- Профессор химии из Германии, мой добрый друг, - сказал он, и Константин засмеялся.
- Да, Эрик обожал врать вот так. Некоторые верили и начинали со мной беседовать о чем-то химическом, а он слушал, ему это ужасно нравилось. А вы сразу поняли, что он вас дурачит.
- Просто я совсем по-другому представлял себе профессоров. Вы были непохожи.
- Кто-то говорил: я видел слона, но он непохож. На кого я тогда был похож?
- Не знаю. Наверно, на себя самого. А теперь...
- Теперь я на себя самого не очень похож.
Теперь мы оба непохожи на себя, но вслух об этом не скажешь, надо притворяться, что все в порядке, надо уверять вместо зеркала: вы выглядите недурно, вы прекрасно выглядите и совсем не состарились, не то что я, но что ж поделать, нельзя держать при себе свою молодость до пятидесяти лет. Они сидели в том же баре, где когда-то пили втроем с Эриком, пили вдвоем - без Константина, бар пережил Эрика, не разорился, не закрылся, и они - Хеннинг и Константин - пережили Эрика, это закон природы, они младше, они должны после него умереть. Он выглядел дурно, бедный Константин, он состарился и похудел (через много лет напишут не о нем: «когда такой поджарый человек худеет даже на два килограмма, это все равно заметно, а он похудел по меньшей мере на пять», клиническая картина, все ясно, он болен, еще яснее - как зовут его болезнь), он всегда был костляв, а теперь у него только кости и остались, острые углы и впадины, жесткие белые пряди в черных волосах. И все же он бодрился, он курил без остановки, как Эрик курил, и те же сигареты, не за что его жалеть, он вполне благополучен, вот ему и балет заказали, лучше себя пожалейте, Хеннинг, вас тоже вышвырнут в конце концов, и никто вам не закажет новый балет, как хорошо, что вы не знаете, что с вами будет, не предчувствуете ни смерти Константина, ни собственного распада. Им принесли заказ: пиво для него, что-то лиловое для Константина, это «Авиация» с фиалковым ликером, он пил ее, когда познакомился с Эриком на Ибице тысячу лет назад, но на Ибице «Авиация» слаще, засахаренная фиалка опущена в бокал, а впрочем, сахар вреден, лучше что-нибудь несладкое, он попросил налить побольше джина, добавить побольше лимона, поменьше фиалок, и отхлебнул, морщась, как лекарство, заметил одобрительно: очень горько, можно им лечиться, воображать, что лечишься, а вдруг и вправду станет легче? Как жаль, Константин, что вы не пьете пиво, здесь очень хорошее пиво. И тоже довольно горькое, попробуйте, - но Константин покачал головой и сказал: спасибо, я не люблю. Эрик тоже не очень любил пиво, но иногда пил, притворяясь хорошим датчанином, закусывал соленою сельдью, лучше бы вяленой, учил его Мышь, вяленой воблой в очках, плавающей в облачках, но он отмахивался: я не ем вяленую рыбу, я с ней сплю, вот она, смуглая рыба в темных очках, стащи ее за ногу с облачка, выключи ее уокмен, она опять потерялась в музыке и не слышит, что я говорю. Он слышал не то, что говорил Эрик, а голос, на два года растянутое эхо, обломки слов всплывали, словно после кораблекрушения, и он вынимал их и вспоминал: это мне сказал Эрик, и это, и это тоже, но к чему они, эти обломки, как сложить из них целое, вызвать Эрика обратно, нет, невозможно, да и если бы Эрик вернулся - что там осталось от Эрика, лучше и не пытаться, не вспоминать. Он звал меня рыбой, и я не понимал, почему, что во мне рыбьего, я совсем не похож, я видел рыбу, но она не похожа, а он объяснял: кости, у тебя рыбьи кости, тобой так легко подавиться и умереть. Эрик и его чувство юмора, пробормотал Хеннинг, что тут еще пробормочешь, сжимая стакан в ладонях, сжимая ладони между коленей, нет, лучше стакан, лучше выпрямиться и спокойно пить, не горбиться, не пытаться исчезнуть. Они выбрали самый темный угол, никто на них не смотрит, никто на него не смотрит, все смотрят на Константина, а его не замечают нечего бояться. Да, Эрик и его чувство юмора, ужасное чувство. Он никого не щадил, он обо всех знал дурные истории, разные гадости, и рассказывал их, не стеснялся. И все равно его любили и всё ему прощали, Эрик такой милый, такой добрый, как же его не любить. Иногда мне казалось, что я его ненавижу, я уйду от него, он несносен. У него были периоды, когда он много пил и цеплялся ко мне, унижал, он знал, как меня унизить, как сделать мне больнее всего. И тогда я думал, что больше не могу так, нам надо расстаться, он не исправится, он будет и дальше меня мучить. Он и в самом деле не исправился, и с какой бы стати. Но я его любил, я не переставал его любить, что бы он ни творил со мной. Вы понимаете меня, правда, Хеннинг?
