В двадцать лет он был красив и недурно выучен, и его хвалили в классе: смотрите, как красив, смотрите, как прилежен, все делают здесь два пируэта, а он прокручивает целых три, хотя так нельзя, это не Бурнонвиль, но мы ему прощаем. Никто не смел теперь брать его за подбородок и толкать к зеркалу, никто не шипел: на кого ты похож, никакого выражения, хоть бы попробовал улыбнуться; впрочем, он сам помнил об этом и пробовал улыбнуться, и тогда ему говорили, что право, лучше не надо, когда ты серьезен, ты кажешься таким таинственным, а улыбка у тебя, извини, неестественная, на гримасу похожа. На них не угодишь, а критики его не любили, перестали любить - конечно, из-за Ландера, не из-за лишнего пируэта; как странно было в шестьдесят девятом, нет, все же в шестьдесят восьмом, как странно было вновь работать с Ландером, постаревшим и грузным, но по-прежнему очаровательным, с очаровательной третьей женой, в перерывах они курили вместе, беседовали о будущем, не о прошлом, пока телевизионщики возились с камерами, лампами, проводами. Здесь так жарко, что можно и не разминаться, мышцы не остывают, говорил Эрик, и Ландер грозил ему пальцем: меня ты не проведешь, я помню, что у тебя всегда были слабые колени, нет, постой, не колени, лодыжки, у тебя всегда были слабые лодыжки, и, кажется, что-то со спиной. Не выдумывай, изволь разогреться как следует, я не хочу, чтоб ты получил травму в моем балете. От всех ландеровских балетов остался один, балет с определенным артиклем, и Эрик танцевал его бесстрастно и очень чисто: не нужно никакого выражения, улыбаться тоже не нужно, и критики его похвалят, все те же критики, но в шестьдесят восьмом, нет, в шестьдесят девятом; в конце концов, вздыхал Ландер, тебе не на что жаловаться, я всегда прекрасно к тебе относился. Да, соглашался Эрик, разумеется, ты не сажал меня на колени, на свои сильные колени, и не хватал за задницу, мне-то не на что жаловаться, ты прав.
Но ему досталось тогда, в первом ландеровском, как в первом артиллерийском, в настоящем бою - за то, что высовывался и выступал, место свое забыл: балетные есть безъязычная раса, им стоять у палки, равняясь на мейстера Ландера, и делать, что им велят, а говорить будут другие, постарше да поумнее, они знают, как надо и как не надо, они сами разберутся, а мальчишкам слова не давали, мальчишки пусть молчат. В пятьдесят втором поставили «Народное сказание», поставили его в «Народное сказание», пусть побарахтается, покажет, на что способен; а наутро после премьеры он пришел в класс и увидел Кирстен с охапкой газет: раздобыла где-то, сама, наверно, купила по дороге, надеясь, что ее похвалят за первую настоящую роль, большую роль: была кордебалетной девочкой, сильфидой безымянной, а стала Хильдой, воспитанницей троллей, как же не похвалить, она ведь так старалась. Плевали они на ее старания, нечего ее хвалить, зазнается еще, соплячка, мордашка у нее свеженькая, но мало ли свеженьких мордашек в труппе, а танцует она, между прочим, дурно, отвратительно танцует, чему ее учили все эти годы, никакого изящества, никакой грации, размахивает руками, жеманничает, бьет пуантами по сцене, будто гвозди вколачивает, это не Бурнонвиль, это петербургские штучки, и она сама - мариинский подкидыш, ей бы не Хильдой быть, а фрекен Биртой, истеричным созданием с тролльей, нечеловеческой кровью. Впадешь тут в истерику, она сидела одна на подоконнике и ревела, открывала газету за газетой, читала статью за статьей, шмыгала носом и снова начинала реветь, еще отчаяннее, еще безутешнее: жизнь кончена, ее обругали - на букву «о» («О дебютах»), на букву «н» («Не как у Бурнонвиля»), на букву «п» («Премьера без очарования»), на все остальные буквы, впору бросить балет, броситься в Нюхавн вниз головой, она ничтожество, бездарность, она толстая, а ноги у нее кривые. И Эрик подошел к ней, вынул газеты у нее из рук и швырнул на пол, обнял ее и прижал к себе: ей было восемнадцать, ему - целых двадцать четыре, и он сам знал, когда плох, а когда не очень, куда там критикам в роговых очках. Ладно тебе, не реви, еще не хватало переживать из-за них, говорят тебе, перестань, цыпленок, ну все, все, я знаю, что обидно, знаю, что больно, но ты не виновата, ты ни при чем, слушай меня и Веру, нет, лучше слушай только Веру и не читай больше этот вздор, если будешь их слушать, если будешь им верить, они тебя убьют, а тебе что, так нужно, чтобы они тебя убивали?
