Живи, а то хуже будет
"Скелет сильфидного крыла", глава 5, окончание в комментариях
С бывшими советскими встречаются в Русской чайной, а они встречались где попало, в разных аббревиатурах: то в САБ, то в НБК, то в АБТ, то в раздвинутых буквах - у кого-то в гостях, в комнатах с чудесным видом на задний двор, на сороковые, на чужие окна; в гостях было лучше всего, они уходили в угол, занимали одно кресло на двоих, брали одну пепельницу на двоих и разговаривали, пока не охрипнут, хрипели, пока не онемеют, как можно столько болтать, когда вы не любовники, это опасно для здоровья. Любовники как раз и не болтают, у них есть занятия поинтереснее, но Мышь предпочитает девушек, а Эрик предпочитает виски, и вместе им хорошо, они обсуждают балет вместо секса, а к полуночи - и виски, и девушек, и юношей, и секс, и все на свете, с прекрасным теоретическим холодком. Эрик садился в кресло, Мышь - на подлокотник, иногда они менялись местами, иногда Мышь съезжал задом вниз, Эрику на колени, думайте об этом что угодно, да мы ничего не думаем, сидите, как вам нравится, нам-то какое дело. Я тяжелый, говорил Мышь, а Эрик возражал: нормальный, сиди спокойно, если тебе удобно, лично мне очень удобно, я люблю, когда у меня сидят на коленях. Пепельница наполнялась до краев, вытряхнуть бы ее, но лень, взять бы новую, но тоже лень, проще всего бросить курить сегодня и навсегда, но жаль бросать, прекрасная ночь, не правда ли, в такую ночь не отказываются от дурных привычек, не отказывают - ни в деньгах, ни в любви. И устроившись в кресле в затененном углу, в уединении, в сумерках, приятно вспоминать о прошлом, преодоленном и оставленном позади, о перенесенных унижениях и изменивших друзьях, о покинутых городах: я никогда не скучаю о тех местах, откуда я уехал, признавался Эрик, и никогда не хочу туда вернуться, а ты? а я скучаю, задумчиво отвечал Мышь, только не обо всех местах, а об одном городе. Но этим все советские болеют, почти все, кроме тех, кто в этом городе не жил, и даже те, кто не жили, в конце концов поддаются общей тоске и тоже начинают скучать вдали от каналов, набережных, золотых шпилей, проспектов-гранитов, решеток, площадей, туманов, болот, нет бы собраться и поехать в Венецию, там те же каналы, болота, туманы и золото, но воздух иной, и дышать намного легче. Никакой ностальгии по общему-обществу, по лесам, очередям и вывескам, по всему, что составляло про-страну-странство: звучащая речь, советский жаргон, цап-царап и на партком, и сами парткомы, обкомы, месткомы, цекомы, вернее, цека, единогласное одобрение, мы будем и впредь, открытый буфет для артистов балета закрывается, вместо него открывается закрытый буфет, собеседования перед гастролями, благонадежность, штопаные трико, и волосы у вас, молодой человек, отросли, что за битловщина, подстригитесь нормально, что-то надо добыть, а кого-то угостить заграничными конфетами, здесь дворы, как колодцы, но нечего пить, пьют что попало, не чувствуя вкуса, не пьянеют, но утром не могут поднять головы, с таким ростом тебе, мой мальчик, танцевать цирюльника, а не герцогографа, о принцах и вовсе забудь, наша классика самая классическая в мире, квартиру дали, чего тебе еще, дворник с черными усами стоит всю ночь под воротами и чешет грязными руками под грязной шапкой свой затылок, он верный кадр большого дома, а в гастрономе на малоохтинском дают развесную сметану, не сейчас, а после обеда, кто-то получил вызов и отваливает из пулково, филологи спорят, как правильнее: из пулково или из пулкова, из шереметьево или из шереметьева, а таможня трясет багаж и трясет постановлением: не больше пятидесяти килограммов на рыло, нет такого постановления, ну и что, мы напишем, выгружай барахло, господи, как все это унизительно, куда деться от этих унижений, никуда не денешься, сиди и не рыпайся, или гуляй на длинном поводке, не пытайся его перегрызть, зубы тебе обломаем. А если сорвался, удрал - что ж, дыши кислородом, твое счастье, но помни, ты у нас на карандаше, мерзавец, мы спросим с тебя когда-нибудь за эти хиханьки: все на месте - Мыши нет, хоть ты не сам сочинял, но сделал так, чтобы сочинили, а кто за всех американцев танцует - да это ж мышка из цека комсомола, это тоже ты, танцуй, но не зарывайся, а то из-под земли достанем, мы с предателями не цацкаемся, мы изменников родины научим родину любить. И так далее, и тому подобное, как скучны все угрозы, как все надоело, никто их уже не боится, им велено лаять, но не кусать, и они лают: гау-гау-гау-гоу, а потом для собственного удовольствия скулят на луну и вздыхают: вот бы и нам удрать, да кому мы нужны, проклятье, надо было в детстве идти в балетный кружок в доме пионеров, сейчас бы жили не хуже беглецов-закордонников, танцоров и жидов, а приходится служить здесь за получку, собачья служба, и до пенсии далеко, печень колет, по утрам отрыжка, здоровья нет, и в театр пойдешь по казенному пропуску, а смотреть не на кого, все разбежались, был когда-то Нуреев, то ли татарин, то ли башкир, и нет его больше, была Наталия Романовна - не путать с Наталией Михайловной - и она исчезла, и Мышь туда же, и все мельчают, лишь лебединые девки держат строй, бьют пуантами в пол, бьют пуантами будто в виски, и тоска, тоска смертная, хоть удавись.
В Ленинграде сегодня вечером давали лебединое, все билеты проданы, ни у кого лишнего нет; интересно, мы могли с тобой встретиться, когда я приезжал к вам с эйбити в шестидесятом, нас водили в училище, знакомили с детьми, ты был там или нет, я не помню, я, наверно, тебя не заметил. Что ты, сказал Мышь, я в шестидесятом только начал в Риге, мы с тобой никак не могли встретиться, да и к лучшему, мне было одиннадцать, и не поговоришь толком; да, согласился Эрик, не выпьешь, не покуришь, не поговоришь, там дворы, как колодцы, но нечего пить. Как скучно скучать об этих колодцах, болотах, туманах, мостах, право, лучше в самом деле взять билет и махнуть на три дня в Венецию, не в ла фениче, а просто так, на сан-базильевский остров, нет такого острова, есть сан-джорджийский, сан-джорджо-маджоре, с кипарисами, колокольней, монастырем, махнуть бы туда, побродить в сырости, промерзнуть в мертвый сезон и вернуться, вылечившись от ностальгической лихорадки, подхватив лихорадку обычную, с ознобом и жаром, с расстройством желудка. А в этой квартире им было трудно дышать, Венеция далеко, а они накурили, и никто не открывал окна, холодно, простудимся насмерть, в январе всюду гнилые гриппы, что лучше - грипп или лихорадка, лучше всего язва желудка, когда ее вырежут или зашьют. Мой милый, все острова похожи друг на друга, когда так долго странствуешь, а ты долго странствуешь, и сан-базиль ничем не слаще сан-джорджо, и с сан-джорджо ты уедешь, когда захочешь, а на сан-базиль если придешь, то придешь умирать, все мосты разведут, чтобы ты не сбежал, передумав: без шуточек тут, умираешь, так умирай, под затылок тебе подсыпали снега. Под затылок ему Эрик сунул свою ладонь, поддержал голову и поднес стакан к губам: пей, пей, будет легче, я специально оставил тебе два глотка, вот добрый Эрик, добрый я, от двух глотков ты не опьянеешь, а меня два глотка не спасут, и вообще это вода, а не водка. Но пахнет водкой, довольно гадкий запах, зажмурься и выпей залпом, как лекарство, закуси чем-нибудь, например, сыром, ты Мышь, а мыши любят сыр, какой сыр ты любишь; что тут ответить, сыр, как известно, бывает двух видов: «сыр есть» и «сыра нет», Мышь любит «сыр есть», а «сыра нет» ему не нравится, никакого вкуса, сплошные дырки и немного слез. А лучше всего - бутерброд с сыром: на ломте батона лежат пластинки масла, его, это масло, нельзя намазать, оно твердое, как со льда, и нет сил ждать, чтобы оно согрелось, и сверху оно придавлено сыром, твердым желтым сыром, эдамским, голландским, швейцарским, советским, за окном звенит трамвай, дворник с черными усами возит метлой по тротуару, радио у соседей передает последние известия, через пятнадцать минут пора выходить, он жует бутерброд, это гастрономическая ностальгия, отвратительная ностальгия по ледяному маслу, по нарезному батону, по советскому сыру-который-есть, он жует крекер с козьим сыром, с помидорным мармеладом, за окном исчезают трамваи и дворник с метлой, соседи разбивают радио и тоже исчезают, Эрик стирает пальцем крошки с его подбородка и спрашивает: ну как? И он отвечает: с ума сойти, я никогда не ел мармелада из помидоров.
Он никогда не ел, никогда не бывал, никогда не видел, никогда не чувствовал себя свободным, его предупреждали: шаг влево, шаг вправо - и вы невыездной, за несоблюдение внутреннего распорядка положен карцер, руки назад, по сторонам не глазеть, с иностранцам не вступать в разговоры и в половые связи, а если вступили - пеняйте на себя, скажите сразу: прощайте! - своей мадемуазель Веронике, проводите ее до аэропорта и забудьте оставить ей адрес, нечего ей вам писать, и вы ей тоже не пишите; его охраняли, его пасли, щелкали на него кнутом: а ну, смирно, а он огрызался и глазел по сторонам, нырял в проходные дворы, убегал переулками, отцеплял хвосты, все мы приучены петлять и болтаться в петлях, это у нас в крови. Кирпичные окраины и мраморный центр одинаково мнимы, перевернутое отражение в воде надежнее отражаемого, заводы гудят, словно муэдзины, над разобранной греческой церковью, возможно ли это географически - пусть невозможно, но география условна, карты нарочно спутаны, чтобы враг не прошел, заблудился у пяти углов и расплакался, начал звать консула и маму. Кто-то из прошловековых, прошловечных французов, не самоубийца ли Нерваль, писал в октавии, в аврелии, но точно не в сильвии, нет, точно в изиде - они переплетены под одной обложкой, четыре дамы в красном: октавия, аврелия, сильвия, изида, лица их пожелтели, вернее, пожелтела бумага, не разберешь, где О, где А, - а Нерваль писал о том, как в отрытых, отмытых помпеях прекрасные бездельники играли сутки напролет, изображая местных жителей начала новой эры; ленинград отрыт и отмыт, выметен дворниками, там играют не сутки напролет, а всю жизнь, изображая местных, он тоже играл, это было плаванье сквозь туман, подставить вместо тумана любое ненастье - ливень, снег, аквуальту, золотой шпиль сиял на страшной высоте, и чудилось - если придешь к нему, то увидишь льва с книгой в лапе, причал, сваи и чаек на сваях, безлюдную набережную, он шел и замечал, что идут за ним, ежился от сырости и поднимал воротник.
Ну, с мадемуазель Вероникой нам все ясно, расскажите нам теперь, какие у вас связи с мистером Бруном, - о, вовсе не половые, ничего предосудительного, поверьте, ничего безнравственного, только работа, только балет, чистое искусство, и есть у кого одолжить сигарету, и есть к кому прижаться, жалуясь на головокружение: пить надо меньше, мой милый, у тебя нет привычки, держись за меня, падай на меня, я тебя подхвачу. Нам известно о противоестественных пристрастиях мистера Бруна - и всем известно, и сам мистер Брун знает, что ему нравится, не беспокойтесь, это не вы; он хоть и извращен, но не ненасытен, но вы не возвращайтесь, даже когда будете один. И Мышь не вернется, ни один, ни в компании, ему и здесь неплохо, на твердой земле у друзей, в комнате с видом, ему отлично здесь - с Эриком-мистером-Бруном, они прекрасно станцевались гамлетом и клавдием, прекрасно считались – листая одну книгу на двоих, сошлись на нейтральных берегах и вместе по берегам бродили, бормоча: я вспоминаю под хмельком ваш образ нежный, твой образ, Мышь, торопливый и неясный, ах, не образ, а голос, неважно, какая разница, у Мыши нежное лицо, и волосы длинны, и небо его хранит, храни тебя небо, милый мой Мышь, не поддавайся любопытству: вдруг там что-то изменилось? не изменилось, не надейся, на некоторые страны лучше смотреть издалека. Он легко подхватил Мышь и прижал к себе, все как обещано, нет лишних движений, рука лежала на талии, не соскальзывая ниже: Эрик, видите ли, предпочитает другие зады. А Мышь, предпочитавший иные объятия, перекинул ноги через подлокотник, растянулся поперек кресла, поперек колен Эрика, и закрыл глаза, прочитал что-то по-русски и перевел себя сам, с запинкою подбирая слова:
- Век скоро кончится, но раньше... кончусь я. Это, боюсь, не вопрос чутья. Скорее, влияние бытия на...
- Небытие. Мир больше не тот, что был прежде.
- Откуда ты знаешь, что там написано?
- Я не знаю, я только угадываю. Когда это написано? Между прочим, век кончится еще не скоро, автор чересчур спешит.
- По-моему, это вообще еще не написано. Значит, читать тоже нельзя, как ты думаешь?
- Можно. Я считаю, что можно, наплевать, если кто-то считает, что так нельзя. Что дальше?
- Дальше непереводимо. Нравится?
- Нравится. Читай еще и не переводи, сойдет и так.
- Сойдет, но я не знаю, что дальше, раз оно еще не написано и непереводимо. Странно все это, хочешь что-нибудь другое?
- Странно, ты прав. Ну, читай что-нибудь, я хочу.