Он понимал, что же тут непонятного, это Катулл, стихи к Лесбии, номер семьдесят пять: Лесбия, мой рассудок тобой окончательно сломлен, но он никогда не читал, даже не открывал Катулла, все эти латинские классики, нагие имена: Катулл, Вергилий, Гораций, Овидий, а чем они отличаются, а что они написали - откуда ему знать, он мало читал, нет времени. Но он понимал, что чувствует Константин, он все это изведал с Францем, он тоже был беззащитен, и Франц знал об этом, знал, как унизить его и сделать больнее всего. Нет ничего отвратительнее этой беззащитности, этой беспомощности: нигде не спрятаться, возлюбленный везде найдет его и вытащит на свет, заставит выть, валяться в пыли, пресмыкаться от боли, со стороны все прилично и сдержанно: легкая беседа, дружеские шутки, но рассудок его окончательно сломлен, а Франц продолжает втыкать в него иглы, каждую - точно в сердце, он такой милый, такой добрый, этот Франц, как же его не любить. Отчего не разойтись, если вам так плохо вдвоем, если Франц вас так мучает, оттого и не разойтись, что плохо с ним, хуже без него, это наркотическая депендентность, неспособность обойтись без Франца, не то что обойтись - дышать и существовать, и не зря Франц предсказывал в ссорах: когда я умру, ты и года без меня не протянешь, ты не выживешь без меня, в твоих интересах - чтобы я прожил подольше, о, будь проклята такая жизнь. Он проглотил соленый орешек и почувствовал, что охрип от пива, от соли, от начинающейся простуды, это все туман и дурная погода, дурной состав его дурной крови, он сказал хрипло: лет пятнадцать назад я хотел покончить с собой. Мне было плохо, я вернулся вечером из театра, и никто не заметил, что я вошел в дом, Франц меня не заметил, он сидел в гостиной и разговаривал о политике. Он хотел основать политическую партию и участвовать в выборах, он хотел настоящей власти, ему было мало власти надо мной. Я заглянул в гостиную и поздоровался, но мне никто не ответил. И я понял, что я уже исчезаю, я должен совсем исчезнуть и оставить Франца в покое. Тогда я пошел в свою спальню и принял все таблетки, которые сумел найти. У нас дома было много таблеток: снотворное, успокоительное, обезболивающее. Я выпил их все и уснул. И проснулся через три дня в больнице, Франц сидел рядом со мной. До сих пор помню, как он сказал: никогда больше так не делай, ты меня до смерти напугал, а что было бы, если б журналисты узнали. Я спросил его: тебе будет плохо, когда я умру? А он ответил, что я не умру, и я подумал тогда, что, наверно, он прав, мне не надо, незачем умирать. У Франца так ничего и не вышло с политикой, он бросил эту затею. Мне кажется, ему просто нравилось встречаться с людьми и придумывать, как они создадут партию, выиграют выборы, проведут реформы, не знаю, какие им понадобились реформы, по-моему, все и так было хорошо. Я никогда не понимал всех этих серьезных разговоров, мужских разговоров: за кого голосовать, где покупать недвижимость, в каком банке хранить деньги, Франц решал, где покупать дом, где открывать счет, Франц лучше знал. Мне следовало бы самому научиться разбираться во всем этом. Когда-нибудь я научусь, мне придется научиться. Константин слушал его и складывал бумажную салфетку пополам, еще пополам, еще, уголком, развернуть, повторить сначала, но в другую сторону, как повторяют то же самое па с другой ноги, лучше складывать салфетку, чем рвать ее на кусочки, чем играть ножом и вилкой - но им не дали ножей и вилок, чем втыкать зубочистку в ладонь - зубочистки им, к сожалению, дали. Это нервы, некому одернуть его и сказать: сиди смирно, он привык работать руками, плести в воздухе что-то, что может стать танцем, плести из ниток что-то, что может стать платьем, отняли у него и танец, и нитки, и карандаши, он когда-то рисовал, а теперь бросил, ничего не выходит, и времени нет. Вам скучно, Константин? Нет, мне совсем не скучно, но мне больно, что вам больно, а впрочем, я лгу, мне самому больно, без вас, но вы, пожалуйста, продолжайте, пусть нам будет больно вдвоем, каждому по-своему, все же от этого легче.
- Как вы живете без Эрика?
- Как-то живу. Нельзя сказать, что я не могу без него жить, сами видите, я могу. Мне его не хватает.
- Нам всем его не хватает в каком-то смысле. Я никогда не был близок с ним, но я всегда им восхищался. Хотя нас считали соперниками.
- Я знаю, Эрик рассказывал об этом. Вас часто сравнивали: кто лучше, кто талантливее. Его всегда с кем-нибудь сравнивали: с вами, с Рудольфом, с кем-то еще. Непременно нужно выстроить иерархию, расставить всех по ступенькам. Как скучно.
- Вам повезло, вас с ним не сравнивали.
- Да, в самом деле. Вы правы, мне повезло. Но знаете, когда он еще не перестал танцевать, я иногда... трудно объяснить, я иногда думал: почему, почему я начал так поздно? Если б хоть на два, на три года раньше, тогда я мог бы поставить что-то для нас двоих. Я так хотел хоть раз станцевать с ним. Не знаю, догадывался ли он, я никогда ему об этом не говорил. Может быть, догадывался.
- Я этого не понимаю, - признался Хеннинг. - Мне никогда не хотелось танцевать с теми, кого я любил. Впрочем, я почти никогда не любил тех, с кем мог бы танцевать.
Он произнес это вслух, в самом деле? Как странно, надо быть осмотрительнее, но Константин милый и ничего не запомнит, никому не перескажет, что услышал, он раздавлен своими воспоминаниями и своей любовью, что ему до того, с кем танцевали другие, с кем хотели танцевать. Он снова достал зажигалку, прикурил, и руки у него дрожали, и огонек над зажигалкой дрожал, опаляя кончик сигареты: как вредно, но все на свете вредно, не все ли теперь равно. Бедный Константин, так и не станцевавший со своим Эриком, нигде толком не станцевавший, он начал слишком поздно, и кстати, сколько же ему лет. Нет, не определить, подумал Хеннинг, он состарился, но что-то юное осталось в его лице, странное больное существо; нет зеркала, и он не видел, что и сам состарился и остался юным, сам был странным существом, хрупким существом, лицо у него оплыло, и глаза потускнели, он погрузнел - верно предсказывал Франц когда-то, что он не сумеет сохранить свою худобу, плоть облепит тонкие кости, так и случилось, он приподнимал и опускал свое поширевшее тело, покупал одежду на размер, на два, на три больше, и пожимал плечами: ах, не все ли теперь равно, я постарел, я больше не танцую. Сколько вам лет, спросил он, и Константин вздрогнул и ответил: сорок два, и тут же поправился: сорок четыре, в августе будет сорок пять. Услышав это, обычно улыбаются и говорят быстро и очень бодро: но это же не возраст, у вас еще впереди; вот вспомните Эрика, он в сорок шесть вернулся на сцену, и все были в восторге. Не надо вспоминать Эрика, он умер в пятьдесят семь, это дурной пример. Нельзя не вспоминать Эрика, когда пьешь с его любовником и жалеешь, что не можешь вместе с ним закурить; стоит затянуться - и я, он, Хеннинг сразу задыхается, а если не затягиваешься - какой смысл курить, одно и остается - смотреть, как курят другие, и завидовать, ведь это, кажется, помогает расслабиться - да, помогает, а потом врач отводит глаза и просит не волноваться, перебирает снимки, а там что-то черное и неоперабельное, метастазы, кашель, месяц или два жизни, пришлите ко мне ваших родственников, подумайте о химии, о радиотерапии, все в таком роде, и не хочется думать о терапии и родственниках, и даже о завещании, а хочется лечь и потихонечку умереть. Мгновенно и без боли: вздохнуть, раскрыть рот, чтоб попросить что-нибудь - повтори эту вариацию еще раз, дорогая, - и выключиться, вычеркнуться, был он, милый Хеннинг, и нет его, ворох тряпок на полу, волосы, кожа и ногти, и все это надо побыстрее запихнуть в гроб и закопать, и забыть, что он был; Хеннинг? кто такой Хеннинг?