Здесь свои законы, их ровно десять, их твердят наизусть, повторяют даже во сне, сами не забывают и другим не дают: не думай, что ты особенный, не думай, что ты нам ровня, не думай, что ты знаешь больше нас, не думай, что ты важнее нас, не думай, что ты умнее нас, не думай, что нам есть до тебя дело, и так далее, не думай, что ты лучше нас, просто не думай, а если тебе не нравится - убирайся, мы тебя не держим. Не выделяйся, не воображай, танцуй себе, это уважаемая профессия, но не усердствуй, не верти три пируэта вместо двух, даже если попадаешь в музыку, другие этого не могут, а ты что, талантливее других, дожидайся пенсии, пей после спектакля свое любимое пиво, в обеденный перерыв веди мужские разговоры о девочках, притворяйся нормальным, притворяйся натуралом, женись, а под одеялом делай что хочешь с кем хочешь, все скрываются, ты тоже скрывайся и будешь счастлив, и в газетах о тебе напишут хорошо, чего тебе еще надо. Свободы ему надо, а на что ему свобода, истаскается по заграницам, утратит школу, утратит стиль, данные у него неплохие, да что он с ними сделал, набрался наглости, спеси, приемчиков петипа, ходит в театр в белых брюках и белых носках, курит американские сигареты, баббл-гам жует, мнение свое имеет, нос дерет, но ничего, он доиграется, он дождется, придут сейчас молодые и перетанцуют его, отберут роли и прогонят прочь, и мы о нем не пожалеем.
- Помнишь, как ты ревела после «Народного сказания», а я тебя утешал? И объяснял тебе... черт, а что я тебе объяснял? Что критики идиоты и верить им нельзя, а верить надо мне?
- Не тебе, а Вере. И еще объяснял, что мне досталось из-за тебя, потому что я танцевала с тобой, а ты был против Ландера, и за это тебя терпеть не могли. И Веру тоже, а ведь я занималась у Веры.
- Как я все забыл, - вздохнул Эрик, - это, наверно, от старости. Тебе не понять, ты возмутительно молода, поэтому у тебя и память гораздо лучше. Тебя они ругали зря, и Веру тоже, а меня не зря. Я был ужасен, хуже, чем невидимка, я ничего не умел. И кто-то тогда написал, что мой Ове похож на мертвеца. На утопленника.
- По-моему, Ове вообще скучный и похож на утопленника, как его ни играй. И Хильда скучная, Бирту играть гораздо веселее.
- И Видерика. Нет, лучше Дидерика, я хочу быть злым троллем и делать всем гадости. Нет, наоборот: Дидерик добрый тролль, а Видерик - злой, значит, я хочу быть Видериком. Как ты думаешь, цыпленок, у меня бы получилось?
- Меня двадцать лет никто не называл цыпленком, я сейчас опять зареву.