Смысл уходит, но остается ритм, проступает сквозь спадающие слова: голая конструкция, сухой скелет; под этот ритм можно поставить что-то балетное, подо все на свете можно поставить что-то балетное, надо лишь уметь взяться, но Эрик не умеет, никогда не умел, нельзя же быть всем на свете - и танцовщиком, и хореографом, под двойным даром спина переломится, феи слишком щедры. Он и так едва выдерживает то, что жизнь предлагает ему, то, чему жизнь его подвергает, иногда хочется махнуть рукой и сдаться, шагнуть из окна, как шагнул бедный Крис, разбиться вдребезги, как разбился бедный Йоран, зарезаться бритвою, как бедный Максимилиано, кто вспомнит теперь Максимилиано, а все же он взял бритву и рассек себе горло, чтоб все гадали потом, отчего он это сделал - от усталости, от депрессии, от несчастной любви. В хорошие дни и Эрик признается кокетливо: право, иногда я поразительно близок к самоубийству, у меня еще где-то лежат остатки морфина от последней болезни, и я думаю, что если мне станет совсем плохо, невыносимо, я сделаю себе укол и усну, я здорово научился колоть себя самого, без синяков, лучше, чем медсестры; в плохие дни ему не до признаний, все вокруг становится звенящим, резким, черно-белым, и в этой графике, в этой гравюре нельзя жить, но он живет, потому что морфин - на другом континенте, рецепты просрочены, нового не достать, и потому что он не один, он в мучительном неодиночестве, и кто-нибудь непременно помешает ему умереть. Впрочем, это прерывисто, как и любая боль, и в промежутках он совершенно здоров, он очарователен и жесток, ему некогда страдать, ему надо спешить на самолет, на репетицию, на спектакль, у него миллион встреч, он нарасхват, и все от него без ума, и он без ума от всех, даже от вон того блондина в джинсах-клеш и на каблуках, он красивый, хоть и слишком худой, но сойдет на один разок, ах да, это же зеркало, это он сам, это он отражается и сойдет на целую жизнь, отличные джинсы, ноги отличные, и он вовсе не «слишком худой», он ужасно оброс, и ему пора к парикмахеру. Когда-то мать стригла его сама, ворча, что тратит на него время, за такие стрижки ей платят, а она возится с ним бесплатно, он должен быть ей благодарен, о господи, ему так надоело быть ей благодарным, и в тринадцать лет он пришел в парикмахерскую возле театра и сел в кресло, и объяснил солидно, как его подстричь. Пахло одеколоном, пудрой, какими-то модными мазями для укрепления волос, он знал этот запах, у матери в парикмахерской пахло точно так же, но здесь все были веселее и легче, быстрее щелкали ножницами и шутили, сюда бегали завиваться девчонки из кордебалета, сюда ходили бриться и болтать хористы, и кто-то из старших мальчиков, из выпускников, узнал его и спросил: что, Эрик, уже борода растет, хоть и сам видел, что до бороды ему далеко, и добавил, что еще немного отпустить на затылке и на висках, и будут локоны, сможешь завиваться вместе с девчонками, чтоб они от зависти полысели. Вечером он вернулся домой, ему было тринадцать, значит, это сорок первый, мягкая оккупация, трамваи ходили, как заведено, нет еще ни затемнений, ни комендантских часов, он вернулся домой и столкнулся с матерью в дверях, и она сразу увидела, что он подстрижен, прищурилась и сказала: какой урод. И теперь, глядя на свое отражение, на отличные ноги и отличные джинсы, он вдруг слышал: «какой урод», и отворачивался, и чувствовал, что исчезает: лучше быть невидимкой, а не уродом, если нельзя вообще не быть.
Нет, это отвратительно, надо не думать об этом, надо не вспоминать: детство, юность, Меррилд с палкой, мать с щипцами, «какой урод», посмотри на себя, ты что, улыбнуться не можешь, кондуктор спрашивает: «ваш билет» и получает: вот мой билет, а этот мальчик не мой сын, я не знаю, почему он едет без билета, высадите его, и его высаживают, дебют в тиволи, он срывает шапку вместе с париком, но никто на него не смотрит, все бегут встречать англичан, боже, благослови англичан, и еще один дебют, гораздо раньше, ему лет девять или десять, он танцует игральную карту для пастушки и трубочиста, быстро выучивает движения, но забывает еще быстрее, на сцене все делает неправильно, а за сценой плачет от стыда, и кто-то - неужели Меррилд? - говорит участливо: ну-ну, вздор, никто ничего не заметил, нет, это не Меррилд, Меррилд его ненавидел, Меррилд не стал бы его утешать, ну-ну, малыш, вздор, все решили, что так и должно быть, все решили, что он и должен быть ужасен, он ужасен Джеймсом, он ужасен Ове, он ужасен, никакого выражения, танцует чисто, но не умеет играть, ничего из него не выйдет, он хорошенький, но скучный, отпуск на год мы вам не дадим, еще чего захотели, к ноге, на место, служить, и когда вы женитесь, наконец, у вас чудесная невеста, женитесь уже и прекращайте пить в известных барах, подумайте о своей репутации, нам новые скандалы не нужны, нам такие, как вы, не нужны, какие же «такие», а вот те самые - неженатые, с вечной невестой под рукой, с дурными знакомыми в дурных компаниях, «кто его сейчас целует, кто чему-то учит», и все понимают, что целует его не невеста, вовсе не женщина, и это возмутительно, и нам этого не надо, извольте с этим покончить, а то мы покончим с вами, с вашей карьерой, и это уже угрозы всерьез. И кто-то - неужели снова Меррилд? - возражал: оставьте вы его в покое, какая вам разница, с кем он спит, не с вами ведь, не у вас в кровати, но с Меррилдом считаться нечего, он старик, он в отставке, ничего не смыслит и вообще ископаемое, а тут дело опасное, даже политическое, тут задеты нравственность и мораль. Как любят у нас, Мышь, защищать нравственность и мораль, да и у вас, кажется, тоже, и чем безнравственнее защитники, тем громче они кричат: держи его, он дурной, вяжи его, бей, если его побить хорошенько, он сам станет хорошим, опомнится, остепенится, потом будет благодарить. И стыдно ему, стыдно мне жаловаться на несвободу, никогда меня по-настоящему не пугали, не орали на меня в кабинетах, попробовали бы наорать, попробовали бы меня выгнать, я хотел, чтобы меня выгнали, я сам подавал заявления: прошу меня уволить, прошу считать, что мы с вами более не знакомы, прошу меня вышвырнуть вон, но мне отвечали: отказать, отказать, отказать, не дури, иди танцуй; он шел танцевать и слышал, как вслед ему добавляли: совсем зарвался мальчик, думает, он один здесь что-то понимает в балете, думает, что он и есть королевский балет. Об этом тоже надо не вспоминать, это было давно, это было почти не с ним, совсем не с ним, это был не он, кто-то другой слышал: «совсем зарвался мальчик» - и вздрагивал от унижения, и не оборачивался, шел танцевать, как ему велели, и танцевал, и читал утром в газетах, что мил, но бледен, что на одной отточенной технике ему высоко не подняться, что лицо у него похоже на маску, что он любуется собой и - вот он, главный грех, огромный грех, - ничего не смыслит в бурнонвиле, пятнадцать лет бились с ним, учили его, учили, а он упрям и туп, он бездарен, да, попросту бездарен; что ж, если верить всему, что читаешь, легче сразу уйти в отставку и умереть. От скуки, от испуга, как сейчас твердил Мышь, и если не от руки, то на руках у друга, у него много друзей, он совершенно один, совершенно-одинок, совершенство всегда связано с одиночеством, и стремление к совершенству есть стремление к одиночеству, к очищенной спиртом, дистиллированной пустоте. Не подражай мне, Мышь, но Мышь и не станет ему подражать, Мышь спокойнее и разумнее, вопреки стихам и чему-то еще, вопреки гитаре и внезапному отчаянию, где оно прячется? ах, где-то в желудке, прогрызает в желудке, будто во времени, большую дыру, и врачи пишут историю болезни, пишут в истории болезни: прободная язва, он был прав, да простит его бог, он был прав, это очень серьезно, но мы спасли его, но в конце концов мы, наверно, его не спасли. И он сам не знает, мертвый он или живой, когда плывет сквозь сумерки и туман, посадив Мышь к себе на колени, и повторяет: все это было не со мной, все это, разумеется, было с ним, детство, юность, Меррилд с палкой, мать с щипцами, какой урод, совсем зарвался мальчик, кто его целует, кто чему-то учит, Вера учит, да не целует, и с Верой у него тоже нелады, у него со всеми нелады, он несносен, во всех скандалах и ссорах он виноват, и такие, как он, никому не нужны, он никому не нужен.
Мышь бормотал свои стихи, несвои стихи: хорошо, что нет перевода, хорошо, что они бесконечны и непереводимы, непрерывны, в отличие от боли, пока Мышь не онемеет, они так и будут звучать, раскручиваясь по спирали, как галактики, как телефонные диски. На дачной веранде окна замазаны белым до середины, но ветер задувает сквозь щели, скоро осень, все изменится в округе, все уже изменилось: соседи уехали в город, цветы увяли. В розетке что-то шипит, летят искры, свет гаснет, и Мышь продолжает читать в темноте: он состарился и остригся, теперь он носит очки и жилет на голое тело, ему шестьдесят или больше, и я не увижу его таким, я его и в сорок лет не увижу. Как странен разговор с ушедшим: он здесь, я не могу его обнять, я слышу не то, что он мне говорит, а голос, я сам и есть ушедший, он и меня зовет, протягивает руку ко мне между строк, как между частых, тюремных прутьев: может быть, я обернусь и откликнусь, протяну ему руку в ответ, может быть, я его утешу: здесь совсем не страшно, Мышь, не горюй обо мне, но нет, он обо мне не горюет, он зовет не меня, а совсем другого, а я случайно очутился в той же местности, темнеет надо мною свет, вода что-то делает с моими следами. Это время с дырой в животе набрасывает петлю внахлест, сдвигает крышку с театральной коробки: Мышь готовит свой спектакль, растянувшись у Эрика на коленях, репетирует, не зная, что репетирует, и нет ни веранды, ни закрашенных окон, не выбитых пробок, и Эрик рисует пальцем полоски на его свитере, на горле, плечах и груди. Мы слишком легко относимся к прикосновениям - и как хорошо, что мы так легко к ним относимся, как хорошо, что Мышь их не замечает, не чувствует пальцев Эрика на груди и на горле, а Эрик не чувствует Мышь, ни тепла, ни тела, лишь толстую шерсть свитера, крупную пеструю вязку. Пожалуй, он нужен Мыши, потому что держит его на коленях, гладит и поит из своего стакана, и кормит помидорным мармеладом, козьим сыром, ничего не требует, да и что ему требовать от Мыши, пожалуй, сам Мышь нужен ему, потому что с Мышью легко, они в чем-то близки, в чем-то похожи, и это сходство мысли и танца, словами его не выразишь, оно необъяснимо, что-то вроде тоски, но вывернутой наизнанку; это сходство душ, если души вообще существуют, и успокаивающая разность голосов, и внезапное счастье: почему ты так счастлив, Эрик? потому что мы познакомились; почему ты так счастлив, Мышь? потому что встретил тебя.
Ты опять возишься с Мышью, возмущался Рудольф, что ты в нем нашел, он же не в твоем вкусе, он любит девчонок, он белобрысый, не говори, что тебе просто нравится, как он танцует. Мне не просто нравится, как он танцует, мне кажется, я влюблен в него за то, что он так танцует, и это, запомни, Рудик, это абсолютно бескорыстная и несексуальная любовь. Что ты, в конце концов, ревнуешь к Мыши, ревнуй к Константину, я с ним сплю, а тебе наплевать. Но в ответ он получал: ах, ну тебя к черту с твоим Константином, и улыбался удовлетворенно: Рудик так мил, когда обижается всерьез, трудно удержаться и не мучить его, да, он так мил, когда его мучают; профессиональная ревность беспощаднее эротической, спи с кем угодно, но не смей хвалить Мышь, не смей говорить, что он лучше меня, это неправда, он не лучше, он ловко прячет препарасьоны, но в нем нет жара, нет темперамента, он даже не обжигает, как лед. Он танцует чистенько и легко, стерильно танцует, и сушеным критикам по нраву эта стерильность, обеззараженность позиций и пор-де-бра, что с них взять, они ничего не смыслят, они все импотенты, но ты-то не импотент, неужели ты считаешь, что Мышь по-настоящему хорош, неужели ты серьезно так думаешь, а не дразнишь меня, ну признайся, что дразнишь, и я от тебя отстану. Когда не к чему придраться, он выдумает что-нибудь, он скажет: допустим, Мышь недурен в «Сильфиде», но килт ему не идет, как можно носить килт с такими ногами, с такой талией, он похож на девчонку, целуя вас, не разберу, где вы, где Эффи, наверно, сильфида была лесбиянкой, раз клюнула на него. Шипи, Рудик, шипи, идея с сильфидой-лесбиянкой хороша, но не для нашего века, подождем еще лет тридцать, а там, глядишь, и поставим, или превратим Мэдж в мужчину и сочиним ему роман с Джеймсом, смертельный поцелуй в финале, убивай своих любимых и все такое, и пусть Джеймс без чувств падает на землю, на сцену, протягивается перед ведьмой Мэдж, перед господином Мэджем, задрав килт, будто обесчещенная красавица, поруганная невинность. Зачем ждать тридцать лет, хмурился Рудольф, давай сделаем это прямо сейчас, все с ума сойдут с такой «Сильфидой», пуристы лопнут от злости, критики завизжат и тоже лопнут - от визга, туда им и дорога, ты только представь, что с ними будет, когда ты в первый раз убьешь меня поцелуем, да они обкончаются в партере, я бы сам кончил, честное слово. Вот это меня и тревожит, я хочу экспериментировать, но не хочу доводить тебя и критиков до оргазма, по крайней мере, не в балете, оргазмы хороши в постели и наедине, нет, Рудик, отложим это на тридцать лет, и не спорь со мной, а то я все-таки ее поставлю, эту «Сильфиду» в серых тонах, но тебя не приглашу, а приглашу Мышь и буду с ним целоваться.
Ах, все целуются с Мышью, и это ничего не значит, смотри выше: мы легко относимся к прикосновениям, мы все тактильные существа, не доверяющие зрению, чутью и слуху, ничему, кроме осязания, нам надо трогать и пробовать на вкус, отделяя телесное от сексуального, размыкая кровеносные системы, чтоб наполнять одной кровью сердце, а другой - пещеристые пространства, поднимать давление, не поднимая член, и наоборот, дергать за ниточку, дирижируя собственной эрекцией, и не возбуждаться от тех, от кого не положено нам возбуждаться. Мыши лучше больше не наливать, прелестная скороговорка, а то он опьянеет и натворит черт знает что, уснет у тебя на коленях; пусть спит, соглашался Эрик, я ничего не имею против, я люблю, когда на мне спят, впрочем, это интимные признания, забудьте, что я это говорил. Все можно забыть, сделав маленькое усилие или наоборот - не делая усилия: пусть забываемое выскальзывает из рук, превращаясь в культурный слой; но когда-нибудь Мыши исполнится десятью-шесть или десятью-семь, и он скажет, что память выбрасывает на поверхность сознания двустишья и четверостишья, он трудно запоминает стихи, зато легко их читает, главное - отпустить себя и разогнаться на льду, промахнуть по замерзшей ленте канала или гентофтского озера, над водорослями, рыбами, килевыми костями чаек и кораблей. Я был как все, то есть жил похожею жизнью, с цветами входил в прихожую, пил, валял дурака под кожею, брал, что давали; что тебе давали, Мышь, как приятно перебить его посередине строки, все равно он не помнит, что там написано дальше. По шее и кулаком в зубы, разумеется, не по-настоящему, но метафорические зубы так и сыплются от тычков метафорического кулака, и раскрывая рот, поднимаешь выше ладонь: пусть бьют и перебивают по ладони, заживет быстрее, и легче составить из осколков кисть, а не челюсть (не легче, но надо же чем-то себя утешать).
- Кстати, насчет «давали»: Руди ревнует ко мне, ты знаешь? По-моему, он думает, что ты так великолепен, что любой натурал даст тебе без возражений.
- Он так думает, хотя и не сомневается, что ты мне не дашь. А если попытаешься, я буду возражать.
- Он мне сказал недавно: «А, ты опять возишься с Эриком! Может быть, вы с ним скоро поженитесь?».
- И что ты ответил?
- Я ответил: «Да, может быть».
- И он рассердился?
- Ужасно рассердился. Бедный Руди.
- Бедный Рудик. Нет бы тоже жениться на ком-нибудь мне назло.