Я почти никогда не любил тех, с кем мог бы танцевать, тут бы и поймать его на слове - а как же Кирстен? а как же Оррин? но это другая любовь, другой танец, он танцевал с Оррином в одной компании, на одной сцене, но никогда не танцевал просто - с Оррином, он танцевал с Кирстен, но никогда не любил Кирстен так, как любил Оррина, как любил Франца, как влюблялся в других мужчин - пусть ненадолго, но отчаянно, но счастливо, несмотря на отчаяние; эти тела и надо боготворить за то, что они мужские, он боготворил их и знал, что никогда не сумеет полюбить женщину так, как любит мужчин, это другая любовь, другая страна, это его гомосексуальность, что-то врожденное, не поддающееся лечению, слава богу, что его никогда не пытались лечить, пытались, но не от этого. И все же он предпочитал тех, с кем едва ли окажешься в одной компании, на одной сцене (Оррин не в счет, Оррин - это тоже другая страна), с кем не столкнешься утром в классе, не встанешь у одной палки, не разделишь гримерку, не взглянешь в одно зеркало, отрицание за отрицанием, он предпочитал тех, кто далек от него, тех, кто смотрит на него из зала, а не из кулис, а Эрик - вот разница между ними - Эрик любил балетных, тех, кому не нужно ничего объяснять, тех, которые сами все понимают, встают с ним у одной палки, мечтают станцевать с ним - некоторым это удавалось, некоторым нет, все же есть что вспомнить, на что оглянуться: не танцевали, но репетировали вместе, он учил чему-то, показывал что-то, и утешал - не всех, но Константина утешал точно: принцем тебе не быть, но принцев много, а попробуй-ка стать ведьмой, у тебя хватит сил, хватит искусства, и это выгоднее - не порхать принцем, а прихрамывать ведьмой, так можно хромать до старости, пережить всех, в конце концов забудут всех принцев и принцесс, а тебя не забудут. Бедный Эрик, он не предвидел, чем все кончится: забудут всех, и ведьм, и принцев, а если и вспомнят его - то лишь потому, что он спал когда-то с Рудольфом, а если и вспомнят Константина - то лишь потому, что он спал с Эриком, нет ни сил, ни искусства, все они нанизаны на ниточку любви, какая разница, что, когда и с кем они танцевали, важнее, с кем они делили постель - не гримерку, не сцену, не зеркало, одну постель, и Константин заметил горько: однажды я что-то сказал об Эрике, и мне ответили - да, Эрик Брун, он был любовником Рудольфа, все уже знают, что он был любовником Рудольфа, никто не знает, как он танцевал, и я разозлился и сказал, что ну да, тот самый, я тоже был его любовником, можете мне позавидовать, хоть я догадывался, что никто мне завидовать не станет, все бы хотели спать с Рудольфом, а с Эриком им неинтересно спать.
- Однажды Эрик попросил поставить для него балет, маленький дуэт, романтичный, фортепианный, это было, кажется, в семьдесят восьмом, он еще танцевал тогда, много танцевал, и часто получал травмы, чаще, чем до отставки, он сам так говорил. Тогда он вылечил шею или колено, не помню, может быть, и колено, и шею, и попросил поставить для него балет. Я поставил, он танцевал с Карин, вы ее не знаете, она очень славная. Я ее люблю. Но я, разумеется, показывал им, что делать, и иногда... очень часто показывал Эрику, как он должен поддерживать Карин, как должен танцевать с ней. Наверно, тогда я и станцевал с Эриком, хоть это было не по-настоящему, не так, как мне хотелось. Но все же я с ним станцевал.
- Когда он в последний раз приехал в Копенгаген танцевать в «Паване», мне предлагали выйти с ним, Другом при его Мавре. Но я отказался, я тогда слишком устал. И мне не хотелось... не хотелось быть с Эриком на одной сцене. Там было столько проблем, еще эта «Жизель», ах нет, «Жизель» была в следующем году, в семьдесят девятом. Он поссорился с Кирстен и отказался с ней работать, а Кирстен обиделась на меня за то, что я за нее не вступился. Ей было трудно, она еще помнила, как сама танцевала, сама была Жизелью, и она завидовала тем, кто танцевал теперь вместо нее. Она ко всем придиралась - нет, не ко всем, только к девочкам: к Лиз, к Сорелле, к Иде, и это было несносно. Эрик попросил меня сделать так, чтобы она ушла. Она перестала разговаривать и с ним, и со мной, она считала, что мы должны перед ней извиниться. Как это трудно. Мне хотелось бросить все и уволиться, и пусть они сами распутываются, как хотят.