Они шли по Стрёгету, взявшись за руки, как влюбленные: все узнавали Кирстен, никто не узнавал - его, тем лучше, не придется давать автографы и прятаться у Кирстен за спиною, никто не полезет к нему с объятиями; балетные легче принимают прикосновения, это правда, жаловался он, но я ненавижу, когда ко мне прикасаются чужие люди, я невидимый, а они пытаются меня поймать, давай-ка пойдем побыстрее, я хочу от них удрать. Свернем налево, на Ледерстреде, на Снарегаде, не помню названий, на эти узкие улицы, вымощенные брусчаткой, их специально мостили брусчаткой, чтобы мы все становились русалочками, ступали по камням, как по ножам, не забывая улыбаться, улыбайся и смотри под ноги, не споткнись, я не удержу тебя, если ты упадешь. В витрине промелькнуло их отражение - среди фарфоровых тарелок и начищенных кастрюль, гравюр, игрушек, перьев и вееров, блошиного антиквариата, и Эрик остановился, глядя на себя самого: ну и лицо, похож на преступника, на шпиона с востока, черный плащ и перчатки, белый шарф затянут, как удавка, что за странное зеркало, у меня шея в нем свернута набок, и ему шею тоже вот-вот свернут, он висельник, личность подозрительная во всех отношениях, впору попросить документы, да кто же посмеет к нему подойти, еще набросится, укусит или сразу убьет. Рядом стояла Кирстен, рядом отражалась Кирстен - слишком белая и розовая, слишком счастливая, чтобы он мог быть счастлив с нею, впрочем, он никогда не был в нее влюблен, даже в юности, когда еще влюблялся в женщин и прикидывал: не жениться ли, все женятся, и он не хуже всех; но эти мысли, эти влюбленности не мешали ему ночевать у Кристенсена-адвоката, цеплять незнакомых мальчишек, трахаться с друзьями где попало - в закрытой на крюк гримерке, в комнате, снятой на час, в садовом домике, где в войну отец хранил порох и автоматы. Это сопротивление, нестертые следы, словно крошки пороха на полу и на коже, и они сопротивлялись, как умели, за эти ласки не расстреляют и не отправят в лагерь, но карьеру испортят, лучше не попадаться, и они не попадались, и он, Эрик, не попадался, он был осторожен, ему везло. Но как скучно притворяться и лгать, не трудно, а скучно; он беседовал, выпив, с цыпленком Кирстен, за несколько дней до отъезда: в Америке тоже с этим строго, но чуточку легче дышать, а здесь безнадежно, я могу спать с кем угодно, почти с кем угодно, могу снять вон того красавчика и сниму, не надейся, он мне улыбается, а не тебе, но что толку, любви у нас все равно не получится, а без любви мне уже надоело, мне все здесь надоело, цыпленок, и я рад, что уезжаю, и ты порадуйся за меня и за себя, теперь тебе будет легче, тебя перестанут ругать. Ей было, как сказано выше, восемнадцать, она кивала и пила свой коктейль, один за весь вечер, сделайте ей послаще и полегче, пожалуйста, а водку налейте мне; и на красавчика у стойки она смотрела с любопытством - как он улыбается Эрику, а не ей, и думала, что он, этот красавчик, чересчур уж кудрявый и смуглый, похож на южанина, на испанца или на грека, наверно, и по-датски не говорит.
Как же ты его снимешь, спросила она, он, по-моему, иностранец, вдруг он тебя не поймет? А здесь нечего не понимать, все будет ясно, если я сейчас подойду к нему и возьму его за руку, молча поведу за собой, и он пойдет, вот увидишь, отсосет мне в переулке и даже денег не попросит. Потом я вернусь и отвезу тебя домой, договорились? Официант наклонился к ней и предложил: повторить? - и она согласилась: да, пожалуйста, повторите, а потом сказала, глядя на его сильную спину, бедра лакея яна: по-моему, этот тоже ничего, как ты считаешь? Договорились, отвези меня домой, но я хочу посмотреть, как тот, у стойки, тебе отсосет, мне скучно сидеть одной и ждать тебя, пойдем вместе. Он вспомнил тот вечер, коктейли с Кирстен, официанта-яна и южанина у стойки; жаль, что он так к нему и не подошел, проводил Кирстен и вернулся в Гентофте, и злился еще, что ночь, что холодно, что все спят, и нельзя шуметь, и ключ скрипит в замке, и некому кончить в рот, сбросить напряжение. Он был ужасно молод, он чего-то боялся, брал за руку не каждого, кто ему нравился, а через одного, а потом вздыхал, сладко вздыхать об упущенном приключении, заведомо безопасном: вот если бы я подошел к нему, я мог бы быть счастлив, я мог бы очень сильно его полюбить, но я не подошел, не полюбил, я несчастлив, повторите и мне, пожалуйста; как пишут мелом на школьной доске перед баром, чтоб вчерашние школьники не пробежали мимо: алкоголь не спасает от жизни, но делает жизнь выносимой, от жизни спасает что-то другое, любовь или горсть таблеток, но любовь и таблетки мы не продаем, нам очень жаль, попробуйте лучше джин с базиликом, эта смесь зеленее и легче любви.