Кто же пойдет за Рудика, разве что самоубийца, оставит записку: такой-то прав, действительно, жить не стоит, и застрелится, нет, хуже, чем застрелится: свяжется с Рудиком, а это верная смерть. Все повторяли вслед за Эриком - и верный Уоллес, и нервный Роберт, и рассудительный Фрэнк, и целомудренный Кеннет: я люблю его, но у меня нет сил быть с ним, некоторые еще прибавляли: спать с ним, но это не самое ужасное, спать с ним можно, даже некоторым гетеросексуалам это удавалось, не Мыши, но другим, не-мышам, хоть они и получали мало удовольствия, но быть с ним - невыносимо, никто не выдерживает, он сам себя не выдерживал иногда, бедный Рудик, и когда его спрашивали, не устал ли он от перелетов, от танца, от трех сотен спектаклей в год, он отвечал: немножко, и бежал дальше - в аэропорт, на репетицию, на сцену, куда угодно, лишь бы не останавливаться, doch weiter, weiter, sonder Rast, du darfst nicht stillestehn. Ich liebe ясность, ja, ich liebe точность, я готов сказать вполне ясно и точно, с врачебной безжалостностью: у вас рак, у вас рак, у вас рак, видите черные пятна на рентгене, так это он; Рудик может любить, но у него нет времени любить, и сил у него тоже нет, загнанных лошадей убивают после танцевальных марафонов, не правда ли, а он раздевается догола и ложится лицом на простыню, как на снег, чтоб ему сделали массаж и размяли застывшие мышцы, чтоб его хорошенько оттрахали и отвалили к черту, не выпрашивая поцелуев и денег, он скуп и на то, и на другое. Он сам это выбрал, ему хорошо, и я очень рад, что ему хорошо, я не думаю, что он должен что-то менять, и в конце концов, это уже не мое дело. Вы единственный, кто способен повлиять на него, говорили Эрику, так повлияйте, а он отвечал: еще чего, попросите лучше мисс Фонтейн, или мистера Бланда, единого в двух лицах, есть Н-Бланд, это он, есть М-Бланд, это она, вот к ним и обращайтесь, а на меня не рассчитывайте, меня он слушать не станет и правильно сделает, что хорошего я ему посоветую, ну, разве что не забывать о презервативах, хотя сам все время о них забываю. Благословенны семидесятые от первого до последнего года: лечат все дурные болезни, кроме СПИДа, а СПИДа еще нет, нечего и лечить, значит, нечего и бояться, все поправимо, как известно, кроме смерти, а раз нет СПИДа, то и смерть для Рудика, для Рудольфа, - пока исключена, пусть он носится по театрам и континентам, пусть живет, что с него взять, пусть танцует, пока танцуется, и пусть спит спокойно с кем хочет, даже с Эриком, ведь хочет он именно с Эриком, и это как смерть - к сожалению, непоправимо.
Бедный Рудик, окруженный поклонницами, обожательницами в кудрях, пожирательницами бриллиантов: я и мои женщины, но где же мои мужчины, сейчас он спрашивает весело, потом ему станет не до веселья, когда мужчины начнут убегать, умирать, а женщины не умрут, так и будут обожать его, так и будут ему верны, растеряв и кудри, и бриллианты, состарившись вместе с ним. Денег ему хватит, с деньгами все в порядке, он достаточно заработал, и если он спросит, посмеет спросить, где взять сто долларов, тысячу франков, миллион лир до следующей недели, ему посоветуют не валять дурака, а сесть в такси и доехать до банка, пешком пройтись, это полезно для здоровья, и снять со счета доллары, франки и лиры, без отдачи, поулыбавшись операционистке за стеклом; он обидится, он ответит, что безумно беден, безобразно беден, все его обворовывают, возмутительное несовершенство глагола, все его обворуют - прекрасное совершенство - едва он выйдет на улицу с деньгами в руках. Так не держи их в руках, Рудик, спрячь в карман или в бумажник, а бумажник уже и в карман, и не оглядывайся, а то тебя же и примут за вора, попросят документы, а в лицо не узнают, ты сильно изменился, сильно изменишься, но я этого не увижу. Как жаль, думаю я сейчас, думал сейчас Эрик, что я этого не увижу, как хорошо, что я его не переживу: он не создан для старости, а значит, он будет ужасно мучиться, и не сумеет вовремя уйти, и критики станут писать о нем дурные статьи, и зрители пере-станут ждать его у служебного входа-и-выхода, нет, я не хочу ничего об этом знать, пусть он вечно остается невыключаемым Рудиком, несносным Рудиком, лохматым, упрямым, на каждую ноту ставящим четыре шага, пять заносок, и все должно быть точь-в-точь в музыку, никаких вольностей, с Бахом не шутят, с Чайковским не шутят, с Глазуновым не шутят, даже с Минкусом шутить нельзя, композиторский конвой шуток не понимает. Я спрашивал его: зачем ты так густо хореографируешь, в глазах рябит, и некогда вздохнуть - и зрителям, и тем, кто это танцует; а он отвечал сердито, что здесь балет, а кто вышел на сцену гулять, пусть идет гулять куда-нибудь в парк и не возвращается, здесь танцуют, on danse ici, на развалинах классического замка красоты в шиповнике, лишайнике, плюще, эвтерпа, ты, куда зашел я, а, и что здесь подо мной, она объясняет, не оглядываясь: вода, трава и вереск, а я не эвтерпа, я терпсихора. Это Мышь продолжает читать, что сердце рвется все сильней к тебе, я слушаю его и соглашаюсь, что сердце, пожалуй, рвется, хоть не к Рудольфу и не к кому-то еще - из прошлого, из грядущего, из презент-континуума, не к Рэю, не к другим, чьи имена я не хочу называть, не к мальчику Константину, который любит меня непонятно за что, противоестественно любит, - нет, просто где-то во мне дыра, где-то я пропорот, выражаясь словами Мыши, а он выражается словами кого-то другого и третьего, и его имя я тоже не хочу называть, я пока что не знаю его, дыра во мне слева, между четвертым ребром и шестым, и я затыкаю ее чем попало.
- Это кто такой рыжий? - спросил Эрик. - Мышь, ты его знаешь?
- Конечно знаю, это Кот. Познакомить?
- Познакомь, я люблю знакомиться с котами. Если это ни к чему не обязывает, если не придется брать их домой.
- Не придется, у него есть свой дом, поуютнее твоего.
- У меня все дома неуютные, а те, что уютные, не мои.
- Вот видишь, уж скорее он сам возьмет тебя домой к себе. Но ты не согласишься.
- Но я не соглашусь. Значит, никаких обязательств перед котом?
- Никаких обязательств, от тебя ничего не требуется, кроме блюдечка молока.
- А если налить в блюдечко не молока, а виски?
- Тогда вы точно подружитесь.
Рыжий Кот в вельветовых брюках подошел к ним и протянул Эрику руку: будем знакомы, если б Мышь убрал ноги, он бы сел рядом, на другой подлокотник, но кресло не выдержит троих, Мышь не сдвинется перед Котом, придется ему стоять. Рука у него была сухая и легкая, Эрик взглянул на него снизу вверх и подумал, что им не подружиться, не поможет ни блюдечко, ни целая миска виски, эта встреча ни к чему не обязывает, но все-таки жаль, и мне кажется, Мышь, он сказал позже, когда Кот взял под локоть даму и отвернулся к ней: обвораживать и влюбляться, мне кажется, Мышь, я ему совсем не понравился, а Мышь ответил философски: ты же не можешь всем на свете нравиться, и не расстраивайся, Кот был с тобой очень мил. Мешает чужой язык, а не язык, так круг чтения, чистый балет Коту безразличен, а тебе безразлична поэзия, не спорь, я же знаю, ты бы заскучал под кошачьи монологи, ты не представляешь, как он не-диалогичен, а-диалогичен, идеалогичен, не путать с иде-о-логией, вы с ним не о чем не договоритесь, не до чего не договоритесь, еще поссоритесь, а мне потом вас мирить. Не надо нас мирить, Мышь, если поссоримся, значит, так нужно; Кот был с Эриком очень любезен, Эрик был очень любезен с Котом, и ссориться им не нужно, и незачем им дружить, прекрасно само пересечение линий в пространстве, появляющаяся точка: встречались ли они? а отчего бы и нет, встречались, их познакомил Мышь, о чем они болтали? о чем им болтать, о туманах, о заблудившихся трамваях, о том, что крепче - кент или кингстон, о том, как танцует Мышь, вот она, безопасная, легкая тема: мы оба любим Мышь и любим, когда он танцует, о литературе не будем, балетные нелитературны, Мышь - счастливое исключение из правил и из союза, из цека-комсомола, попробуйте теперь объяснить Эрику, что такое комсомол и цека, а впрочем, не пробуйте, он сам знает, ему когда-то Рудольф все объяснил. В конце концов, болтать не о чем, вот уже приближается дама в черном платье и черных чулках, Кот берет ее за локоть и отворачивается к ней, не представляя, кто это, имя-то у нее есть, но улетело прочь, дама безымянна и молчалива, и приятно ухаживать за ней; мне кажется, Мышь, я совсем ему не понравился, о, Эрик, не переживай, это прелесть черного платья и того, что платье скрывает, и прелесть памяти, потому что дама похожа на другую даму, которую он любил, а ты на нее не похож. Он вернется когда-нибудь, когда поймет, что его обманули, что сходство платьев, бровей и ног ничего не стоит, дама другая, старую любовь не вернуть, старая любовь, с аппетитом съедавшая финики, выплюнет его, как косточку, и сама к нему ни за что не вернется, хватит, посмеялись, жить с ним невозможно, жить с ней невозможно, между ними лежит половина земли, это надежная преграда, одним прыжком ее не перемахнуть, а на два прыжка сил не хватит, нечего и надеяться, не на что и надеяться, любовь не поймает его, падающего в объятия. Как все это знакомо: мнимость и непроницаемость расстояний, внезапные разлуки, разминовения: он ждет на углу, он приходит на угол и не видит его, того, который ждет, «он» - условная единица, достаточно одного знака, чтобы превратить «его» в «ее», но кто бы ни пришел на угол, она или он, все бессмысленно, им не найти друг друга: тот, кто ищет, не увидит того, кто ждет, тот, кто ждет, не окликнет того, кто ищет, и объяснит потом: я загадал, что он увидит меня, если я ему нужен, он меня не увидел, я не нужен ему, незачем его окликать, я ни слова теперь не скажу о нем, я уже позабыл его имя. Как знакомо все это, как утомительно: поиск старой любви в повороте головы, в протяжном «а» или в кратком «о», в акценте, в запахе, в смехе, в чем-то, что не накрыть словом, но накрыть ладонью, провести ладонью по шее и подумать: ты дышишь, как он дышал, вот и все, и что-то общее в очертаниях губ и скул, в блеске расширенных зрачков, отчего же они расширены, он лучше сложен, а ты сложен хуже, ты костлявый, ты смуглый, а он был золотистый и теплый, он был прекрасен, он был, его больше нет, ты его не заменишь, но ненадолго сойдешь; привыкание к новой любви тяжелее любых привыканий, не впасть от нее в зависимость, это заместительная терапия, и всегда тянет на старое, вкус у него другой, это раздражает: не акцент и не запах, не смех, не короткое «о», а всего лишь вкус губ, гадкий вкус никотина, зачем ты куришь, как я, вот он никогда не курил. Зачем ты не он, вот и все, это вечный вопрос, зачем родился не на полустанке, затерянном где-то в восточном пространстве, зачем вырос в греческом городе, под оливами и горькими апельсиновыми деревьями, зачем у тебя черные волосы и черные глаза, зачем ты худой, зачем не знаешь ни слова по-русски, зачем ты другой, зачем ты не он, зачем ты любишь меня, это он должен меня любить, а не ты.
Почитай еще что-нибудь, любезная Мышь, пока Эрик курит безостановочно, как ты безостановочно читаешь - с короткими паузами, чтобы глотнуть воздуха, глотнуть синего дыма; о тебе говорили, что ты прячешься за книгой от безграмотности существования, от нелитературности балетного, небалетного мира, и даже если книги нет, можно ее вообразить, перелистать невидимые страницы, выбрать то, что напечатано, будет напечатано, что печати не подлежит; о Коте говорили, что нет такого поэта, два стиха напечатаны в толстом сборнике-вестнике, а это же несерьезно, он, кажется, переводит, но это еще несерьезнее, все переводят, с подстрочников, надо же как-то жить. А свое он не пишет, отбили ему охоту, - нет, не отбили, это печень отбивают и почки, сажают в клетку, посылают на экспертизу: псих или нет? разумеется, псих, разумеется, нет, но он упирается и все пишет что-то, пишет, а кто-то множит написанное на «Эрике» - не Эрике, это совпадение, омонимическая параллель, - множит под четыре копии, переплетает – «самегоиздат», даже не прячет толком, когда приходят и все изымают при понятых, запечатывают дверь и рот сургучом. Сначала в бездну свалился стул, потом полетела кровать, потом мой стол, я его столкнул сам, Мышь споткнулся на этом «сам» или сам споткнулся, и перешел на шепот, шепотом стал бормотать сначала, в переводе для Эрика, значит, тогда уже существовал перевод, бог знает, где Мышь его нашел, зачем выучил наизусть, затем ли, чтоб в час ночи неизвестно где, в поднебесье перекрещенных сороковых улиц, семидесятых годов, лежать поперек кресла, опираясь спиной и задом на острые колени Эрика, перекинув ноги через подлокотник, и бормотать по-английски: First, the chair plunged into the void, and later - the bed fell, then – my table. I wish to avoid lies. I shoved it myself. Take the ring off, май дарлинг, I'm gone, выпиши вестник мод и можешь плюнуть in the face of the one кто место мое займет. Эрик взъерошил ему волосы: ты белая Мышь, мышь домашняя, нет, возразил Мышь, я лабораторная мышь, я сбежал из моей лаборатории, мне надоело, что на мне ставят опыты, бьют электрическим током и пытаются отрезать хвост, теперь я перекрашусь в серый цвет, и никто меня не поймает. Не надо, не перекрашивайся, тебя и так не поймают, а посереть ты еще успеешь, и подстричься, и жениться, и купить новое пальто, чтоб остались у пропасти пальто и ты; кто тебе нравится в этой квартире, в огромной комнате - на полторы обычных, перегороженных ширмами и шкафами, с трамвайными рельсами и звонками за окном, с каналом или идеей канала, в комнате, где легко не быть иностранцем, а канать за иностранца, зажигая спичку об отворот джинсов, закуривая спекулянтский кент, кто тебе нравится здесь, в иностранном пространстве, пространном иностранстве, где нет ни шкафов, ни ширм, ни трамваев, ни каналов под окнами, за каналами, пожалуйста, обращайтесь в Венецию, с октября по февраль, пропуская карнавалы, в несезон, без гарантий ответной любви (лучше в оригинале: with no guarantee of being loved back), даже если в стране, где полторы комнаты выходят окнами на рельсы, на угол улиц и идею канала, вдруг вспыхнут днем фонари и тихо сменится власть, Мышь туда все равно не вернется, не о чем и говорить, есть о чем говорить - о тех, кто нравится ему здесь, в эту секунду.
- Мне нравишься ты, и еще Кот, но совсем по-другому. Вы оба мне нравитесь совсем по-другому, ты понимаешь, о чем я.
- О том, что ты сидишь у меня на коленях, но это ничего не значит, и я могу не рассчитывать на интересную ночь. Не надейся, я не рассчитываю. Ты мне тоже нравишься по-другому.
- Боже, - сказал Мышь, - как хорошо с коллегами, можно сидеть у них на коленях и не думать о сексе. Можно даже лежать и не думать, ничего, что я лежу? Тебе не тяжело?
- Мне хорошо, лежи спокойно. Кто тебе нравится так, чтобы думать о сексе? Синтия? Мимо. Наташа? Уже мимо. Джулия?