- В восемьдесят третьем я ставил для Эрика «Сильфиду» в Луисвилле. Это была его постановка, но я хорошо ее знал, я прорабатывал все с кордебалетом, с солистами, а он должен был приехать перед премьерой и довести дело до конца. Он приехал в дурном настроении и наорал на меня, слава богу, что не при всех, но мне тогда было от этого не легче. Он сказал, что все придется переделывать, я ничего не понимаю, я испортил его «Сильфиду», я все порчу, к чему прикасаюсь. Никогда этого не забуду. Я был в полном отчаянии.
- Наверно, он просто устал с дороги. Когда нет сил, все кажется ужасным, и он вряд ли хотел вас обидеть. Ну, может быть, хотел убить, но не обидеть.
- Убить хотел, это уж точно. Я сам хотел себя убить, я думал собрать вещи и уехать утром. У нас были смежные номера, я принял снотворное и лег спать, я тогда не мог уснуть без снотворного. А когда проснулся, то увидел, что Эрик спит со мной рядом. Он потом объяснил, что ночью замерз и лег ко мне, чтобы согреться. Он совсем забыл, что злился на меня, мы помирились и вместе поехали на репетицию. Вам не скучно, что я все это рассказываю вам? Простите. Я сам не знаю, зачем я вспоминаю все это.
- Потому что вам хочется говорить об Эрике.
- Потому что мне хочется говорить об Эрике, верно. Но я не знаю, хочется ли вам говорить о нем, сколько же можно, в конце концов. Когда я не говорю о своем балете, я говорю об Эрике, это ужасно. Скоро все начнут меня избегать. Я измучил Леннарта, он меня никогда не любил, а теперь возненавидит, потому что я все время хочу говорить с ним об Эрике. Леннарт - это муж Ингрид. Они дружили с Эриком.
- Да, я знаю.
- И не любили меня, Леннарт точно не любил. А я ревновал к нему Эрика. Ничего сексуального, не думайте, но он дружил с Леннартом, прислушивался к нему. А я боялся, что Леннарт расскажет Эрику обо мне что-нибудь дурное, Эрик поверит и поссорится со мной. Господи, как глупо. Как будто Эрику нужны были причины, чтобы поссориться со мной.
Сейчас он скажет: я сделал бы что угодно, чтобы он вернулся и снова ссорился со мной, он закрыл лицо руками и замолчал, нет сил продолжать, пусть вокруг будет темно. Прикоснуться бы к нему, погладить по плечу, отвлечь и утешить, но я не умею отвлекать и утешать, я чужой для него, хоть и понимаю его боль, но от понимания не становится легче, а забрать боль я у него не смогу, да он и не отдаст, он боится, что тогда исчезнет, незачем жить, если нет боли. В конце концов просто незачем жить, но кто-то сказал, что иначе будет хуже, приходится верить кому-то, инстинктивно отстраняться от смерти, не думать о ней, не пытаться всерьез умереть. Я не сумасшедший, я хочу жить, я ничем ужасным не болен, я не такой, как Эрик или Константин, не такой, как моя мать, я не совсем здоров, это верно, но кто в моем возрасте совершенно здоров? Мне плохо оттого, что я больше не танцую, плохо от недоразумений в театре, плохо из-за Франца, потому что Франц стареет, и я за него беспокоюсь, но если спросить меня: как вы поживаете? - я отвечу, что поживаю очень хорошо, и почувствую, что мне действительно хорошо, я не страдаю, как прекрасно это отсутствие страданий. Константин отнял руки от лица и съежился, и пожаловался, что здесь холодно, он замерз. Надо заказать что-нибудь горячее, чтобы согреться, здесь могут приготовить глинтвейн, вы не знаете, здесь все, наверно, могут приготовить. Эрик утверждал, что согревает только виски, полстакана хорошего шотландского виски, но это слишком дорого, и я виски не люблю, а вы любите, Хеннинг? Я вообще уже ничего не люблю, мне все невкусно, еда такая противная. Наверно, я пью слишком много лекарств, но я должен их пить, иначе простужусь и закончу пневмонией. Я бы очень хотел подхватить пневмонию, но не сейчас, а попозже, когда закончу с балетом. Привести дела в порядок, получить свои сорок градусов, беспамятство, бред, и убраться поскорее, за неделю, еще быстрей, чем убрался Эрик.
На вечеринке в год Жизели, в семьдесят девятом, Эрик сел рядом с ним на диван и стал рассказывать о любовных неудачах: о том, что его неправильно любили, недостаточно любили, чересчур любили, о том, что он чудовищно несчастен, о том, что настоящей любви вообще не существует, он все испробовал и разочаровался. Когда очень пьян, всегда тянет пожаловаться на нехватку любви, избыток жестокости, а он был пьян и насмешлив, и повторял, что все это вздор, и от него всегда хотели протекции, денег, внимания, секса, его использовали, и Рудольф изменял ему, обещал не изменять и тут же садился на чей-нибудь толстый член, и Константин давал ему и предъявлял счет к оплате, пытался поссорить его с друзьями, ревновал и думал, что привяжет его, потому что ему дает, не тут-то было, он отвратительный, этот Константин, продажный мальчишка, беспринципный, алчный, все его уловки насквозь видны, пора его бросить, пусть сам побарахтается, докажет, что чего-то стоит, ничего он не стоит и вообще надоел. Есть что-то болезненное в этих воспоминаниях, горячечный сорокоградусный бред, лица выплывают из дыма, кривляются и пропадают, голоса звучат глухо и лживо, никому нельзя верить, наутро они забудут, о чем говорили, и поверят, что все привиделось и приснилось, но утро не наступает, ночь тянется, тянется и этот разговор, никуда не уйти, они сидят на диване в углу, под лампой на длинной ноге, и кто-то ставит одну и ту же пластинку и подпевает: прикоснись ко мне, разбуди меня, Эмили, я любила тебя, Эмили, Эмили, Эмили, Эмили. Две женщины танцуют, обнявшись, и он их не узнает, он вообще их не приглашал, но это неважно, они ему не мешают, они тихонько танцуют, прижимаясь друг к другу, тихонько целуются, и он не завидует им и их любви, он думает, что и они не будут счастливы, никто не может быть счастлив, и они поймут, что несчастны, едва доиграет пластинка. Нет никакой любви, твердит Эрик, и я никому не нужен, но всем нужно что-то от меня, и если со мной что-нибудь случится - неужели они станут возиться со мной, вовсе нет, они проверят, упомянул ли я их в завещании, и будут ждать, когда я умру. А когда я умру, расскажут, как им без меня плохо, как они меня любили, какой я был прекрасный человек, прекрасный, прекрасный, прекрасный, и как мы дружили, о да, я был их дорогим другом, стоит умереть - и сразу появляется целая толпа дорогих друзей, интересно, где они раньше были, пока я еще дышал, и сколько они надеются заработать, написав обо мне мемуары.