- Помнишь, как мы пили у Катц, и тебе нравился официант, а мне нравился какой-то мальчишка в синей рубашке? Мы хотели с ними познакомиться, но почему-то передумали и не познакомились. По-моему, мы с тобой дураки.
- Мне не нравился официант, - возразила Кирстен, - просто он был похож на лакея из «Юлии». Вернее, я потом поняла, что он был похож, а тогда еще не понимала. И я помню того мальчишку в синей рубашке. Ты с ним познакомился.
- Да нет же, я только хотел.
- Нет, я помню, что ты к нему подошел, вы поговорили и вышли вдвоем. Потом ты вернулся один и отвез меня домой, я прекрасно помню.
- Наверно, он плохо мне отсосал, раз я совсем об этом забыл.
- Ну, Эрик, ты не можешь помнить всех, кто тебе отсасывал за столько лет.
Но их было не так уж и много, возразил он, мог бы возразить, ты путаешь меня с Рудиком, он ненасытен и от ненасытимости беспокоен, а я и в молодости не был таким, я предпочитал безопасные связи: знакомство, долгие прогулки, постепенный переход от рукопожатий к поцелуям, от поцелуев к чему-то еще, не обязательно к сексу, иногда и к охлаждению, к вежливой разлуке; я никуда не торопился, не надо меня подталкивать, и с тем мальчишкой в синей рубашке у меня все-таки ничего не было, ты опять что-то перепутала. Дурная привычка, как въелась намертво, так и не вытравишь, не вырежешь, словно опухоль из легкого, вместе с самим легким, почерневшим от никотина, это четвертая стадия, она неоперабельна, а пятой стадии, видите ли, нет: он лгал, он изворачивался невинно, но очень ловко, сегодня рассказывал одно, завтра - то же самое, но вывернутое наизнанку, выбирайте, что вам больше нравится, но не верьте ему, что бы он ни говорил. И все же есть смутная прелесть в этих признаниях, в рассказах о давних влюбленностях, влюбленностях растаявших и необратимых: мальчишка в синей рубашке не вернется из прошлого, не потребует денег за хороший минет, да и не так уж хорошо он сосал, прямо скажем, чувствовалось, что нет у него опыта, он давился и отказывался глотать. Остановки на одну ночь - это остановки в пустыне, утром не помнишь ни имени, ни голоса, ни прикосновений, спрашиваешь наугад: тебя зовут Эйнджел, как еще могут звать создание с ангельским лицом, с пером из подушки, прилипшим к голой спине, а он мотает головой и натягивает штаны, и отвечает: меня зовут Эрик. Здесь уже припахивает не спермой, а сумасшествием: позволь, это меня зовут Эрик, это я - Эрик, а вовсе не ты, но поспорь с ним еще, докажи, что ты Эрик, он молча достает из кармана паспортную книжечку, удостоверение личности, и раскрывает, сует под нос: на, читай, если не веришь. А там написано: E-r-i-c, через проклятую c, слава богу, ты - не я, потому что я - E-r-i-k, куда ты уходишь, давай сначала кофе выпьем, ты, наверно, голодный, я сделаю нам яичницу, ты любишь яичницу? Лишние полчаса легче провести вместе, спрятавшись за кружки с черным кофе, за тарелки с подгоревшей яичницей, говорить уже не о чем, а молчать - неприлично, неловко, не спеши, успеешь на свои занятия, а я успею в свой класс, он студент, изучает то ли математику, то ли физику, то ли химию, точные науки, но от точных наук не так и далеко до танца, после ночи с Эриkом, по дороге в университет ангел-Эric заглянет в танцевальную студию, много здесь студий, изволите видеть, для начинающих и для взрослых, для взрослых-начинающих, он возьмет один урок из любопытства и пропадет, и появится через год или два на прослушиваниях, где не слушают, а смотрят, и может быть, угодит к Люсии в кордебалет, Люсия любит хорошеньких в кордебалете, и ничего, что опыта нет, они обойдутся и станут милы. Что ему рассказать, пока он не ушел, ничего в голову не приходит, и Эрик через k рассказывает Эрику через c о еще одном, о третьем Эрике, с которым он танцевал в АБТ, и все их путали: имена похожи, как не