- Что ты, она еще девочка.
- И девочкой останется, не ждешь же ты, что она превратится в мальчика. Лиза? Впрочем, ее здесь нет, она не считается. Вычеркиваем Лизу.
- Вычеркивай, она мне не нравится. Мне никто здесь не нравится, только Кот и ты.
- Но по-другому.
- Но по-другому.
Боже, как хорошо с Эриком, можно лежать у него на коленях, не думать о сексе, но вслух говорить о любви, о том, как приятно будет влюбиться в Джулию, когда она подрастет, в Лизу, когда она саму себя впишет обратно, в Гелси, когда она отвыкнет от кокаина, впрочем, без кокаина с ней скучно, а с кокаином - зачем ей Мышь, нет, не стоит влюбляться в Гелси, в Джулию, в Лизу, вообще лучше ни в кого не влюбляться, а завести пуделя и пару кошек в придачу к Коту и спать с ними вместе на королевской кровати. Есть что-то удручающее в предопределенности любви, вздыхая, рассуждал Мышь, и добавлял серьезно: любви гетеросексуальной, с набором схем, сначала бунтуешь и кричишь «да здравствует промискуитет», почти как пролетариат, мировая победа промискуитета, крутишь романы по часовой стрелке и против, репетируешь в спальне дуэты в спальне, низкие поддержки бедра в бедра, каждый раз с другой партнершей, надо всех перепробовать, что за скука - всегда танцевать с одной, даже если с ней танцуется слаще и легче, но однажды утром, опомнившись, видишь, что тебе под сорок, а она беременна и не хочет делать аборт, и сам не хочешь, чтобы она исчезала с ребенком в сосуде, с гомункулом в животе, значит, пора жениться всерьез, покупать кастрюли, пеленки, люльку ново-еще-нерожденному, широкие платья ей, еще-не-родившей, гардины, цветы в горшках, книжки с картинками, кубики и качели, и себе снотворное, чтобы не слышать упреков и плача, чтобы спать, как раньше, с пуделем и кошками на королевской кровати, но пудель умер, а кошек пришлось отдать. Еще чуть-чуть, и я стану завидовать тебе и таким, как ты, но не стану сам - таким же, не сумею, не встану; нечему завидовать, откликался Эрик, поверь мне, есть что-то удручающее в предопределенности любви гомосексуальной: сначала перебираешь партнеров, находишь подходящего, черноволосого, смуглого, я люблю южан, испанцев, греков, татар, татария - это тоже юг, тартария, почти ад, а там жарко, находишь тартарина, влюбляешься и снимаешь с ним квартиру, а потом он уезжает работать в Европу, или я уезжаю, или узнаю, что меня ему мало, ему каждый день нужно садиться на чей-нибудь член, и это не измена, он всего лишь снимает - вместо квартиры - стресс, он не виноват, что я не могу этого вынести. Все это отбивает охоту к настоящей любви, я больше не попадаюсь и тебе не советую, любить-то я буду, это легко, и меня будут любить, не хуже других, но все договоры со мной пишутся на песке, и никто мне ничего не должен; я повторяю снова и снова мальчику, с которым я теперь живу, шесть лет я живу с ним и шесть лет повторяю: ты не спасешь меня от моего одиночества, я не спасу тебя - от твоего, никогда не пытайся перестать быть одиноким, я пробовал и понял, что это бессмысленно и слишком больно.
О чем вы говорите, спросил кто-то, и Эрик узнал Кота, но не увидел ни руки его, ни его дамы, ни остроносых ботинок, сама синева картавила и пахла тлеющим кентом без фильтра, чем крепче, тем лучше вкус; так о чем же, спросил Кот, и Эрик ответил: по-моему, о любви, о том, что для меня она - состояние конечное, мне нечем ее утяжелить, любовь есть любовь есть любовь, летучая субстанция без примесей, ни обязанностей, ни обязательств. А любовь Мыши не выродится, но переродится в социальные связи, во что-то иное, общественно приемлемое и даже значимое, меньше хлопот с завещанием, и в больницу к нему будут пускать ее, условную лизу, без возражений, и его будут пускать в больницу к этой лизе, все зависит оттого, кто решит умереть первым, но пустят его или ее так или иначе, выразят соболезнования, в некрологе напишут: Мышь из сюрвайвд бай вайф энд чилдрен, с жестким русским акцентом, лучше наоборот: лиз из сюрвайвд и все прочее, а в моем некрологе напишут: родственников нет, выживших после меня нет, хоть это неправда, мои сестры не умерли, но они меня ненавидят. Мне нечем привязать к себе тех, кого я люблю, нет ничего социального, кроме самой любви, но примешано немножко профессионального: с одним я танцевал когда-то в эй-би-ти, тогда еще без «эй», другого я учил, но не соперничал с ним, что бы о нас ни рассказывали, это было не соперничество, а одна кровеносная система на двоих, замкнутый взаимообмен вдохновением, я вдохновлял его, он вдохновлял меня, так все это и тянулось, пока я не ушел, а когда вернулся, все уже было иначе; а третьему я покровительствую, по крайней мере, все считают, что я ему покровительствую, а я не спорю, это очень удобный предлог для романа с мальчиком на пятнадцать лет моложе меня: почему он спит со мной? потому что ему выгодно со мной спать, он любит меня, а я даю ему деньги в конверте, он терпит мои капризы и дурное настроение, а я проталкиваю его балеты в репертуар, балеты дрянные, но мне наплевать, я плачу ему за секс, об искусстве пусть думает кто-нибудь другой, он живет в доме, купленном за мой счет, а я останавливаюсь у него, когда приезжаю в Торонто, и если я захочу, я продам этот дом, и мне все равно, куда он тогда денется, устроится как-нибудь, он ловкий, он прекрасно умеет устраиваться, выгодно торговать хореографией и собой. Все это безжалостно, оголено, а голая любовь отвратительна, кости торчат, я говорю о третьей любви, о том, с кем я живу в Торонто, с кем я вообще живу, как видно из бумаги, хотя из бумаги ничего не видно, Мышь прочитал мне что-то, а я за ним повторяю, как полоумный, существую, глотаю пиво, пачкаю листву и, не помню, что там после и, как жаль, что невозможно сделать бумагу, из которой видно, что я пока что живу именно с ним, пока смерть не разлучит нас, я зову его, между прочим, min lille død, и значит, если кто-то и разлучит нас, то это будет он сам, не кто-то живой. Ну тогда, задумчиво произнес Кот или синева произнесла голосом Кота, тогда вы говорите не о любви, а о браке, а это скучно. Безумно скучно, зачем вам это надо, я, например, никогда не женюсь, и вам, Eric, не советую, даже на вашем мальчике, тем более на мальчике.
Вот как заговорил теперь Кот, запад и на него влияет, по крайней мере, расширяет взгляды, не расширяя зрачков; кто-то рассказывал, сам Кот рассказывал, выпив чего покрепче, как в Ленинграде один голландец сказал ему, что собирается съезжаться со своим другом, это известная форма дружбы, круглосуточная, днем и ночью, и не спрашивайте, как голландец оказался в Ленинграде, работал он там, занимался литературой, все в Ленинграде занимаются литературой, кроме тех, кто занимается балетом. Съезжаться с парнем, воскликнул тогда Кот, боже мой, и думать не смейте, это будет невыносимо, каждый вечер пьянки, да и бабы, вы с ума сойдете; он не понимал или притворялся непонимающим, ловко притворялся, ему все верили, и голландец поверил, а еще один присутствующий там - ты, Эрик, точно с ним не знаком, он из литературных концентрических кругов, не из балетной спирали, - он оборвал: не валяйте дурака, Кот, если хотят - пусть съезжаются, и кончено, больше об этом они не говорили. Мышь прав, согласился Кот, я преувеличил свое непонимание, а генрихович решил, что меня возмущает или смущает вопрос сексуальности, так вот, он ошибся, на сексуальность мне наплевать, но когда живешь с кем-то, невозможно работать; Кот скучает по своим двум комнатам, пояснил Мышь, единственное место на земле, где он мог спокойно работать, по крайней мере, он сам так уверял. По полутора комнатам, Мышь, поправил Кот, ты расширяешь уже не взгляды, а мою жилплощадь, а это дело подсудное, излишки у меня обязательно отберут. В общем, не женитесь, не связывайтесь, не съезжайтесь, а то потом никогда не развяжетесь и вообще пропадете, и нам всем будет жаль; да, вздохнул Эрик, да, конечно, огромная потеря для мировой культуры - если я пропаду.
Он уже позабыл, как плакали по нему, по-настоящему плакали, когда он ушел, и повторяли, что это огромная потеря для мировой культуры, огромная потеря для огромного балета, он ушел, и балета больше не будет, занавес рухнул, он никогда не вернется на сцену, он навсегда для нас утрачен, как нам теперь жить без него. Мышь, наверно, не читал все это, сквозь железо газетная бумага проходит с трудом, нотная - несколько лучше, но балетные критики не пишут нотами, а жаль, некоторые статьи хорошо бы превратить в музыку и ставить на них балеты, чтоб другие критики писали на них отзывы, а эти отзывы снова превращались в музыку, и на музыку ставить балеты, без конца, пока не надоест. Мышь все это пропустил, а Кот пролистывал кое-что в дэйли-пресс, а Эрик ничего газетного не читал, Эрик закрылся в квартире Криса - ты, Мышь, не знаешь Криса, он погиб до того, как ты приехал, - и лежал на кровати, опустив шторы, чтобы теперь всегда была ночь, и перечитывал анну-каренину, господи, откуда у Криса вообще взялась анна-каренина, как Эрик ее отыскал на полках, перечитывал ли, а может, читал в первый раз, и она была кстати. Этих улиц я совсем не знаю. Горы какие-то, и все дома, дома, и в домах все люди, люди. Сколько их, конца нет. Дочитав главу, он вставал с кровати, отодвигал штору - там была ночь, редко горели окна в домах, везде были люди, люди, и конца им нет, он задергивал штору и снова ложился, снова брал книгу, переворачивал страницы, ни о чем не думая, зная, что будет: она намотает мешочек на руку и бросится под паровоз. Рудольф любил паровозы и поезда, Рудольф однажды купил игрушечную железную дорогу, с пятицветными светофорами, с шлагбаумами, станциями и фонарями, принес домой и собрал на полу в гостиной, целый вечер играл, а я сидел рядом с ним и смотрел на него, и думал, что люблю его, что хочу вечно сидеть с ним вот так, чтобы его поезда бежали по рельсам, светофоры меняли цвета: лунно-белый, оранжевый, красный, синий, зеленый. Он спросил: что ты на меня так смотришь, мои поезда очень шумят, да? Он боялся, что мы разбудим мою мать, она рано ложилась, а спала очень чутко, это старческая привычка, я тоже чутко сплю, но это не старость, а нервы, а у нее вообще не было нервов, только дурной нрав. Что ты на меня смотришь, Эрик, я очень мешаю тебе, да, и мои поезда тебе очень мешают, это было десять лет назад, двенадцать, в Гентофте, он жил у меня и боялся мне помешать, боялся, что я его выгоню, бедный мой Рудик. А я ответил: Рудик, ты глупый, я смотрю на тебя, потому что я тебя очень люблю. Шлагбаум поднимался, пропуская состав, и опускался снова, огни мигали, колеса стучали по рельсам, пропорционально уменьшенный звук, модель звука, как модель железной дороги, все почти настоящее, но нет ни границ, ни проверки паспортов, он любил поезда, но не любил на них ездить, не из-за крушений, какие крушения в наше время, теперь только самолеты падают, а поездам ничего не делается, но ему казалось, что его высадят где-нибудь, придравшись к документам, а я уеду без него, и он меня никогда не догонит. Я объяснял ему, что если что-нибудь случится, если в его документах будет что-то не в порядке, ничего страшного, мы сойдем с поезда вместе, я его не брошу, но он не верил, он твердил: тебе легко говорить, ты подданный приличной страны, к тебе не привяжутся, а я - а ты, Рудик, самый известный в мире балетэмигрант, к тебе тем более не привяжутся, ну разве что попросят автограф. Поезд шел по кругу, путь свободен, но придется вернуться в ту же точку, откуда он вышел, на ту же станцию, где уже ждет анна-каренина с мешочком, намотанным на руку; они сидели на полу, обнявшись, и шептались тихонько, каждый на своем языке, о прошлом, о будущем, о любви, и будущее было непредставимо: мы никогда не расстанемся, уверяли они, зная, что расстанутся на следующей неделе; мы будем танцевать вместе, но они чувствовали, что вместе им не танцевать; мы будем очень, очень счастливы, но Эрик добавлял: я боюсь этого счастья, оно не продлится долго, мы будем очень несчастливы, Рудик, я могу это пообещать; ох, почему он, этот Эрик, никогда, никогда не останавливался вовремя, проговаривал до конца то, что не следовало говорить, и удивлялся потом, отчего Рудик расстроен, отчего Рудик плачет, что с ним случилось, ему больно, но почему ему больно из-за меня?
Я обещал, что уйду в отставку, десять лет подряд или двенадцать, после каждой травмы или нервного срыва я повторял, что с меня хватит, я никуда не годен, мне пора заканчивать с балетом, пока я не закончил с собой, но все, кроме Веры, просили, чтоб я потанцевал еще немного, но Рудик повторял: как же я без тебя, я тоже тогда уйду, я не хочу, чтобы ты не танцевал, как будто его это касалось, как будто он действительно не мог танцевать без меня, ужасный вздор, но неотразимый, и я уступал, я отодвигал отставку еще на сезон, на два сезона, выполню все обязательства по контрактам и не стану заключать новых, но мне предлагали новые контракты, и я их с удовольствием заключал, а потом Крис с прискорбием извещал Люсию и Селию, что я не буду выполнять имеющиеся обязательства, я выключен из списков, исключен из балета, я в отставке и более не существую, просьба соболезнований не присылать. Состояние здоровья Эрика не позволяет ему и так далее, я подсказывал Крису: «состояние психического здоровья», но он меня не слушал и был прав; он измучался со мной, бедный мой Крис, и мне кажется теперь, я тоже виноват в его самоубийстве, я не замечал, что ему плохо, наверно, я никогда этого не замечаю. Мне самому было плохо, но я сначала старался выходить, Люсия позвала меня на «Коппелию», где я должен был танцевать, и я пошел посмотреть, как танцуют вместо меня, я думал, что меня не узнают, но меня узнали, эта проклятая ньоркская публика слишком хорошо осведомлена; они начали вставать и аплодировать, они аплодировали, как сумасшедшие, и смотрели на меня, а я боялся, что упаду в обморок. В те дни, в начале января, один мой друг дозвонился мне и сказал: я думал, что ты умер! Я спросил: ты что, с ума сошел, с какой стати я умер? А он ответил, что прочитал утром чью-то статью о моей отставке и решил, что это некролог. Я читал ее, кажется, через год, не помню, как она попала мне в руки, и знаете, это действительно был некролог, не хватало лишь траурной рамки. Я почувствовал себя покойником или заживо похороненным, отвратительное чувство, между прочим. Мне аплодировали там, на «Коппелии», как покойнику, меня провожали, меня - как это сказать, Мышь? - меня отпевали, отхлопывали, и я боялся, что я не выдержу, я умру там, пока они аплодируют, по-настоящему умру. Но когда я вернулся, все радовались так, будто я вернулся не из отставки, а с того света, как это по-человечески: сначала похоронить, а потом радоваться, что я еще жив.