Прикоснись ко мне, разбуди меня, Эрик, я любил тебя, Эрик, Эрик, Эрик, слава богу, он-то Эрика не любил, еще чего не хватало. Он спросил тогда: неужели и ты никогда не был счастлив, ни с кем на свете, ни с Рудольфом, ни с кем-то до Рудольфа, ни с Соней, ни теперь с Константином, и Эрик ответил, улыбнувшись: ни с кем, никогда, и добавил тут же, что лжет, нет, не лжет, а преувеличивает. Помнишь, как в семьдесят третьем... нет, в семьдесят втором, я ставил Шопениану, и мне помогал один мальчик, он теперь танцует в Гамбурге, я уже рассказывал о нем, но ничего, повторю снова, приятно рассказывать одни и те же истории, никто не посмеет ныть: придумай что-нибудь новенькое, сколько можно твердить одно и то же, надоело, и ты не посмеешь, слушай, тебе не надоело, он очень талантливый мальчик, а тогда ему еще и восемнадцати не было, подсудное дело по старым законам. Только мы с ним не спали, почти не спали, это было совсем невинно, он так заботился обо мне. С ним я, кажется, был почти счастлив, если б я не болел, я сошелся бы с ним ближе, мы бы теперь жили вдвоем в Гамбурге, а, недурно? Когда-то мне пришлось расстаться с Рэем из-за того, что ему предложили танцевать в Штутгарте, дружить на расстоянии можно, а быть любовниками нельзя, и мы перестали быть любовниками. Но в те годы я сам танцевал и не мог переехать к нему, глупо танцевать в Штутгарте, если зовут в Нююорк, а сейчас я почти и не танцую, устроился бы с ним – не с Рэем, а с Кевином, с этим мальчиком, - в Гамбурге, подальше от склок и амбиций, подальше от Рудика, от Константина, от всех на свете, мне всегда хотелось жить с тихим домашним мальчиком, долго и счастливо, пока не умру от скуки, правда, Кевин не такой уж и тихий, и я слышал, у него есть кто-то, гранде аморе, великая страсть. Он сказал: я помню Кевина, он брал уроки у Веры, и Вера считала, что он очень талантлив, Вера жалела, что нельзя устроить его к нам, что за странные законы, что в датском балете могут танцевать только датчане. Но если устраивать к нам даже очень талантливых, но чужих, кем мы станем в конце концов, еще одной европейской компанией, где танцуют все подряд, где танец - не больше, чем развлечение, а всего лишь развлечение, приглашенные звезды сияют, ни стиля, ни памяти, нет, очень хорошо, что Кевина к нам не взяли, мне было бы трудно все время работать с ним. Потому что он тебе нравился? Потому что он мне нравился, но я знал, что не должен увлекаться им, это дурно, это расстроит Франца. И кроме того, я думал, это твой друг. Все знали, что вы живете вместе, и все были уверены, что вы еще и спите, вы любовники, а не просто руководитель и ассистент, старший и младший. И я тоже был в этом уверен, и не хотел вмешиваться. Мне казалось, так будет нечестно, и вообще мало ли вокруг мальчиков не хуже Кевина, зачем непременно мечтать о нем. И все-таки я мечтал, и он мне очень нравился. Я был рад, когда он уехал... когда вы оба уехали. А когда ты снова приехал сюда - и не с ним, а с Константином, я удивился - как ты мог променять его на Константина? А потом понял, что ты и не менял, ты совсем иначе относился к нему, к Кевину: заботился о нем, любил, но не был влюблен. А с Константином ты вел себя как влюбленный, и это было очень заметно. Я даже завидовал.