перепутать, один Брун, а другой Браун, и оба Эрики, и оба в эй-би-ти; третий Эрик женился на Рут-Энн, не путать с Мэри-Эллен, а потом развелся, и в газетах, представь себе, напечатали, что развелся - я. И кто-то даже в это поверил, друзья звонили мне и спрашивали: как, ты разводишься? - а я отвечал: как, разве я был женат? - я не знал, что там напечатали, я не знал, что третий Эрик разводится с нею, с Энн-Рут-Рут-Энн, все это было нелепо и очень смешно. Но эйнджельному Эриcу, второму Эрику не смешно, а скучно, он доедает яичницу и говорит, что ему пора, и уходит, не оставив ни адреса, ни номера телефона, теперь его не найдешь, да Эрик и не будет его искать, не очень-то и хотелось, он не любит остановки на одну ночь, ему неуютно в пустыне, он моет тарелки и спешит в класс, и все-таки опаздывает, его спрашивают, отчего он опоздал, и он отвечает невинно: проспал, с кем проспал, а это вас не касается.
И когда вы все успеваете крутить романы на гастролях, вот я ничего не успеваю, да и сил у меня нет. Это не романы, Кирстен, моя дорогая, это одноразовый секс, как одноразовый шприц, но не такой безопасный, две минуты судорог, легкие упражнения перед сном, а ты ничего не успеваешь, потому что тебе нужно приводить в порядок пуанты, распарывать, шить, снова распарывать, если что-то пришито дурно, разбивать, разминать, развязывать ленточки, завязывать ленточки, убирать иголки, убирать булавки и нитки, пока никто на них не наступил, пока ты сама на них не наступила, ну и так далее, зачем я все это перечисляю, ты все знаешь лучше меня. Как странно, что он никогда не был влюблен в нее, она же такая славная, она красавица, счастлив тот, кто обнимает ее и целует в белое плечо, он обнимал и целовал, как полагалось в иных ролях, и был совершенно счастлив, но не влюблялся, даже не думал, ему нравилась Инге, мальчишески тощая, лисьи курносая Инге-Сванильда, умершая в той же больнице, где он лежал, умирал, но не умер, выбрался кое-как, а она не выбралась; ему нравилась Метте, тоже тощая, но длинноногая, одна из муз при аполлоне, но Метте всем нравилась, и все нравились ей, и девочки, между прочим, больше, чем недевочки, но об этом не принято говорить вслух, это неприлично, в балете лесбиянок нет, здесь танцуют с мужчинами и с мужчинами спят, под одеялом и при погашенном свете; кто еще ему нравился, Соня не в счет, Соня это серьезно, а все остальные, он с ними учился, водился, возился, и ни одной не увлекся, ни в одну не влюбился, что с него взять, это же Эрик, у него свой вкус, бог с ним, перебесится, встретит хорошую девушку и успокоится; бог с ним, встретит хорошего барона, лучше, чем у Хеннинга, и успокоится, ему нужен кто-то солидный, вот и все, а его тянет на сорванцов, и он, разумеется, с ними несчастен. У Хеннинга барон, у Кирстен - бери выше - министр, а у него все какие-то эмигранты, странные типы, то испанец, то русскосоветский, то грек, хуже всего грек, потому что подозрителен, молод, бездомен, вцепился намертво и не отпускает, и уверяет, что это любовь; ах, вернулся бы Эрик к своему советскорусскому, он хоть и несносен, и дурно воспитан, но с ним не стыдно выйти в свет, где Хеннинг с бароном, Кирстен с министром, и не надо просить костюм у Фредбьорна, все-таки не прием у покойного короля, можно попросту в джинсах, да и Фредбьорн раздался в последние годы, Эрик утонет в его пиджаке. Впрочем, Эрику не привыкать, он и прежде носил широкие пиджаки, чтобы выглядеть солиднее, а потом махнул рукой, перешел на черные кофты под горло, на брюки-клеш, на рубашки с цветочным узором, на несолидное, легкомысленное, юношеское, под стать своим любовникам, советскому и греку. В свет пустят и так, без пиджака и фрака, а не пустят - черт с ними, что за радость пить с министром и болтать с бароном о недвижимости и банковских вкладах, это