197777
С бывшими советскими встречаются в Русской чайной, а они встречались где попало, в разных аббревиатурах: то в САБ, то в НБК, то в АБТ, то в раздвинутых буквах - у кого-то в гостях, в комнатах с чудесным видом на задний двор, на сороковые, на чужие окна; в гостях было лучше всего, они уходили в угол, занимали одно кресло на двоих, брали одну пепельницу на двоих и разговаривали, пока не охрипнут, хрипели, пока не онемеют, как можно столько болтать, когда вы не любовники, это опасно для здоровья. Любовники как раз и не болтают, у них есть занятия поинтереснее, но Мышь предпочитает девушек, а Эрик предпочитает виски, и вместе им хорошо, они обсуждают балет вместо секса, а к полуночи - и виски, и девушек, и юношей, и секс, и все на свете, с прекрасным теоретическим холодком. Эрик садился в кресло, Мышь - на подлокотник, иногда они менялись местами, иногда Мышь съезжал задом вниз, Эрику на колени, думайте об этом что угодно, да мы ничего не думаем, сидите, как вам нравится, нам-то какое дело. Я тяжелый, говорил Мышь, а Эрик возражал: нормальный, сиди спокойно, если тебе удобно, лично мне очень удобно, я люблю, когда у меня сидят на коленях. Пепельница наполнялась до краев, вытряхнуть бы ее, но лень, взять бы новую, но тоже лень, проще всего бросить курить сегодня и навсегда, но жаль бросать, прекрасная ночь, не правда ли, в такую ночь не отказываются от дурных привычек, не отказывают - ни в деньгах, ни в любви. И устроившись в кресле в затененном углу, в уединении, в сумерках, приятно вспоминать о прошлом, преодоленном и оставленном позади, о перенесенных унижениях и изменивших друзьях, о покинутых городах: я никогда не скучаю о тех местах, откуда я уехал, признавался Эрик, и никогда не хочу туда вернуться, а ты? а я скучаю, задумчиво отвечал Мышь, только не обо всех местах, а об одном городе. Но этим все советские болеют, почти все, кроме тех, кто в этом городе не жил, и даже те, кто не жили, в конце концов поддаются общей тоске и тоже начинают скучать вдали от каналов, набережных, золотых шпилей, проспектов-гранитов, решеток, площадей, туманов, болот, нет бы собраться и поехать в Венецию, там те же каналы, болота, туманы и золото, но воздух иной, и дышать намного легче. Никакой ностальгии по общему-обществу, по лесам, очередям и вывескам, по всему, что составляло про-страну-странство: звучащая речь, советский жаргон, цап-царап и на партком, и сами парткомы, обкомы, месткомы, цекомы, вернее, цека, единогласное одобрение, мы будем и впредь, открытый буфет для артистов балета закрывается, вместо него открывается закрытый буфет, собеседования перед гастролями, благонадежность, штопаные трико, и волосы у вас, молодой человек, отросли, что за битловщина, подстригитесь нормально, что-то надо добыть, а кого-то угостить заграничными конфетами, здесь дворы, как колодцы, но нечего пить, пьют что попало, не чувствуя вкуса, не пьянеют, но утром не могут поднять головы, с таким ростом тебе, мой мальчик, танцевать цирюльника, а не герцогографа, о принцах и вовсе забудь, наша классика самая классическая в мире, квартиру дали, чего тебе еще, дворник с черными усами стоит всю ночь под воротами и чешет грязными руками под грязной шапкой свой затылок, он верный кадр большого дома, а в гастрономе на малоохтинском дают развесную сметану, не сейчас, а после обеда, кто-то получил вызов и отваливает из пулково, филологи спорят, как правильнее: из пулково или из пулкова, из шереметьево или из шереметьева, а таможня трясет багаж и трясет постановлением: не больше пятидесяти килограммов на рыло, нет такого постановления, ну и что, мы напишем, выгружай барахло, господи, как все это унизительно, куда деться от этих унижений, никуда не денешься, сиди и не рыпайся, или гуляй на длинном поводке, не пытайся его перегрызть, зубы тебе обломаем. А если сорвался, удрал - что ж, дыши кислородом, твое счастье, но помни, ты у нас на карандаше, мерзавец, мы спросим с тебя когда-нибудь за эти хиханьки: все на месте - Мыши нет, хоть ты не сам сочинял, но сделал так, чтобы сочинили, а кто за всех американцев танцует - да это ж мышка из цека комсомола, это тоже ты, танцуй, но не зарывайся, а то из-под земли достанем, мы с предателями не цацкаемся, мы изменников родины научим родину любить. И так далее, и тому подобное, как скучны все угрозы, как все надоело, никто их уже не боится, им велено лаять, но не кусать, и они лают: гау-гау-гау-гоу, а потом для собственного удовольствия скулят на луну и вздыхают: вот бы и нам удрать, да кому мы нужны, проклятье, надо было в детстве идти в балетный кружок в доме пионеров, сейчас бы жили не хуже беглецов-закордонников, танцоров и жидов, а приходится служить здесь за получку, собачья служба, и до пенсии далеко, печень колет, по утрам отрыжка, здоровья нет, и в театр пойдешь по казенному пропуску, а смотреть не на кого, все разбежались, был когда-то Нуреев, то ли татарин, то ли башкир, и нет его больше, была Наталия Романовна - не путать с Наталией Михайловной - и она исчезла, и Мышь туда же, и все мельчают, лишь лебединые девки держат строй, бьют пуантами в пол, бьют пуантами будто в виски, и тоска, тоска смертная, хоть удавись.
В Ленинграде сегодня вечером давали лебединое, все билеты проданы, ни у кого лишнего нет; интересно, мы могли с тобой встретиться, когда я приезжал к вам с эйбити в шестидесятом, нас водили в училище, знакомили с детьми, ты был там или нет, я не помню, я, наверно, тебя не заметил. Что ты, сказал Мышь, я в шестидесятом только начал в Риге, мы с тобой никак не могли встретиться, да и к лучшему, мне было одиннадцать, и не поговоришь толком; да, согласился Эрик, не выпьешь, не покуришь, не поговоришь, там дворы, как колодцы, но нечего пить. Как скучно скучать об этих колодцах, болотах, туманах, мостах, право, лучше в самом деле взять билет и махнуть на три дня в Венецию, не в ла фениче, а просто так, на сан-базильевский остров, нет такого острова, есть сан-джорджийский, сан-джорджо-маджоре, с кипарисами, колокольней, монастырем, махнуть бы туда, побродить в сырости, промерзнуть в мертвый сезон и вернуться, вылечившись от ностальгической лихорадки, подхватив лихорадку обычную, с ознобом и жаром, с расстройством желудка. А в этой квартире им было трудно дышать, Венеция далеко, а они накурили, и никто не открывал окна, холодно, простудимся насмерть, в январе всюду гнилые гриппы, что лучше - грипп или лихорадка, лучше всего язва желудка, когда ее вырежут или зашьют. Мой милый, все острова похожи друг на друга, когда так долго странствуешь, а ты долго странствуешь, и сан-базиль ничем не слаще сан-джорджо, и с сан-джорджо ты уедешь, когда захочешь, а на сан-базиль если придешь, то придешь умирать, все мосты разведут, чтобы ты не сбежал, передумав: без шуточек тут, умираешь, так умирай, под затылок тебе подсыпали снега. Под затылок ему Эрик сунул свою ладонь, поддержал голову и поднес стакан к губам: пей, пей, будет легче, я специально оставил тебе два глотка, вот добрый Эрик, добрый я, от двух глотков ты не опьянеешь, а меня два глотка не спасут, и вообще это вода, а не водка. Но пахнет водкой, довольно гадкий запах, зажмурься и выпей залпом, как лекарство, закуси чем-нибудь, например, сыром, ты Мышь, а мыши любят сыр, какой сыр ты любишь; что тут ответить, сыр, как известно, бывает двух видов: «сыр есть» и «сыра нет», Мышь любит «сыр есть», а «сыра нет» ему не нравится, никакого вкуса, сплошные дырки и немного слез. А лучше всего - бутерброд с сыром: на ломте батона лежат пластинки масла, его, это масло, нельзя намазать, оно твердое, как со льда, и нет сил ждать, чтобы оно согрелось, и сверху оно придавлено сыром, твердым желтым сыром, эдамским, голландским, швейцарским, советским, за окном звенит трамвай, дворник с черными усами возит метлой по тротуару, радио у соседей передает последние известия, через пятнадцать минут пора выходить, он жует бутерброд, это гастрономическая ностальгия, отвратительная ностальгия по ледяному маслу, по нарезному батону, по советскому сыру-который-есть, он жует крекер с козьим сыром, с помидорным мармеладом, за окном исчезают трамваи и дворник с метлой, соседи разбивают радио и тоже исчезают, Эрик стирает пальцем крошки с его подбородка и спрашивает: ну как? И он отвечает: с ума сойти, я никогда не ел мармелада из помидоров.
Он никогда не ел, никогда не бывал, никогда не видел, никогда не чувствовал себя свободным, его предупреждали: шаг влево, шаг вправо - и вы невыездной, за несоблюдение внутреннего распорядка положен карцер, руки назад, по сторонам не глазеть, с иностранцам не вступать в разговоры и в половые связи, а если вступили - пеняйте на себя, скажите сразу: прощайте! - своей мадемуазель Веронике, проводите ее до аэропорта и забудьте оставить ей адрес, нечего ей вам писать, и вы ей тоже не пишите; его охраняли, его пасли, щелкали на него кнутом: а ну, смирно, а он огрызался и глазел по сторонам, нырял в проходные дворы, убегал переулками, отцеплял хвосты, все мы приучены петлять и болтаться в петлях, это у нас в крови. Кирпичные окраины и мраморный центр одинаково мнимы, перевернутое отражение в воде надежнее отражаемого, заводы гудят, словно муэдзины, над разобранной греческой церковью, возможно ли это географически - пусть невозможно, но география условна, карты нарочно спутаны, чтобы враг не прошел, заблудился у пяти углов и расплакался, начал звать консула и маму. Кто-то из прошловековых, прошловечных французов, не самоубийца ли Нерваль, писал в октавии, в аврелии, но точно не в сильвии, нет, точно в изиде - они переплетены под одной обложкой, четыре дамы в красном: октавия, аврелия, сильвия, изида, лица их пожелтели, вернее, пожелтела бумага, не разберешь, где О, где А, - а Нерваль писал о том, как в отрытых, отмытых помпеях прекрасные бездельники играли сутки напролет, изображая местных жителей начала новой эры; ленинград отрыт и отмыт, выметен дворниками, там играют не сутки напролет, а всю жизнь, изображая местных, он тоже играл, это было плаванье сквозь туман, подставить вместо тумана любое ненастье - ливень, снег, аквуальту, золотой шпиль сиял на страшной высоте, и чудилось - если придешь к нему, то увидишь льва с книгой в лапе, причал, сваи и чаек на сваях, безлюдную набережную, он шел и замечал, что идут за ним, ежился от сырости и поднимал воротник.
Ну, с мадемуазель Вероникой нам все ясно, расскажите нам теперь, какие у вас связи с мистером Бруном, - о, вовсе не половые, ничего предосудительного, поверьте, ничего безнравственного, только работа, только балет, чистое искусство, и есть у кого одолжить сигарету, и есть к кому прижаться, жалуясь на головокружение: пить надо меньше, мой милый, у тебя нет привычки, держись за меня, падай на меня, я тебя подхвачу. Нам известно о противоестественных пристрастиях мистера Бруна - и всем известно, и сам мистер Брун знает, что ему нравится, не беспокойтесь, это не вы; он хоть и извращен, но не ненасытен, но вы не возвращайтесь, даже когда будете один. И Мышь не вернется, ни один, ни в компании, ему и здесь неплохо, на твердой земле у друзей, в комнате с видом, ему отлично здесь - с Эриком-мистером-Бруном, они прекрасно станцевались гамлетом и клавдием, прекрасно считались – листая одну книгу на двоих, сошлись на нейтральных берегах и вместе по берегам бродили, бормоча: я вспоминаю под хмельком ваш образ нежный, твой образ, Мышь, торопливый и неясный, ах, не образ, а голос, неважно, какая разница, у Мыши нежное лицо, и волосы длинны, и небо его хранит, храни тебя небо, милый мой Мышь, не поддавайся любопытству: вдруг там что-то изменилось? не изменилось, не надейся, на некоторые страны лучше смотреть издалека. Он легко подхватил Мышь и прижал к себе, все как обещано, нет лишних движений, рука лежала на талии, не соскальзывая ниже: Эрик, видите ли, предпочитает другие зады. А Мышь, предпочитавший иные объятия, перекинул ноги через подлокотник, растянулся поперек кресла, поперек колен Эрика, и закрыл глаза, прочитал что-то по-русски и перевел себя сам, с запинкою подбирая слова:
- Век скоро кончится, но раньше... кончусь я. Это, боюсь, не вопрос чутья. Скорее, влияние бытия на...
- Небытие. Мир больше не тот, что был прежде.
- Откуда ты знаешь, что там написано?
- Я не знаю, я только угадываю. Когда это написано? Между прочим, век кончится еще не скоро, автор чересчур спешит.
- По-моему, это вообще еще не написано. Значит, читать тоже нельзя, как ты думаешь?
- Можно. Я считаю, что можно, наплевать, если кто-то считает, что так нельзя. Что дальше?
- Дальше непереводимо. Нравится?
- Нравится. Читай еще и не переводи, сойдет и так.
- Сойдет, но я не знаю, что дальше, раз оно еще не написано и непереводимо. Странно все это, хочешь что-нибудь другое?
- Странно, ты прав. Ну, читай что-нибудь, я хочу.
Смысл уходит, но остается ритм, проступает сквозь спадающие слова: голая конструкция, сухой скелет; под этот ритм можно поставить что-то балетное, подо все на свете можно поставить что-то балетное, надо лишь уметь взяться, но Эрик не умеет, никогда не умел, нельзя же быть всем на свете - и танцовщиком, и хореографом, под двойным даром спина переломится, феи слишком щедры. Он и так едва выдерживает то, что жизнь предлагает ему, то, чему жизнь его подвергает, иногда хочется махнуть рукой и сдаться, шагнуть из окна, как шагнул бедный Крис, разбиться вдребезги, как разбился бедный Йоран, зарезаться бритвою, как бедный Максимилиано, кто вспомнит теперь Максимилиано, а все же он взял бритву и рассек себе горло, чтоб все гадали потом, отчего он это сделал - от усталости, от депрессии, от несчастной любви. В хорошие дни и Эрик признается кокетливо: право, иногда я поразительно близок к самоубийству, у меня еще где-то лежат остатки морфина от последней болезни, и я думаю, что если мне станет совсем плохо, невыносимо, я сделаю себе укол и усну, я здорово научился колоть себя самого, без синяков, лучше, чем медсестры; в плохие дни ему не до признаний, все вокруг становится звенящим, резким, черно-белым, и в этой графике, в этой гравюре нельзя жить, но он живет, потому что морфин - на другом континенте, рецепты просрочены, нового не достать, и потому что он не один, он в мучительном неодиночестве, и кто-нибудь непременно помешает ему умереть. Впрочем, это прерывисто, как и любая боль, и в промежутках он совершенно здоров, он очарователен и жесток, ему некогда страдать, ему надо спешить на самолет, на репетицию, на спектакль, у него миллион встреч, он нарасхват, и все от него без ума, и он без ума от всех, даже от вон того блондина в джинсах-клеш и на каблуках, он красивый, хоть и слишком худой, но сойдет на один разок, ах да, это же зеркало, это он сам, это он отражается и сойдет на целую жизнь, отличные джинсы, ноги отличные, и он вовсе не «слишком худой», он ужасно оброс, и ему пора к парикмахеру. Когда-то мать стригла его сама, ворча, что тратит на него время, за такие стрижки ей платят, а она возится с ним бесплатно, он должен быть ей благодарен, о господи, ему так надоело быть ей благодарным, и в тринадцать лет он пришел в парикмахерскую возле театра и сел в кресло, и объяснил солидно, как его подстричь. Пахло одеколоном, пудрой, какими-то модными мазями для укрепления волос, он знал этот запах, у матери в парикмахерской пахло точно так же, но здесь все были веселее и легче, быстрее щелкали ножницами и шутили, сюда бегали завиваться девчонки из кордебалета, сюда ходили бриться и болтать хористы, и кто-то из старших мальчиков, из выпускников, узнал его и спросил: что, Эрик, уже борода растет, хоть и сам видел, что до бороды ему далеко, и добавил, что еще немного отпустить на затылке и на висках, и будут локоны, сможешь завиваться вместе с девчонками, чтоб они от зависти полысели. Вечером он вернулся домой, ему было тринадцать, значит, это сорок первый, мягкая оккупация, трамваи ходили, как заведено, нет еще ни затемнений, ни комендантских часов, он вернулся домой и столкнулся с матерью в дверях, и она сразу увидела, что он подстрижен, прищурилась и сказала: какой урод. И теперь, глядя на свое отражение, на отличные ноги и отличные джинсы, он вдруг слышал: «какой урод», и отворачивался, и чувствовал, что исчезает: лучше быть невидимкой, а не уродом, если нельзя вообще не быть.