Нечему завидовать, сказал Эрик. Дым ушел, и окна побелели, они досидели до рассвета, и кто-то спал рядом в кресле, уронив голову на сложенные руки, и женщины, танцевавшие под Эмили-Эмили-Эмми, сидели на полу в углу, укрывшись одним пальто, вечеринка закончилась, вечеринка была хороша. Он решил, что никогда больше не станет устраивать вечеринок, довольно одного раза, потом так грустно, надо вытряхивать пепельницы, сметать сор, выносить бутылки, а у него нет сил, и у Франца нет сил, и у приходящей уборщицы нет сил, все устали, видно, очень тяжелый год. Нечему завидовать, повторил Эрик, я ужасен, когда я влюблен, я тогда его мучил, я мучаю его сейчас. Я всем рассказываю, что мы вообще уже не любовники, черт знает, зачем я это делаю. Он страшно обижается, но молчит, и правильно делает, глупо доказывать моим друзьям, что я вру, и мы с ним по-прежнему спим, они ему и не поверят, а я на него разозлюсь. Если бы у нас с тобой что-нибудь было, я бы свел тебя с ума, тебе повезло, что ты не в моем вкусе. Тебя, наверно, и так сведут с ума те, с кем у тебя что-нибудь есть, но я буду ни при чем, я не сделаю тебе хуже. Значит, он выглядел так плохо, что и Эрик это замечал, не свалить все на бессонную ночь, упадок сил, тяжелый сезон, но не только Эрик тут ни при чем, еще и любовь ни при чем, просто что-то лежит на плечах - атмосферное давление, годы, невидимый горб, пригибает ниже к земле, скоро он опустится на четвереньки и начнет ходить на четвереньках, и все решат: ну вот, пожалуйста, свихнулся совсем, и сдадут его в больницу, наденут ошейник, чтоб не потерялся, не сбежал в лес с бутылочкой снотворного в кармане. Тогда ему - впервые в жизни - по-настоящему захочется умереть, все остальные желания не в счет, мало ли что скажешь сгоряча: очень хочется умереть, но на самом-то деле умирать не хочется, страшно вычеркивать самого себя, страшно думать, что все будет, а меня не будет, и ладно еще от случайности, от неизлечимой болезни, а то - добровольно, сам головой лезешь в петлю, сам вбиваешь таблетки себе в глотку, страдания невыносимы, но еще невыносимее зачеркивать дни до раз и навсегда определенной даты: две недели, неделя, полнедели, послезавтра, завтра, сегодня, купленные вчера продукты меня переживут, я закончусь раньше, чем закончится дождь, пять минут осталось, и я умру, да нет же, я не хочу, я передумал, я вспомнил, мне незачем умирать. Самое большое удовольствие в покушении на самоубийство - секунда, когда возвращаешься к жизни, и все так рады, все твердят: боже, как ты нас напугал, и Франц плачет, кормит тебя, кормит меня, кормит его, Хеннинга, супом, и слезы капают в тарелку, ложка дрожит в руке. Этого хватит на несколько лет, потом можно повторить снова то же самое, главное - не ошибиться с дозой, и пусть Франц испугается посильнее, пусть пожалеет, что так мало любит его, так мало говорит с ним о любви. Франц тоже играет в эти милые игры, забывает на столе рецепты на что-то опасное - только посмей их выбросить, только посмей, - и если спросить его: что это такое? - он пожмет плечами и ответит безразлично: какое тебе дело, это мои лекарства, тебе ведь все равно, что я плохо себя чувствую в последнее время, ты ничего не замечаешь, я тебя совсем не вижу, ты так занят, ты всегда занят чем угодно, кроме меня.
- Именно это я говорю Константину: ты не обращаешь на меня внимания, ты тратишь время черт знает на что, ты думаешь не обо мне, а о своих балетах, ты всегда занят чем угодно, кроме меня, в конце концов ты просто меня не любишь, и нам давно пора расстаться, мне не нужна твоя нелюбовь. Еще чаще я пишу ему это: письма лучше сохраняются, через много лет их прочитают и решат, что я был жертвой, очень удобно. Все будут мне сочувствовать. Все и так мне сочувствуют, а Константина никто не жалеет, даже его друзья. Потому что его друзья больше любят меня, чем его, я очень удобно устроился. Ну и между нами - я прекрасно знаю, что Константин меня любит. Бедный мальчик. Вера меня называла: бедный больной мальчик, а это неправда, я здоров, это он - больной мальчик.
А через несколько дней он пришел в театр не один, и сказал довольно: смотри, кто приехал, вы, кажется, виделись прежде, это Хеннинг, это Константин. Константин улыбался и молчал, у него большие черные глаза, а черные тени под глазами еще больше, казалось, он вот-вот уснет стоя, одурев от перелетов и смены часовых поясов; он протянул Хеннингу руку, и Хеннинг сказал зачем-то: у вас руки ледяные, вы замерзли? А он ответил: что вы, у меня всегда такие руки, говорят, это как-то связано с кровообращением. И у вас тут очень тепло, теплее, чем в Канаде. Эрик смотрел на него покровительственно, почти любовно, никто не посмеет теперь уверять, будто он не любит Константина и не заботится о нем, вот, выписал же его из Канады непонятно зачем, но без сомнения - за свой счет, потому что соскучился, потому что Константину полезно проветриться, полетать над атлантическим океаном. Он теперь большой человек, представь себе, выиграл в Бостоне хореографический конкурс, ты слышал когда-нибудь о таком конкурсе? вот в том-то и дело, никто не слышал, но звучит внушительно, особенно если не знать, с кем он соревновался. Не хочешь ли ты заказать ему балет, а, на целый вечер, с сюжетом и в костюмах, он ничего не поставит, но ему будет приятно. Вступиться бы за беспомощно улыбающегося Константина, шепнуть бы Эрику: перестань, зачем ты его обижаешь, но в такие отношения опасно влезать, заденешь проволоку, и всех убьет взрывом, он сказал Константину: поздравляю, я слышал об этом конкурсе, я очень рад, что вы его выиграли, я надеюсь, вы обязательно поставите что-нибудь для датского балета, почти через десять лет Константин приедет и поставит, и напомнит ему об этой встрече: как все сбылось, но мы уже не те, и больше нет Эрика, а без Эрика все обессмыслилось, даже балеты. Будут костюмы, но почти не будет сюжета, нечего и пересказывать, есть юноша, который равнодушен ко всем, кроме другого юноши, есть девушки, равнодушные к нему, первому юноше, есть другой юноша, прикасающийся к нему и проходящий мимо, это любопытство, а не любовь, надо все попробовать в жизни - например, мужские объятия, но не надо оставаться в этих объятиях на всю жизнь, и когда юноша уходит, приходит смерть в сером плаще, босоногая рыжая смерть, сейчас она репетирует жизель и не знает, что когда-нибудь станет смертью. Они сидели втроем у зеркала и смотрели, как рыжая Сорелла танцует и сходит с ума, и Константин взялся за сердце - господи, нельзя так реагировать, ты что, никогда жизель не видел? - он видел, нет, он никогда не видел, он сказал в перерыве: я хочу поставить балет для нее, потому что она все понимает. И как она все так поняла, я никогда не видел, чтобы это танцевали так - безумие, отчаяние, смерть, все это танцуют, но у нее, от нее разрывается сердце. Ты романтик, вздохнул Эрик, романтичная рыба. Пойдем на лестницу, покурим, а то ты сейчас расплачешься.