Рудику интересно, а Эрику скучно, он ничего в этом не понимает, он кое-что понимает, но все равно ему скучно, лучше болтать о чем угодно - о погоде, об упавшем в океан самолете, о красных бригадах, о нобелевке по литературе, о том, кто что новенькое видел в кино, о ценах на виски, о летних поездках, о любовниках, будь они прокляты, о чем угодно, лишь бы не о банках, деньгах и налогах, банки лопнут, деньги обесценятся, налоги придется платить, вот и все, нечего тут обсуждать. И между прочим, вранье, что Хеннинга встречают в свете, на вечеринках, в гостях с его бароном, они нигде не появляются вместе, не то что Кирстен с ее министром, Эрик с его русским или греком, они замкнуты, Хеннинг замкнут, и на что я боюсь толпы и чужих, а он еще хуже, я видел, как он входит в комнату: замирает на секунду, вдыхает и выдыхает, и заставляет себя войти, это осознанное усилие, мучительный волевой акт. Я делал так, чтобы выйти на сцену, но на сцену выходишь реже, чем входишь в комнату, и нервы рвутся, как нитки, одна нитка за другой, попробуй свяжи их потом, натяни заново на ребра, как на деревянную раму, в этом есть что-то театральное, но от анатомического театра, и ничего не поделаешь, надо дышать и заставлять себя, и слушать, как лопаются внутри мои нитки.
- Я волнуюсь из-за Хеннинга.
- А что с Хеннингом? По-моему, он такой же, как всегда.
- Он почти такой же.
- Значит, совсем не такой. Что с ним?
- Не знаю, может быть, я все придумываю. Иногда мне кажется, что он может покончить с собой. Иногда мне кажется, что он уже пытался покончить с собой, а я не заметила, никто не заметил. И если он попытается еще раз, я снова не замечу, и он умрет. И мне страшно.
Какое мне дело до Хеннинга, мы никогда не были с ним близки, это ты с ним танцевала и дружила с ним, отдыхала втроем с его бароном, с его стариком, мне не нравится его барон-старик, он и вправду может довести до самоубийства, но какое мне дело, пусть он выбирается сам, а если не выберется, мне очень жаль, да простит его бог, которого, кстати, нет. Он вздохнул и спросил: хочешь, я куплю тебе мороженое, - что угодно пообещаешь, лишь бы не продолжать о Хеннинге, но Кирстен ответила: слишком холодно для мороженого, и выше подняла меховой ворот, сквозь мех взялась за горло замерзшей рукой. Все рассыпается, но Эрик этого не видит, слишком холодно для мороженого, расстояния слишком велики, и он, как всегда, не верит в возможность чего-то хорошего, и, как всегда, он прав, но он не понимает, как все рассыпается, все становится ветром, бессмыслицей, беготней, и к Вере в класс никто не ходит, и у Хеннинга чаще дрожат руки, и она сама стареет, у нее отнимают роли и отдают другим, и ничего не поделаешь, когда-то ей отдавали роли, отнятые у других, пришло ее время, пора снимать пальцевые туфли, вешать на гвоздь, на крюк вместо петли, нет, лучше привязать их за ленты к белой колонне, колонночке под куполком на венецианской могиле. Еще пять лет у нее есть, может быть, семь, чтоб ходить по сцене красавицей-королевой, не пуантами, но каблучками стучать в характерных танцах, в характерных ролях, затмевая девчонок, потому что девчонки ничего не умеют, что с них взять, но они научатся, а она - она состарится совсем, охромеет, и что ей тогда делать, согнуться, подпираясь клюкой, вымазать глиной белое, розовое лицо, сделаться уже не королевой, не очарованной мадам фон Эвердинген, а ведьмой, нет, лучше на пенсию выйти, в отставку, лучше умереть. Но Эрик обнял ее и прижал к себе, как обнимал, когда ей было восемнадцать, и она ревела над злыми статьями в газетах, только газет теперь нет, нечего бросать на пол, на землю; он поцеловал ее в голову и сказал: дура, чего ты боишься, ты все равно будешь лучше всех, и поверь мне, ведьмой быть очень весело, я сам играл ведьму, я знаю, что говорю.