Нет, это отвратительно, надо не думать об этом, надо не вспоминать: детство, юность, Меррилд с палкой, мать с щипцами, «какой урод», посмотри на себя, ты что, улыбнуться не можешь, кондуктор спрашивает: «ваш билет» и получает: вот мой билет, а этот мальчик не мой сын, я не знаю, почему он едет без билета, высадите его, и его высаживают, дебют в тиволи, он срывает шапку вместе с париком, но никто на него не смотрит, все бегут встречать англичан, боже, благослови англичан, и еще один дебют, гораздо раньше, ему лет девять или десять, он танцует игральную карту для пастушки и трубочиста, быстро выучивает движения, но забывает еще быстрее, на сцене все делает неправильно, а за сценой плачет от стыда, и кто-то - неужели Меррилд? - говорит участливо: ну-ну, вздор, никто ничего не заметил, нет, это не Меррилд, Меррилд его ненавидел, Меррилд не стал бы его утешать, ну-ну, малыш, вздор, все решили, что так и должно быть, все решили, что он и должен быть ужасен, он ужасен Джеймсом, он ужасен Ове, он ужасен, никакого выражения, танцует чисто, но не умеет играть, ничего из него не выйдет, он хорошенький, но скучный, отпуск на год мы вам не дадим, еще чего захотели, к ноге, на место, служить, и когда вы женитесь, наконец, у вас чудесная невеста, женитесь уже и прекращайте пить в известных барах, подумайте о своей репутации, нам новые скандалы не нужны, нам такие, как вы, не нужны, какие же «такие», а вот те самые - неженатые, с вечной невестой под рукой, с дурными знакомыми в дурных компаниях, «кто его сейчас целует, кто чему-то учит», и все понимают, что целует его не невеста, вовсе не женщина, и это возмутительно, и нам этого не надо, извольте с этим покончить, а то мы покончим с вами, с вашей карьерой, и это уже угрозы всерьез. И кто-то - неужели снова Меррилд? - возражал: оставьте вы его в покое, какая вам разница, с кем он спит, не с вами ведь, не у вас в кровати, но с Меррилдом считаться нечего, он старик, он в отставке, ничего не смыслит и вообще ископаемое, а тут дело опасное, даже политическое, тут задеты нравственность и мораль. Как любят у нас, Мышь, защищать нравственность и мораль, да и у вас, кажется, тоже, и чем безнравственнее защитники, тем громче они кричат: держи его, он дурной, вяжи его, бей, если его побить хорошенько, он сам станет хорошим, опомнится, остепенится, потом будет благодарить. И стыдно ему, стыдно мне жаловаться на несвободу, никогда меня по-настоящему не пугали, не орали на меня в кабинетах, попробовали бы наорать, попробовали бы меня выгнать, я хотел, чтобы меня выгнали, я сам подавал заявления: прошу меня уволить, прошу считать, что мы с вами более не знакомы, прошу меня вышвырнуть вон, но мне отвечали: отказать, отказать, отказать, не дури, иди танцуй; он шел танцевать и слышал, как вслед ему добавляли: совсем зарвался мальчик, думает, он один здесь что-то понимает в балете, думает, что он и есть королевский балет. Об этом тоже надо не вспоминать, это было давно, это было почти не с ним, совсем не с ним, это был не он, кто-то другой слышал: «совсем зарвался мальчик» - и вздрагивал от унижения, и не оборачивался, шел танцевать, как ему велели, и танцевал, и читал утром в газетах, что мил, но бледен, что на одной отточенной технике ему высоко не подняться, что лицо у него похоже на маску, что он любуется собой и - вот он, главный грех, огромный грех, - ничего не смыслит в бурнонвиле, пятнадцать лет бились с ним, учили его, учили, а он упрям и туп, он бездарен, да, попросту бездарен; что ж, если верить всему, что читаешь, легче сразу уйти в отставку и умереть. От скуки, от испуга, как сейчас твердил Мышь, и если не от руки, то на руках у друга, у него много друзей, он совершенно один, совершенно-одинок, совершенство всегда связано с одиночеством, и стремление к совершенству есть стремление к одиночеству, к очищенной спиртом, дистиллированной пустоте. Не подражай мне, Мышь, но Мышь и не станет ему подражать, Мышь спокойнее и разумнее, вопреки стихам и чему-то еще, вопреки гитаре и внезапному отчаянию, где оно прячется? ах, где-то в желудке, прогрызает в желудке, будто во времени, большую дыру, и врачи пишут историю болезни, пишут в истории болезни: прободная язва, он был прав, да простит его бог, он был прав, это очень серьезно, но мы спасли его, но в конце концов мы, наверно, его не спасли. И он сам не знает, мертвый он или живой, когда плывет сквозь сумерки и туман, посадив Мышь к себе на колени, и повторяет: все это было не со мной, все это, разумеется, было с ним, детство, юность, Меррилд с палкой, мать с щипцами, какой урод, совсем зарвался мальчик, кто его целует, кто чему-то учит, Вера учит, да не целует, и с Верой у него тоже нелады, у него со всеми нелады, он несносен, во всех скандалах и ссорах он виноват, и такие, как он, никому не нужны, он никому не нужен.
Мышь бормотал свои стихи, несвои стихи: хорошо, что нет перевода, хорошо, что они бесконечны и непереводимы, непрерывны, в отличие от боли, пока Мышь не онемеет, они так и будут звучать, раскручиваясь по спирали, как галактики, как телефонные диски. На дачной веранде окна замазаны белым до середины, но ветер задувает сквозь щели, скоро осень, все изменится в округе, все уже изменилось: соседи уехали в город, цветы увяли. В розетке что-то шипит, летят искры, свет гаснет, и Мышь продолжает читать в темноте: он состарился и остригся, теперь он носит очки и жилет на голое тело, ему шестьдесят или больше, и я не увижу его таким, я его и в сорок лет не увижу. Как странен разговор с ушедшим: он здесь, я не могу его обнять, я слышу не то, что он мне говорит, а голос, я сам и есть ушедший, он и меня зовет, протягивает руку ко мне между строк, как между частых, тюремных прутьев: может быть, я обернусь и откликнусь, протяну ему руку в ответ, может быть, я его утешу: здесь совсем не страшно, Мышь, не горюй обо мне, но нет, он обо мне не горюет, он зовет не меня, а совсем другого, а я случайно очутился в той же местности, темнеет надо мною свет, вода что-то делает с моими следами. Это время с дырой в животе набрасывает петлю внахлест, сдвигает крышку с театральной коробки: Мышь готовит свой спектакль, растянувшись у Эрика на коленях, репетирует, не зная, что репетирует, и нет ни веранды, ни закрашенных окон, не выбитых пробок, и Эрик рисует пальцем полоски на его свитере, на горле, плечах и груди. Мы слишком легко относимся к прикосновениям - и как хорошо, что мы так легко к ним относимся, как хорошо, что Мышь их не замечает, не чувствует пальцев Эрика на груди и на горле, а Эрик не чувствует Мышь, ни тепла, ни тела, лишь толстую шерсть свитера, крупную пеструю вязку. Пожалуй, он нужен Мыши, потому что держит его на коленях, гладит и поит из своего стакана, и кормит помидорным мармеладом, козьим сыром, ничего не требует, да и что ему требовать от Мыши, пожалуй, сам Мышь нужен ему, потому что с Мышью легко, они в чем-то близки, в чем-то похожи, и это сходство мысли и танца, словами его не выразишь, оно необъяснимо, что-то вроде тоски, но вывернутой наизнанку; это сходство душ, если души вообще существуют, и успокаивающая разность голосов, и внезапное счастье: почему ты так счастлив, Эрик? потому что мы познакомились; почему ты так счастлив, Мышь? потому что встретил тебя.
Ты опять возишься с Мышью, возмущался Рудольф, что ты в нем нашел, он же не в твоем вкусе, он любит девчонок, он белобрысый, не говори, что тебе просто нравится, как он танцует. Мне не просто нравится, как он танцует, мне кажется, я влюблен в него за то, что он так танцует, и это, запомни, Рудик, это абсолютно бескорыстная и несексуальная любовь. Что ты, в конце концов, ревнуешь к Мыши, ревнуй к Константину, я с ним сплю, а тебе наплевать. Но в ответ он получал: ах, ну тебя к черту с твоим Константином, и улыбался удовлетворенно: Рудик так мил, когда обижается всерьез, трудно удержаться и не мучить его, да, он так мил, когда его мучают; профессиональная ревность беспощаднее эротической, спи с кем угодно, но не смей хвалить Мышь, не смей говорить, что он лучше меня, это неправда, он не лучше, он ловко прячет препарасьоны, но в нем нет жара, нет темперамента, он даже не обжигает, как лед. Он танцует чистенько и легко, стерильно танцует, и сушеным критикам по нраву эта стерильность, обеззараженность позиций и пор-де-бра, что с них взять, они ничего не смыслят, они все импотенты, но ты-то не импотент, неужели ты считаешь, что Мышь по-настоящему хорош, неужели ты серьезно так думаешь, а не дразнишь меня, ну признайся, что дразнишь, и я от тебя отстану. Когда не к чему придраться, он выдумает что-нибудь, он скажет: допустим, Мышь недурен в «Сильфиде», но килт ему не идет, как можно носить килт с такими ногами, с такой талией, он похож на девчонку, целуя вас, не разберу, где вы, где Эффи, наверно, сильфида была лесбиянкой, раз клюнула на него. Шипи, Рудик, шипи, идея с сильфидой-лесбиянкой хороша, но не для нашего века, подождем еще лет тридцать, а там, глядишь, и поставим, или превратим Мэдж в мужчину и сочиним ему роман с Джеймсом, смертельный поцелуй в финале, убивай своих любимых и все такое, и пусть Джеймс без чувств падает на землю, на сцену, протягивается перед ведьмой Мэдж, перед господином Мэджем, задрав килт, будто обесчещенная красавица, поруганная невинность. Зачем ждать тридцать лет, хмурился Рудольф, давай сделаем это прямо сейчас, все с ума сойдут с такой «Сильфидой», пуристы лопнут от злости, критики завизжат и тоже лопнут - от визга, туда им и дорога, ты только представь, что с ними будет, когда ты в первый раз убьешь меня поцелуем, да они обкончаются в партере, я бы сам кончил, честное слово. Вот это меня и тревожит, я хочу экспериментировать, но не хочу доводить тебя и критиков до оргазма, по крайней мере, не в балете, оргазмы хороши в постели и наедине, нет, Рудик, отложим это на тридцать лет, и не спорь со мной, а то я все-таки ее поставлю, эту «Сильфиду» в серых тонах, но тебя не приглашу, а приглашу Мышь и буду с ним целоваться.
Ах, все целуются с Мышью, и это ничего не значит, смотри выше: мы легко относимся к прикосновениям, мы все тактильные существа, не доверяющие зрению, чутью и слуху, ничему, кроме осязания, нам надо трогать и пробовать на вкус, отделяя телесное от сексуального, размыкая кровеносные системы, чтоб наполнять одной кровью сердце, а другой - пещеристые пространства, поднимать давление, не поднимая член, и наоборот, дергать за ниточку, дирижируя собственной эрекцией, и не возбуждаться от тех, от кого не положено нам возбуждаться. Мыши лучше больше не наливать, прелестная скороговорка, а то он опьянеет и натворит черт знает что, уснет у тебя на коленях; пусть спит, соглашался Эрик, я ничего не имею против, я люблю, когда на мне спят, впрочем, это интимные признания, забудьте, что я это говорил. Все можно забыть, сделав маленькое усилие или наоборот - не делая усилия: пусть забываемое выскальзывает из рук, превращаясь в культурный слой; но когда-нибудь Мыши исполнится десятью-шесть или десятью-семь, и он скажет, что память выбрасывает на поверхность сознания двустишья и четверостишья, он трудно запоминает стихи, зато легко их читает, главное - отпустить себя и разогнаться на льду, промахнуть по замерзшей ленте канала или гентофтского озера, над водорослями, рыбами, килевыми костями чаек и кораблей. Я был как все, то есть жил похожею жизнью, с цветами входил в прихожую, пил, валял дурака под кожею, брал, что давали; что тебе давали, Мышь, как приятно перебить его посередине строки, все равно он не помнит, что там написано дальше. По шее и кулаком в зубы, разумеется, не по-настоящему, но метафорические зубы так и сыплются от тычков метафорического кулака, и раскрывая рот, поднимаешь выше ладонь: пусть бьют и перебивают по ладони, заживет быстрее, и легче составить из осколков кисть, а не челюсть (не легче, но надо же чем-то себя утешать).
- Кстати, насчет «давали»: Руди ревнует ко мне, ты знаешь? По-моему, он думает, что ты так великолепен, что любой натурал даст тебе без возражений.
- Он так думает, хотя и не сомневается, что ты мне не дашь. А если попытаешься, я буду возражать.
- Он мне сказал недавно: «А, ты опять возишься с Эриком! Может быть, вы с ним скоро поженитесь?».
- И что ты ответил?
- Я ответил: «Да, может быть».
- И он рассердился?
- Ужасно рассердился. Бедный Руди.
- Бедный Рудик. Нет бы тоже жениться на ком-нибудь мне назло.