Он тоже пытался тогда курить, кто-то ему посоветовал: успокаивает нервы, вот он и успокаивал нервы, стоя на лестнице вместе с Эриком и Константином, они успевали выкурить по две, по три сигареты, а он еле-еле справлялся с одной, стараясь не затягиваться: дым попадает в горло, поднимается кашель, глаза слезятся, и кажется, что он сейчас расплачется или уже расплакался, а вовсе не Константин. Что ты куришь? - спрашивали все, и Эрик тоже спросил, а потом улыбнулся, взглянув на пачку: а, данхилл-для-дам, я так и думал, что ты выберешь что-то полегче. И правильно, хотя еще лучше вовсе не начинать, но я уверен, ты бросишь в конце концов, не успеешь привыкнуть. Меня научил курить Поуль, помнишь Поуля? Он теперь в Новой Зеландии, говорят, там потрясающая природа. Когда я состарюсь, тоже уеду в Новую Зеландию и буду жить там один, никто не захочет поехать за мной на край света, даже вот эта рыба за мной не поплывет. Константин пожал плечами и сказал независимо: ты сначала состарься, а потом поговорим; невозможно поверить, что Эрик когда-нибудь станет стариком, он и не станет, не успеет, Эрик, твердили все до конца, ты прекрасно выглядишь, а он отмахивался и уверял, что ужасно выглядит и похож на злую ящерицу, на сморщенную игуану, нельзя жить с такой шеей, лучше умереть, но это будет нескоро, а пока они стоят втроем: Эрик красив, ему пятьдесят, Константин прелестен, ему тридцать шесть, а он врет, что тридцать три, и Хеннинг, он не красив, не прелестен, ему сорок пять, он посередине, ну что это за возраст, можно еще танцевать, и он танцует, но повторяет, что пора остановиться, его тело изношено, травма за травмой, он задыхается, нет, довольно, это последний сезон, жаль, некому сказать, как когда-то сказал Эрик: «Карла, это был мой последний спектакль», Кирстен пройдет мимо и не услышит, а Вера умерла. Там, на лестнице, он признался: я очень скучаю по Вере, и Эрик откликнулся: я страшно скучаю по Вере, мне так ее не хватает, поспорить бы, кому хуже без Веры, кому сильнее ее не хватает, но при Константине неловко, Константин едва знал ее и совсем ни при чем, что ему до мертвой старой дамы, исчезнувшей Веры. Вы были знакомы с ней, Константин? - и Константин кивнул и ответил: да, в семьдесят четвертом, когда Эрик играл в «Расёмоне», я приехал сюда, и Эрик нас познакомил. Я не знал, как к ней обращаться, просто по имени неудобно, я назвал ее «мадам Вера», и она засмеялась и сказала, что мадам напоминает ей о Нинетт де Валуа, лучше не надо так ее звать. Мадам Вера - как хозяйка борделя, да, согласился Эрик, я помню, она так и сказала: хозяйка борделя, бедный Константин не знал, куда деваться. О, не выдумывай, ничего подобного не было, я совсем не смутился, за кого ты меня принимаешь. Но я спросил - как же мне тогда ее называть, и она предложила: Вера Николаевна. Это русское обращение, ее никто не называл так, только я. Даже Рудольф звал ее просто Верой. Но он и знал ее гораздо дольше, чем я. Да, согласился Эрик, гораздо дольше. У них был общий язык, я иногда чувствовал себя лишним при них. Когда-то давно, мы с Рудиком только начали жить вместе, мы ночевали у нее - Хеннинг, помнишь ее квартиру? Мы не хотели ехать в Гентофте к моей матери, Рудик с ней не ладил, а мне просто надоели скандалы... не скандалы, а вот эта тайная недоброжелательность, это тоже Верино выражение. Вера предложила нам остаться у нее на ночь. Мы легли, но мне не спалось, я услышал, как она ходит по комнатам, ей тоже не спится. Я встал и пошел к ней, мы сели на кухне и стали разговаривать, а потом и Рудик встал и пришел к нам. Мы сидели втроем, и Рудик с Верой читали стихи по-русски. Как странно - я не понимал ни слова, но мне казалось, я все понимаю. И я завидовал им, потому что у них был общий язык, а я не мог говорить на этом языке, я любил их больше всех на свете, но не мог быть с ними. Никогда этого не забуду. Тогда я жалел, что не выучил русский - чтобы говорить с Рудиком, чтобы говорить с Верой, чтобы понимать их еще лучше, понимать их до конца. Я и теперь жалею, но уже поздно. Он сказал тихо: я тоже жалел. Когда Вера умирала, ей так хотелось, чтоб ей читали по-русски, а я не мог читать. И мне казалось, это моя вина. Столько было лет, чтобы научиться хотя бы читать по-русски, а я не научился, а теперь уже все равно. Теперь уже поздно.
