата Ольгерда не окатывало его холодом, не мерещились ему аресты и унижения, бесконечная несвобода. Он был счастливчиком, он жил к западу от берлинской стены, помнил наперечет свои права - и верил, что в психиатрических больницах лечат, а не карают. Попробуйте его оторвать не от века, хотя бы от принципов и идеалов, - и свернете себе шею; он и Галича не слушал, а все-таки повторял вслед за ним: неисповедимы дороги зла, но не надо, люди, бояться. И брат Ольгерд мог шепнуть ему за сценой: «Завидую вам, Людвиг, вы счастливый непуганый мальчик, вы не прислушивались к чужим шагам на лестнице, к вам никто не звонил в дверь по ночам». Распишитесь, вам телеграмма, и пройдемте-ка, гражданин. Как насчет врожденного страха перед дворниками и почтальонами, как насчет рассуждений о непрочности бытия? Ему повезло родиться не в Пруссии и не в Польше, не в Прибалтике и не в Чехословакии, его не учили насильно родину любить, ему не напоминали о прошлом, но за него Вилли Брандт опускался на колени у Варшавского гетто - не в снег, не под лай овчарок. И Людвиг носил в себе память и вину, не мучаясь и не каясь: за него другие покаялись, а его просили только ни о чем не забывать.
Он не забывал, он радовался, что ни отец его, ни дед ни в кого не стреляли, никому не ставили ногу на грудь. Два дня назад, в Сансеполькро, он зашел в магазинчик латунных дел мастера, и среди блестящих кастрюль и подсвечников, среди крюков для люстр и для удавок, среди начищенных пауков, рыб и ящериц увидел грамоту в рамке за стеклом. Дурные чернила выцвели, бумага пожелтела, но он прищурился и прочел, как в музее («руками не трогать!»), что эту грамоту вручили такому-то, прятавшему у себя дома партизан в сорок четвертом году. Один и тот же текст повторялся по-английски и по-итальянски, солнечные лучи отскакивали от латуни и меди, разлетаясь по магазинчику. Кто подписался в конце страницы - может быть, капитан Тони Кларк, сумевший спасти и город, и музей, и этот дом? Он прошел от Эль-Аламейна до Монте-Кассино, добрался до Сансеполькро, и, взглянув в бинокль на красные крыши и церкви, вспомнил о самой прекрасной в мире картине, по Олдосу Хаксли, и приказал остановить огонь. Повезло этому книжному мальчику попасть на войну и выжить, не растеряв прочитанные когда-то, зовущие, прекрасные слова, повезло ему, что не пришлось платить чужой кровью за свою любовь к искусству. Здесь не цвели красные маки, и не надо, старые стены по-прежнему слагались из старых камней, блестел чайник на полочке (с прикрученным к носику ценником), и гордая грамота хранилась за стеклом. И может быть, как раз в ту минуту, когда Людвиг разбирал строчку за строчкой, спрятав руки за спину, чтоб ничего не тронуть нечаянно, - может быть, в ту минуту отставной капитан Тони Кларк умирал от рака в Кейптауне, среди непроданных книг, и «Along the Road» лежала у него под подушкой. Но, впрочем, все это не имело никакого значения, это было совершенно безразлично, он вошел в игру о Ла Верне и тут же вышел из нее, без него бы легко обошлись. Его история осталась в скобках, в примечании мелким шрифтом: господа актеры, изложите ее в двух словах, если найдется минутка до антракта, а если не найдется - бог с ней, всех историй на свете все равно не расскажешь.
А Галича Людвиг не слушал - но слышал о нем, конечно, как же не слышать? A whispered cry тихо звучал из Норвегии (не уйти от этой страны), и Людвиг, не понимая текстов, мог хоть названия прочитать по-английски на обложке пластинки: «The clouds», «A town ballad», «Night patrol», «The train», «When I am back». Но не было рядом брата Ольгерда, чтоб перевести с листа и сказать, что это значит: «я подковою врос в санный след», «топтуны да холуи с секретаршами», «но уверена даже пуговица, что сгодится еще при случае», «а где-то по рельсам, по рельсам, по рельсам - колеса, колеса, колеса, колеса». Да и с переводом едва бы сделалось яснее столкновение двух строк, повторяющихся, раздвоенных в зеркалах: «Когда я вернусь... А когда я вернусь?» - когда он вернется, и что в них такого, в этих строках, отчего те, кто их понимал, хватались за сердце и бормотали, усиливая перекличку, о душе, что неустанно поспешая во тьму, промелькнет над мостами в каком-то (неразборчиво) дыму?.. Под иглой крутилась пластинка, темный печальный голос то пел, то проговаривал речитативом что-то, из невнятного текста вылетали иногда знакомые и полузнакомые, заимствованные слова и исчезали тут же, смытые музыкой и следующим куплетом. Что же тут любить, не зная языка, из-за чего оживать под эти песни? Но Людвиг сейчас - не в семьдесят пятом, не в семьдесят седьмом, а сейчас, в начале восьмидесятых, когда на Сент-Женевьев-де-Буа земля осела под черной плитой, - повторял про себя, подражая брату Ольгерду: «не бойтесь чумы, не бойтесь сумы», - и едва сдерживался, чтоб не попросить: «О, бог с ним, с КГБ, пожалуйста, почитайте еще немножко, я хочу узнать, с чего все началось, я хочу узнать, к чему это послесловие, написанное во хмелю, я хочу выучить это наизусть, мне очень, очень нужно». И вовсе не нужно, это глупая и опасная чувствительность, это лишнее, милый Людвиг, потерпите, выпейте холодной воды и сразу обо всем забудете.
- Вам было страшно, когда они взялись за вас?
- Немного. Но не слишком, я знал, что они все-таки ничего не могут мне сделать.
- Потому что не было приказа?
- Потому что все это было несерьезно, и они боялись меня не меньше, чем я их. Я ведь мог и в полицию заявить.
- Но вы не заявили, тем не менее, - сказал Людвиг. - Вам не хотелось связываться.
- Угадали. В любом случае, они меня скоро оставили в покое, отвалились, поняли, что им ничего не светит. Так что если вдруг вам попадутся такие люди, у которых на лбу написано: мы работаем на советскую разведку, - вы их не бойтесь.
- Не надо, люди, бояться... А кого же надо тогда бояться? Кто опаснее всего, расскажите мне, раз вы знаете.
- А самые опасные все-таки не те, что ругаются, угрожают, вербуют, уговаривают. Самые опасные в КГБ, да и в любых спецслужбах, занимаются убийствами. И вы их никогда не разглядите, пока вас не прикажут ликвидировать, да и тогда вы, как Мартин Иден, едва узнаете и тут же перестанете знать. А до тех пор вы будете думать, что это очень милый человек: он курит с вами, беседует, читает стихи - да-да, любит поэзию, а значит, не может быть убийцей. Потом выяснится, что может, и еще как, одно другому не мешает, но тогда вы уже ничего не сможете с этим поделать.
- Что же у него в голове, если он убивает и все-таки любит стихи? Раздвоенное сознание?
- Наоборот, цельное. Ни раздвоенности, ни идеологии, дело есть дело. Ему же за это платят зарплату, как вам платят за то, что вы занимаетесь бумажною работой.
- И такой человек не способен раскаяться? - спросил Людвиг. - Как вы думаете, брат Ольгерд?
- Все люди способны раскаиваться. Но зачем ему раскаяние?
@темы: фики, From Eroica with love, Аойке Ясуко