Кто же пойдет за Рудика, разве что самоубийца, оставит записку: такой-то прав, действительно, жить не стоит, и застрелится, нет, хуже, чем застрелится: свяжется с Рудиком, а это верная смерть. Все повторяли вслед за Эриком - и верный Уоллес, и нервный Роберт, и рассудительный Фрэнк, и целомудренный Кеннет: я люблю его, но у меня нет сил быть с ним, некоторые еще прибавляли: спать с ним, но это не самое ужасное, спать с ним можно, даже некоторым гетеросексуалам это удавалось, не Мыши, но другим, не-мышам, хоть они и получали мало удовольствия, но быть с ним - невыносимо, никто не выдерживает, он сам себя не выдерживал иногда, бедный Рудик, и когда его спрашивали, не устал ли он от перелетов, от танца, от трех сотен спектаклей в год, он отвечал: немножко, и бежал дальше - в аэропорт, на репетицию, на сцену, куда угодно, лишь бы не останавливаться, doch weiter, weiter, sonder Rast, du darfst nicht stillestehn. Ich liebe ясность, ja, ich liebe точность, я готов сказать вполне ясно и точно, с врачебной безжалостностью: у вас рак, у вас рак, у вас рак, видите черные пятна на рентгене, так это он; Рудик может любить, но у него нет времени любить, и сил у него тоже нет, загнанных лошадей убивают после танцевальных марафонов, не правда ли, а он раздевается догола и ложится лицом на простыню, как на снег, чтоб ему сделали массаж и размяли застывшие мышцы, чтоб его хорошенько оттрахали и отвалили к черту, не выпрашивая поцелуев и денег, он скуп и на то, и на другое. Он сам это выбрал, ему хорошо, и я очень рад, что ему хорошо, я не думаю, что он должен что-то менять, и в конце концов, это уже не мое дело. Вы единственный, кто способен повлиять на него, говорили Эрику, так повлияйте, а он отвечал: еще чего, попросите лучше мисс Фонтейн, или мистера Бланда, единого в двух лицах, есть Н-Бланд, это он, есть М-Бланд, это она, вот к ним и обращайтесь, а на меня не рассчитывайте, меня он слушать не станет и правильно сделает, что хорошего я ему посоветую, ну, разве что не забывать о презервативах, хотя сам все время о них забываю. Благословенны семидесятые от первого до последнего года: лечат все дурные болезни, кроме СПИДа, а СПИДа еще нет, нечего и лечить, значит, нечего и бояться, все поправимо, как известно, кроме смерти, а раз нет СПИДа, то и смерть для Рудика, для Рудольфа, - пока исключена, пусть он носится по театрам и континентам, пусть живет, что с него взять, пусть танцует, пока танцуется, и пусть спит спокойно с кем хочет, даже с Эриком, ведь хочет он именно с Эриком, и это как смерть - к сожалению, непоправимо.
Бедный Рудик, окруженный поклонницами, обожательницами в кудрях, пожирательницами бриллиантов: я и мои женщины, но где же мои мужчины, сейчас он спрашивает весело, потом ему станет не до веселья, когда мужчины начнут убегать, умирать, а женщины не умрут, так и будут обожать его, так и будут ему верны, растеряв и кудри, и бриллианты, состарившись вместе с ним. Денег ему хватит, с деньгами все в порядке, он достаточно заработал, и если он спросит, посмеет спросить, где взять сто долларов, тысячу франков, миллион лир до следующей недели, ему посоветуют не валять дурака, а сесть в такси и доехать до банка, пешком пройтись, это полезно для здоровья, и снять со счета доллары, франки и лиры, без отдачи, поулыбавшись операционистке за стеклом; он обидится, он ответит, что безумно беден, безобразно беден, все его обворовывают, возмутительное несовершенство глагола, все его обворуют - прекрасное совершенство - едва он выйдет на улицу с деньгами в руках. Так не держи их в руках, Рудик, спрячь в карман или в бумажник, а бумажник уже и в карман, и не оглядывайся, а то тебя же и примут за вора, попросят документы, а в лицо не узнают, ты сильно изменился, сильно изменишься, но я этого не увижу. Как жаль, думаю я сейчас, думал сейчас Эрик, что я этого не увижу, как хорошо, что я его не переживу: он не создан для старости, а значит, он будет ужасно мучиться, и не сумеет вовремя уйти, и критики станут писать о нем дурные статьи, и зрители пере-станут ждать его у служебного входа-и-выхода, нет, я не хочу ничего об этом знать, пусть он вечно остается невыключаемым Рудиком, несносным Рудиком, лохматым, упрямым, на каждую ноту ставящим четыре шага, пять заносок, и все должно быть точь-в-точь в музыку, никаких вольностей, с Бахом не шутят, с Чайковским не шутят, с Глазуновым не шутят, даже с Минкусом шутить нельзя, композиторский конвой шуток не понимает. Я спрашивал его: зачем ты так густо хореографируешь, в глазах рябит, и некогда вздохнуть - и зрителям, и тем, кто это танцует; а он отвечал сердито, что здесь балет, а кто вышел на сцену гулять, пусть идет гулять куда-нибудь в парк и не возвращается, здесь танцуют, on danse ici, на развалинах классического замка красоты в шиповнике, лишайнике, плюще, эвтерпа, ты, куда зашел я, а, и что здесь подо мной, она объясняет, не оглядываясь: вода, трава и вереск, а я не эвтерпа, я терпсихора. Это Мышь продолжает читать, что сердце рвется все сильней к тебе, я слушаю его и соглашаюсь, что сердце, пожалуй, рвется, хоть не к Рудольфу и не к кому-то еще - из прошлого, из грядущего, из презент-континуума, не к Рэю, не к другим, чьи имена я не хочу называть, не к мальчику Константину, который любит меня непонятно за что, противоестественно любит, - нет, просто где-то во мне дыра, где-то я пропорот, выражаясь словами Мыши, а он выражается словами кого-то другого и третьего, и его имя я тоже не хочу называть, я пока что не знаю его, дыра во мне слева, между четвертым ребром и шестым, и я затыкаю ее чем попало.
- Это кто такой рыжий? - спросил Эрик. - Мышь, ты его знаешь?
- Конечно знаю, это Кот. Познакомить?
- Познакомь, я люблю знакомиться с котами. Если это ни к чему не обязывает, если не придется брать их домой.
- Не придется, у него есть свой дом, поуютнее твоего.
- У меня все дома неуютные, а те, что уютные, не мои.
- Вот видишь, уж скорее он сам возьмет тебя домой к себе. Но ты не согласишься.
- Но я не соглашусь. Значит, никаких обязательств перед котом?
- Никаких обязательств, от тебя ничего не требуется, кроме блюдечка молока.
- А если налить в блюдечко не молока, а виски?
- Тогда вы точно подружитесь.
Рыжий Кот в вельветовых брюках подошел к ним и протянул Эрику руку: будем знакомы, если б Мышь убрал ноги, он бы сел рядом, на другой подлокотник, но кресло не выдержит троих, Мышь не сдвинется перед Котом, придется ему стоять. Рука у него была сухая и легкая, Эрик взглянул на него снизу вверх и подумал, что им не подружиться, не поможет ни блюдечко, ни целая миска виски, эта встреча ни к чему не обязывает, но все-таки жаль, и мне кажется, Мышь, он сказал позже, когда Кот взял под локоть даму и отвернулся к ней: обвораживать и влюбляться, мне кажется, Мышь, я ему совсем не понравился, а Мышь ответил философски: ты же не можешь всем на свете нравиться, и не расстраивайся, Кот был с тобой очень мил. Мешает чужой язык, а не язык, так круг чтения, чистый балет Коту безразличен, а тебе безразлична поэзия, не спорь, я же знаю, ты бы заскучал под кошачьи монологи, ты не представляешь, как он не-диалогичен, а-диалогичен, идеалогичен, не путать с иде-о-логией, вы с ним не о чем не договоритесь, не до чего не договоритесь, еще поссоритесь, а мне потом вас мирить. Не надо нас мирить, Мышь, если поссоримся, значит, так нужно; Кот был с Эриком очень любезен, Эрик был очень любезен с Котом, и ссориться им не нужно, и незачем им дружить, прекрасно само пересечение линий в пространстве, появляющаяся точка: встречались ли они? а отчего бы и нет, встречались, их познакомил Мышь, о чем они болтали? о чем им болтать, о туманах, о заблудившихся трамваях, о том, что крепче - кент или кингстон, о том, как танцует Мышь, вот она, безопасная, легкая тема: мы оба любим Мышь и любим, когда он танцует, о литературе не будем, балетные нелитературны, Мышь - счастливое исключение из правил и из союза, из цека-комсомола, попробуйте теперь объяснить Эрику, что такое комсомол и цека, а впрочем, не пробуйте, он сам знает, ему когда-то Рудольф все объяснил. В конце концов, болтать не о чем, вот уже приближается дама в черном платье и черных чулках, Кот берет ее за локоть и отворачивается к ней, не представляя, кто это, имя-то у нее есть, но улетело прочь, дама безымянна и молчалива, и приятно ухаживать за ней; мне кажется, Мышь, я совсем ему не понравился, о, Эрик, не переживай, это прелесть черного платья и того, что платье скрывает, и прелесть памяти, потому что дама похожа на другую даму, которую он любил, а ты на нее не похож. Он вернется когда-нибудь, когда поймет, что его обманули, что сходство платьев, бровей и ног ничего не стоит, дама другая, старую любовь не вернуть, старая любовь, с аппетитом съедавшая финики, выплюнет его, как косточку, и сама к нему ни за что не вернется, хватит, посмеялись, жить с ним невозможно, жить с ней невозможно, между ними лежит половина земли, это надежная преграда, одним прыжком ее не перемахнуть, а на два прыжка сил не хватит, нечего и надеяться, не на что и надеяться, любовь не поймает его, падающего в объятия. Как все это знакомо: мнимость и непроницаемость расстояний, внезапные разлуки, разминовения: он ждет на углу, он приходит на угол и не видит его, того, который ждет, «он» - условная единица, достаточно одного знака, чтобы превратить «его» в «ее», но кто бы ни пришел на угол, она или он, все бессмысленно, им не найти друг друга: тот, кто ищет, не увидит того, кто ждет, тот, кто ждет, не окликнет того, кто ищет, и объяснит потом: я загадал, что он увидит меня, если я ему нужен, он меня не увидел, я не нужен ему, незачем его окликать, я ни слова теперь не скажу о нем, я уже позабыл его имя. Как знакомо все это, как утомительно: поиск старой любви в повороте головы, в протяжном «а» или в кратком «о», в акценте, в запахе, в смехе, в чем-то, что не накрыть словом, но накрыть ладонью, провести ладонью по шее и подумать: ты дышишь, как он дышал, вот и все, и что-то общее в очертаниях губ и скул, в блеске расширенных зрачков, отчего же они расширены, он лучше сложен, а ты сложен хуже, ты костлявый, ты смуглый, а он был золотистый и теплый, он был прекрасен, он был, его больше нет, ты его не заменишь, но ненадолго сойдешь; привыкание к новой любви тяжелее любых привыканий, не впасть от нее в зависимость, это заместительная терапия, и всегда тянет на старое, вкус у него другой, это раздражает: не акцент и не запах, не смех, не короткое «о», а всего лишь вкус губ, гадкий вкус никотина, зачем ты куришь, как я, вот он никогда не курил. Зачем ты не он, вот и все, это вечный вопрос, зачем родился не на полустанке, затерянном где-то в восточном пространстве, зачем вырос в греческом городе, под оливами и горькими апельсиновыми деревьями, зачем у тебя черные волосы и черные глаза, зачем ты худой, зачем не знаешь ни слова по-русски, зачем ты другой, зачем ты не он, зачем ты любишь меня, это он должен меня любить, а не ты.
Почитай еще что-нибудь, любезная Мышь, пока Эрик курит безостановочно, как ты безостановочно читаешь - с короткими паузами, чтобы глотнуть воздуха, глотнуть синего дыма; о тебе говорили, что ты прячешься за книгой от безграмотности существования, от нелитературности балетного, небалетного мира, и даже если книги нет, можно ее вообразить, перелистать невидимые страницы, выбрать то, что напечатано, будет напечатано, что печати не подлежит; о Коте говорили, что нет такого поэта, два стиха напечатаны в толстом сборнике-вестнике, а это же несерьезно, он, кажется, переводит, но это еще несерьезнее, все переводят, с подстрочников, надо же как-то жить. А свое он не пишет, отбили ему охоту, - нет, не отбили, это печень отбивают и почки, сажают в клетку, посылают на экспертизу: псих или нет? разумеется, псих, разумеется, нет, но он упирается и все пишет что-то, пишет, а кто-то множит написанное на «Эрике» - не Эрике, это совпадение, омонимическая параллель, - множит под четыре копии, переплетает – «самегоиздат», даже не прячет толком, когда приходят и все изымают при понятых, запечатывают дверь и рот сургучом. Сначала в бездну свалился стул, потом полетела кровать, потом мой стол, я его столкнул сам, Мышь споткнулся на этом «сам» или сам споткнулся, и перешел на шепот, шепотом стал бормотать сначала, в переводе для Эрика, значит, тогда уже существовал перевод, бог знает, где Мышь его нашел, зачем выучил наизусть, затем ли, чтоб в час ночи неизвестно где, в поднебесье перекрещенных сороковых улиц, семидесятых годов, лежать поперек кресла, опираясь спиной и задом на острые колени Эрика, перекинув ноги через подлокотник, и бормотать по-английски: First, the chair plunged into the void, and later - the bed fell, then – my table. I wish to avoid lies. I shoved it myself. Take the ring off, май дарлинг, I'm gone, выпиши вестник мод и можешь плюнуть in the face of the one кто место мое займет. Эрик взъерошил ему волосы: ты белая Мышь, мышь домашняя, нет, возразил Мышь, я лабораторная мышь, я сбежал из моей лаборатории, мне надоело, что на мне ставят опыты, бьют электрическим током и пытаются отрезать хвост, теперь я перекрашусь в серый цвет, и никто меня не поймает. Не надо, не перекрашивайся, тебя и так не поймают, а посереть ты еще успеешь, и подстричься, и жениться, и купить новое пальто, чтоб остались у пропасти пальто и ты; кто тебе нравится в этой квартире, в огромной комнате - на полторы обычных, перегороженных ширмами и шкафами, с трамвайными рельсами и звонками за окном, с каналом или идеей канала, в комнате, где легко не быть иностранцем, а канать за иностранца, зажигая спичку об отворот джинсов, закуривая спекулянтский кент, кто тебе нравится здесь, в иностранном пространстве, пространном иностранстве, где нет ни шкафов, ни ширм, ни трамваев, ни каналов под окнами, за каналами, пожалуйста, обращайтесь в Венецию, с октября по февраль, пропуская карнавалы, в несезон, без гарантий ответной любви (лучше в оригинале: with no guarantee of being loved back), даже если в стране, где полторы комнаты выходят окнами на рельсы, на угол улиц и идею канала, вдруг вспыхнут днем фонари и тихо сменится власть, Мышь туда все равно не вернется, не о чем и говорить, есть о чем говорить - о тех, кто нравится ему здесь, в эту секунду.
- Мне нравишься ты, и еще Кот, но совсем по-другому. Вы оба мне нравитесь совсем по-другому, ты понимаешь, о чем я.
- О том, что ты сидишь у меня на коленях, но это ничего не значит, и я могу не рассчитывать на интересную ночь. Не надейся, я не рассчитываю. Ты мне тоже нравишься по-другому.
- Боже, - сказал Мышь, - как хорошо с коллегами, можно сидеть у них на коленях и не думать о сексе. Можно даже лежать и не думать, ничего, что я лежу? Тебе не тяжело?
- Мне хорошо, лежи спокойно. Кто тебе нравится так, чтобы думать о сексе? Синтия? Мимо. Наташа? Уже мимо. Джулия?
- Что ты, она еще девочка.