Старость - это когда слишком поздно, чтобы учиться кататься на коньках, кто придумал это, очень точно получилось, точнее не сформулируешь; поздно учиться кататься на коньках, поздно учиться читать по-русски, незачем учиться, незачем читать войну и мир, не стоит труда, только время потратишь. Эрик тоже не читал войну и мир, но он читал анну-каренину, закрывшись в чужой ньюоркской квартире после отставки, из окна этой квартиры потом выйдет Крис, его друг, все пахнет самоубийством: шаг из окна, шаг под поезд, противнее всего, когда в подземке кто-то выходит под поезд - и все поезда встают, никуда не уедешь, приходится пересаживаться на такси. А в Дании, кажется, редко кончают с собой вот так, потому что очень хорошо воспитаны и не хотят никому мешать, мы-то умрем, нам все равно, но те, кто останутся жить, опоздают куда-нибудь, потеряют что-то, будут несчастны, лучше мы умрем тихо в постели или в лесу, не нарушая железнодорожное расписание, правила движения по перрону. Эрик взглянул в окно на вечный магазэн дю нор и заметил: этих улиц я совсем не знаю, горы какие-то, и все дома, дома, и кругом все люди, люди. Сколько их, конца нет. Как же ты не знаешь этих улиц, вон там Стрёгет, а это Королевская площадь, все он знает, а это цитата, а вон в том доме живет моя последняя поклонница, последняя ответственная квартиросъемщица, квартировладелица, с нервами покрепче, чем у бедного Криса. Что за поклонница, спросил Эрик, какая-нибудь богатая старуха, не какая-нибудь, а вполне определенная, и не старуха, а пожилая дама, мечтающая, чтоб лакей Ян подкрался к ней, затащил на кухню и задрал юбку, как фрекен Жюли. Но ее лакей состарился вместе с нею, он лучше сядет на кухне за стол и выпьет рюмочку, закусит соленой рыбкой, что ему до увядших прелестей, кружевных нижних юбок, лодыжек в шелковых чулках, он все это видел, ему надоело, моды давно сменились, от этих чулок и кружев воняет плесенью, ему не до любви, и тем лучше для старой фрекен, а то ведь после развлечений с лакеями положено вскрывать горло бритвой, об этом-то она и забыла. Когда-то она присылала мне цветы после каждого спектакля, когда-то она занимала место в первом ряду, почти именное место, как скамью в церкви, и аплодировала мне, как сумасшедшая, а я кланялся ей и улыбался, но теперь я почти не танцую, а она почти не выходит из дома, ноги ей отказывают, она слабеет, она смотрит из окна, как сменяются сезоны, будто огни светофора: зеленый и белый, зеленый и белый, немного красного осенью, много серого всегда. Я навещаю ее и пью с ней кофе, старый лакей кряхтит и ворчит, уверяет, что кофе ей вреден, а она отмахивается: бог мой, все на свете вредно, что же теперь - вовсе не жить, она расспрашивает меня о том, что происходит в театре, о том, что происходит в мире, что происходит со мной, и я лгу ей о себе, нельзя же говорить ей правду, она расстроится, а расстраиваться ей тоже вредно. Когда она умрет, вещи ее продадут, а квартиру переделают в офис или магазин, право, какой смысл жить на Королевской площади, там шумно и беспокойно, и очень дорого, лучше найти дом у озера, там дешевле и тише. Да, согласился Эрик, нехорошо улыбаясь, у озера, например, в Гентофте. Там такая тишина, что можно сойти с ума. Можно утопиться, вот и озеро рядом. Перестань, сказал Константин. Перестань, пожалуйста, я больше не могу. Нет, он промолчал, это я сказал, что я больше не могу. Не сказал, а подумал, вслух это не выговоришь, слишком страшно. И еще он подумал: они не вспомнят обо мне, когда я умру, они не пожалеют, что им до меня, все эти случайные пересечения не нужны ни мне, ни им, и разговор этот не нужен, пустая любезность, пересыпание пепла, и жизель не нужна, и балет бессмысленен, и все бессмысленно, все так отвратительно, что распахнуть бы раму, высунуться дальше, дальше, выпасть на мостовую вниз головой, но рамы заперты, заверчены наглухо, и ему не позволят открыть их или разбить стекло, его возьмут за локти, закричат, снизу прибегут другие и оттащат его подальше, вызовут врача, накапают лекарств, и в газетах непременно узнают, на этот раз ему не удастся скрыться, он увидел так ясно, так отвратительно - что будет, если он попытается умереть, и понял, что он сам заперт наглухо, как эта рама, ему не вырваться, Эрик и Константин стоят с двух сторон, как санитары или конвоиры, и примериваются, наверняка примериваются, как крепче взять его за локти, чтобы он не дергался, как заткнуть ему рот, чтобы он не кричал. Он закрыл глаза и подумал, что сходит с ума, боже мой, как жалко, и задохнулся от дыма, закашлялся, взявшись рукой за горло. И Эрик произнес откуда-то издалека: ну и накурили мы здесь. Давайте вечером поужинаем втроем, я знаю здесь один хороший ресторанчик, единственный приличный ресторанчик во всей этой стране, там можно есть и не умирать потом от боли в животе, а после других ресторанов я всегда умираю. А я умираю сейчас, без всяких ресторанов, я просто умираю, но он ответил всего лишь, не открывая глаз, что не может сегодня, ему надо домой, лучше завтра, нет, лучше на следующей неделе, лучше всего никогда. Хеннинг, вам нехорошо? - спросил Константин. Ему хорошо, с ним все в порядке, вы тут курите, докуривайте спокойно, а ему пора, он должен вернуться, он должен побыть один. Все спуталось, воспоминания смешались, не отделить один год от другого, не понять - какой сейчас год: семьдесят или восемьдесят девятый, восемьдесят восьмой, шестьдесят седьмой, нет, в шестьдесят седьмом еще не было Константина, есть точка отсчета - не раньше семьдесят второго, но нет второй точки - не позднее чего, какого дня, какого года, существует ли Эрик или это тень Эрика, и он сам - Хеннинг или тень Хеннинга, быть может, они все умерли и бродят в закулисье, натыкаясь на декорации и осветительные приборы, бродят по асфоделевым полям, а асфодели - это тюльпаны, в какой-то итальянской долине он видел однажды тюльпанное поле, или лиловое лавандовое, или желтое гречишное, все цветет в разное время, а асфодели совсем не тюльпаны, значит, он был в этой долине несколько раз, он никогда там не был, они мертвы, поэтому нельзя понять, какой нынче день и год, что за окном, что дают вечером в театре. Его спросили снова: Хеннинг, вам нехорошо? - и он очнулся, он вспомнил, что сейчас восемьдесят восьмой год, Эрик умер два года назад, а Константин, друг Эрика, любовник Эрика, сидит с ним рядом, допив голубой коктейль с фиалковым ликером, он сказал: все хорошо, хотите еще чего-нибудь, и Константин кивнул и ответил: я хотел бы, чтобы Эрик был жив и был сейчас с нами. Это все, что я хочу. Все, что я хочу.
@темы: фики, Erik Bruhn, Constantin Patsalas, Henning Kronstam, Royal Danish Ballet, Franz Gerstenberg