- И девочкой останется, не ждешь же ты, что она превратится в мальчика. Лиза? Впрочем, ее здесь нет, она не считается. Вычеркиваем Лизу.
- Вычеркивай, она мне не нравится. Мне никто здесь не нравится, только Кот и ты.
- Но по-другому.
- Но по-другому.
Боже, как хорошо с Эриком, можно лежать у него на коленях, не думать о сексе, но вслух говорить о любви, о том, как приятно будет влюбиться в Джулию, когда она подрастет, в Лизу, когда она саму себя впишет обратно, в Гелси, когда она отвыкнет от кокаина, впрочем, без кокаина с ней скучно, а с кокаином - зачем ей Мышь, нет, не стоит влюбляться в Гелси, в Джулию, в Лизу, вообще лучше ни в кого не влюбляться, а завести пуделя и пару кошек в придачу к Коту и спать с ними вместе на королевской кровати. Есть что-то удручающее в предопределенности любви, вздыхая, рассуждал Мышь, и добавлял серьезно: любви гетеросексуальной, с набором схем, сначала бунтуешь и кричишь «да здравствует промискуитет», почти как пролетариат, мировая победа промискуитета, крутишь романы по часовой стрелке и против, репетируешь в спальне дуэты в спальне, низкие поддержки бедра в бедра, каждый раз с другой партнершей, надо всех перепробовать, что за скука - всегда танцевать с одной, даже если с ней танцуется слаще и легче, но однажды утром, опомнившись, видишь, что тебе под сорок, а она беременна и не хочет делать аборт, и сам не хочешь, чтобы она исчезала с ребенком в сосуде, с гомункулом в животе, значит, пора жениться всерьез, покупать кастрюли, пеленки, люльку ново-еще-нерожденному, широкие платья ей, еще-не-родившей, гардины, цветы в горшках, книжки с картинками, кубики и качели, и себе снотворное, чтобы не слышать упреков и плача, чтобы спать, как раньше, с пуделем и кошками на королевской кровати, но пудель умер, а кошек пришлось отдать. Еще чуть-чуть, и я стану завидовать тебе и таким, как ты, но не стану сам - таким же, не сумею, не встану; нечему завидовать, откликался Эрик, поверь мне, есть что-то удручающее в предопределенности любви гомосексуальной: сначала перебираешь партнеров, находишь подходящего, черноволосого, смуглого, я люблю южан, испанцев, греков, татар, татария - это тоже юг, тартария, почти ад, а там жарко, находишь тартарина, влюбляешься и снимаешь с ним квартиру, а потом он уезжает работать в Европу, или я уезжаю, или узнаю, что меня ему мало, ему каждый день нужно садиться на чей-нибудь член, и это не измена, он всего лишь снимает - вместо квартиры - стресс, он не виноват, что я не могу этого вынести. Все это отбивает охоту к настоящей любви, я больше не попадаюсь и тебе не советую, любить-то я буду, это легко, и меня будут любить, не хуже других, но все договоры со мной пишутся на песке, и никто мне ничего не должен; я повторяю снова и снова мальчику, с которым я теперь живу, шесть лет я живу с ним и шесть лет повторяю: ты не спасешь меня от моего одиночества, я не спасу тебя - от твоего, никогда не пытайся перестать быть одиноким, я пробовал и понял, что это бессмысленно и слишком больно.
О чем вы говорите, спросил кто-то, и Эрик узнал Кота, но не увидел ни руки его, ни его дамы, ни остроносых ботинок, сама синева картавила и пахла тлеющим кентом без фильтра, чем крепче, тем лучше вкус; так о чем же, спросил Кот, и Эрик ответил: по-моему, о любви, о том, что для меня она - состояние конечное, мне нечем ее утяжелить, любовь есть любовь есть любовь, летучая субстанция без примесей, ни обязанностей, ни обязательств. А любовь Мыши не выродится, но переродится в социальные связи, во что-то иное, общественно приемлемое и даже значимое, меньше хлопот с завещанием, и в больницу к нему будут пускать ее, условную лизу, без возражений, и его будут пускать в больницу к этой лизе, все зависит оттого, кто решит умереть первым, но пустят его или ее так или иначе, выразят соболезнования, в некрологе напишут: Мышь из сюрвайвд бай вайф энд чилдрен, с жестким русским акцентом, лучше наоборот: лиз из сюрвайвд и все прочее, а в моем некрологе напишут: родственников нет, выживших после меня нет, хоть это неправда, мои сестры не умерли, но они меня ненавидят. Мне нечем привязать к себе тех, кого я люблю, нет ничего социального, кроме самой любви, но примешано немножко профессионального: с одним я танцевал когда-то в эй-би-ти, тогда еще без «эй», другого я учил, но не соперничал с ним, что бы о нас ни рассказывали, это было не соперничество, а одна кровеносная система на двоих, замкнутый взаимообмен вдохновением, я вдохновлял его, он вдохновлял меня, так все это и тянулось, пока я не ушел, а когда вернулся, все уже было иначе; а третьему я покровительствую, по крайней мере, все считают, что я ему покровительствую, а я не спорю, это очень удобный предлог для романа с мальчиком на пятнадцать лет моложе меня: почему он спит со мной? потому что ему выгодно со мной спать, он любит меня, а я даю ему деньги в конверте, он терпит мои капризы и дурное настроение, а я проталкиваю его балеты в репертуар, балеты дрянные, но мне наплевать, я плачу ему за секс, об искусстве пусть думает кто-нибудь другой, он живет в доме, купленном за мой счет, а я останавливаюсь у него, когда приезжаю в Торонто, и если я захочу, я продам этот дом, и мне все равно, куда он тогда денется, устроится как-нибудь, он ловкий, он прекрасно умеет устраиваться, выгодно торговать хореографией и собой. Все это безжалостно, оголено, а голая любовь отвратительна, кости торчат, я говорю о третьей любви, о том, с кем я живу в Торонто, с кем я вообще живу, как видно из бумаги, хотя из бумаги ничего не видно, Мышь прочитал мне что-то, а я за ним повторяю, как полоумный, существую, глотаю пиво, пачкаю листву и, не помню, что там после и, как жаль, что невозможно сделать бумагу, из которой видно, что я пока что живу именно с ним, пока смерть не разлучит нас, я зову его, между прочим, min lille død, и значит, если кто-то и разлучит нас, то это будет он сам, не кто-то живой. Ну тогда, задумчиво произнес Кот или синева произнесла голосом Кота, тогда вы говорите не о любви, а о браке, а это скучно. Безумно скучно, зачем вам это надо, я, например, никогда не женюсь, и вам, Eric, не советую, даже на вашем мальчике, тем более на мальчике.
Вот как заговорил теперь Кот, запад и на него влияет, по крайней мере, расширяет взгляды, не расширяя зрачков; кто-то рассказывал, сам Кот рассказывал, выпив чего покрепче, как в Ленинграде один голландец сказал ему, что собирается съезжаться со своим другом, это известная форма дружбы, круглосуточная, днем и ночью, и не спрашивайте, как голландец оказался в Ленинграде, работал он там, занимался литературой, все в Ленинграде занимаются литературой, кроме тех, кто занимается балетом. Съезжаться с парнем, воскликнул тогда Кот, боже мой, и думать не смейте, это будет невыносимо, каждый вечер пьянки, да и бабы, вы с ума сойдете; он не понимал или притворялся непонимающим, ловко притворялся, ему все верили, и голландец поверил, а еще один присутствующий там - ты, Эрик, точно с ним не знаком, он из литературных концентрических кругов, не из балетной спирали, - он оборвал: не валяйте дурака, Кот, если хотят - пусть съезжаются, и кончено, больше об этом они не говорили. Мышь прав, согласился Кот, я преувеличил свое непонимание, а генрихович решил, что меня возмущает или смущает вопрос сексуальности, так вот, он ошибся, на сексуальность мне наплевать, но когда живешь с кем-то, невозможно работать; Кот скучает по своим двум комнатам, пояснил Мышь, единственное место на земле, где он мог спокойно работать, по крайней мере, он сам так уверял. По полутора комнатам, Мышь, поправил Кот, ты расширяешь уже не взгляды, а мою жилплощадь, а это дело подсудное, излишки у меня обязательно отберут. В общем, не женитесь, не связывайтесь, не съезжайтесь, а то потом никогда не развяжетесь и вообще пропадете, и нам всем будет жаль; да, вздохнул Эрик, да, конечно, огромная потеря для мировой культуры - если я пропаду.
Он уже позабыл, как плакали по нему, по-настоящему плакали, когда он ушел, и повторяли, что это огромная потеря для мировой культуры, огромная потеря для огромного балета, он ушел, и балета больше не будет, занавес рухнул, он никогда не вернется на сцену, он навсегда для нас утрачен, как нам теперь жить без него. Мышь, наверно, не читал все это, сквозь железо газетная бумага проходит с трудом, нотная - несколько лучше, но балетные критики не пишут нотами, а жаль, некоторые статьи хорошо бы превратить в музыку и ставить на них балеты, чтоб другие критики писали на них отзывы, а эти отзывы снова превращались в музыку, и на музыку ставить балеты, без конца, пока не надоест. Мышь все это пропустил, а Кот пролистывал кое-что в дэйли-пресс, а Эрик ничего газетного не читал, Эрик закрылся в квартире Криса - ты, Мышь, не знаешь Криса, он погиб до того, как ты приехал, - и лежал на кровати, опустив шторы, чтобы теперь всегда была ночь, и перечитывал анну-каренину, господи, откуда у Криса вообще взялась анна-каренина, как Эрик ее отыскал на полках, перечитывал ли, а может, читал в первый раз, и она была кстати. Этих улиц я совсем не знаю. Горы какие-то, и все дома, дома, и в домах все люди, люди. Сколько их, конца нет. Дочитав главу, он вставал с кровати, отодвигал штору - там была ночь, редко горели окна в домах, везде были люди, люди, и конца им нет, он задергивал штору и снова ложился, снова брал книгу, переворачивал страницы, ни о чем не думая, зная, что будет: она намотает мешочек на руку и бросится под паровоз. Рудольф любил паровозы и поезда, Рудольф однажды купил игрушечную железную дорогу, с пятицветными светофорами, с шлагбаумами, станциями и фонарями, принес домой и собрал на полу в гостиной, целый вечер играл, а я сидел рядом с ним и смотрел на него, и думал, что люблю его, что хочу вечно сидеть с ним вот так, чтобы его поезда бежали по рельсам, светофоры меняли цвета: лунно-белый, оранжевый, красный, синий, зеленый. Он спросил: что ты на меня так смотришь, мои поезда очень шумят, да? Он боялся, что мы разбудим мою мать, она рано ложилась, а спала очень чутко, это старческая привычка, я тоже чутко сплю, но это не старость, а нервы, а у нее вообще не было нервов, только дурной нрав. Что ты на меня смотришь, Эрик, я очень мешаю тебе, да, и мои поезда тебе очень мешают, это было десять лет назад, двенадцать, в Гентофте, он жил у меня и боялся мне помешать, боялся, что я его выгоню, бедный мой Рудик. А я ответил: Рудик, ты глупый, я смотрю на тебя, потому что я тебя очень люблю. Шлагбаум поднимался, пропуская состав, и опускался снова, огни мигали, колеса стучали по рельсам, пропорционально уменьшенный звук, модель звука, как модель железной дороги, все почти настоящее, но нет ни границ, ни проверки паспортов, он любил поезда, но не любил на них ездить, не из-за крушений, какие крушения в наше время, теперь только самолеты падают, а поездам ничего не делается, но ему казалось, что его высадят где-нибудь, придравшись к документам, а я уеду без него, и он меня никогда не догонит. Я объяснял ему, что если что-нибудь случится, если в его документах будет что-то не в порядке, ничего страшного, мы сойдем с поезда вместе, я его не брошу, но он не верил, он твердил: тебе легко говорить, ты подданный приличной страны, к тебе не привяжутся, а я - а ты, Рудик, самый известный в мире балетэмигрант, к тебе тем более не привяжутся, ну разве что попросят автограф. Поезд шел по кругу, путь свободен, но придется вернуться в ту же точку, откуда он вышел, на ту же станцию, где уже ждет анна-каренина с мешочком, намотанным на руку; они сидели на полу, обнявшись, и шептались тихонько, каждый на своем языке, о прошлом, о будущем, о любви, и будущее было непредставимо: мы никогда не расстанемся, уверяли они, зная, что расстанутся на следующей неделе; мы будем танцевать вместе, но они чувствовали, что вместе им не танцевать; мы будем очень, очень счастливы, но Эрик добавлял: я боюсь этого счастья, оно не продлится долго, мы будем очень несчастливы, Рудик, я могу это пообещать; ох, почему он, этот Эрик, никогда, никогда не останавливался вовремя, проговаривал до конца то, что не следовало говорить, и удивлялся потом, отчего Рудик расстроен, отчего Рудик плачет, что с ним случилось, ему больно, но почему ему больно из-за меня?
Я обещал, что уйду в отставку, десять лет подряд или двенадцать, после каждой травмы или нервного срыва я повторял, что с меня хватит, я никуда не годен, мне пора заканчивать с балетом, пока я не закончил с собой, но все, кроме Веры, просили, чтоб я потанцевал еще немного, но Рудик повторял: как же я без тебя, я тоже тогда уйду, я не хочу, чтобы ты не танцевал, как будто его это касалось, как будто он действительно не мог танцевать без меня, ужасный вздор, но неотразимый, и я уступал, я отодвигал отставку еще на сезон, на два сезона, выполню все обязательства по контрактам и не стану заключать новых, но мне предлагали новые контракты, и я их с удовольствием заключал, а потом Крис с прискорбием извещал Люсию и Селию, что я не буду выполнять имеющиеся обязательства, я выключен из списков, исключен из балета, я в отставке и более не существую, просьба соболезнований не присылать. Состояние здоровья Эрика не позволяет ему и так далее, я подсказывал Крису: «состояние психического здоровья», но он меня не слушал и был прав; он измучался со мной, бедный мой Крис, и мне кажется теперь, я тоже виноват в его самоубийстве, я не замечал, что ему плохо, наверно, я никогда этого не замечаю. Мне самому было плохо, но я сначала старался выходить, Люсия позвала меня на «Коппелию», где я должен был танцевать, и я пошел посмотреть, как танцуют вместо меня, я думал, что меня не узнают, но меня узнали, эта проклятая ньоркская публика слишком хорошо осведомлена; они начали вставать и аплодировать, они аплодировали, как сумасшедшие, и смотрели на меня, а я боялся, что упаду в обморок. В те дни, в начале января, один мой друг дозвонился мне и сказал: я думал, что ты умер! Я спросил: ты что, с ума сошел, с какой стати я умер? А он ответил, что прочитал утром чью-то статью о моей отставке и решил, что это некролог. Я читал ее, кажется, через год, не помню, как она попала мне в руки, и знаете, это действительно был некролог, не хватало лишь траурной рамки. Я почувствовал себя покойником или заживо похороненным, отвратительное чувство, между прочим. Мне аплодировали там, на «Коппелии», как покойнику, меня провожали, меня - как это сказать, Мышь? - меня отпевали, отхлопывали, и я боялся, что я не выдержу, я умру там, пока они аплодируют, по-настоящему умру. Но когда я вернулся, все радовались так, будто я вернулся не из отставки, а с того света, как это по-человечески: сначала похоронить, а потом радоваться, что я еще жив.
@темы: фики, Rudolf Nureyev, Erik Bruhn, Constantin Patsalas