Они еще рассорятся насмерть в семьдесят девятом, порознь бросятся к Хеннингу, который все-таки выживет, не покончит с собой, да, выживет, не дождетесь, даже когда они бросятся к нему и закричат: я не могу с ней работать, убери ее из постановки, я не могу с ним работать, убери его, но как его уберешь, если это его постановка, его «Жизель», и уйти придется ей, не Жизели и не виллисе, заменимой ассистентке; она уйдет, но не простит ни его, ни Хеннинга, она сделается сдержанна с ними, не враждебна, но хуже, чем враждебна, суха, как страшна великая сушь в нежной Кирстен, в цыпленке, цветке, но слишком долго она была цветком и цыпленком, теперь с этим кончено, как с ее пуантной карьерой, теперь и с ней самой кончено, ее - той Кирстен - нет, и она не будет больше ни отдыхать с Хеннингом, ни гулять с Эриком по Стрёгету, вспоминая о прошлом. Как жаль, что ты из-за меня поссорился с Кирстен, скажет Эрик, и Хеннинг ответит рассеянно: мы не ссорились, не беспокойся, она поймет, что это было нужно, мы не ссорились, и мириться нам незачем, все в порядке, как ты считаешь, тебе достаточно репетиций, или выделить еще одну? Я-то замкнут, но Хеннинг закрыт наглухо, непроницаем, у меня-то бывают подъемы и провалы, черные дни, когда я лежу лицом вниз и думаю только о смерти, о том, чтобы перестать быть, но что это рядом с провалами Хеннинга, с клинической депрессией, невылеченным расстройством; я закончу «Жизель» и уеду, не попрощавшись с Кирстен, пусть ей передадут от меня привет, пусть забудут ей привет передать, от перемены мест остаешься прежним слагаемым, но есть в датском небе и воздухе что-то свинцовое, прозрачная пыль, взвесь, забивающая легкие, и если живешь там долго, привыкаешь дышать этой пылью, а я отвык, и мне тяжело, но я уеду, а Хеннингу жить там вечно, вечно пытаться дышать. И мне за него страшно, я солгал когда-то Кирстен, мне страшно за него, но я ничего не могу поделать, мы никогда не были близки и уже не будем, я надеюсь, что не увижу, как он сломается, вернее - как его сломают и выжмут, и вышвырнут вон. Не беспокойся, повторит Хеннинг, все будет в порядке, я справлюсь, мы справимся, мне очень жаль, что вы не сработались с Кирстен, но у нее сейчас трудное время, не сердись на нее, пожалуйста; о боже мой, Хеннинг, я вовсе на нее не сержусь. Разговор кончен, Эрик шагнет к двери и у двери обернется, увидит постаревшего Хеннинга и подумает: неужели и я так же постарел, нет, не может быть, мне все говорят, что я до сих пор красив, верить необязательно, но мне все так говорят, а Хеннинг уже некрасив, и лицо у него оплыло, он несчастлив со своим стариком, несчастлив со своим театром, он чувствует, что ничего не получит, ни благодарности, ни славы, и наплевать на славу, но они же убьют его, как убили Веру, доведут до смерти, и он чувствует это, но все равно продолжает, я бы так не сумел, я счастлив, у меня не старик, а мальчик в синей рубашке, мальчик, убавляющий себе три года, чтоб казаться моложе, а надо бы убавить пять, у меня не театр, а временные контракты, тут поставить балет, какую-нибудь жизель, там станцевать, провести курс в летней школе, написать предисловие к балетной книжке, сейчас модно издавать балетные книжки, и платят за них хорошо, я свободен, а Хеннинг повешен на крючке, повешен на королевской площади, хоть здесь, кажется, и не принято вешать; итак, он обернется к Хеннингу и произнесет вслух: если тебе понадобится помощь, скажи мне или напиши, я буду рад что-то сделать для тебя, я не из любезности это предлагаю, а всерьез, но Хеннинг улыбнется и поблагодарит, и объяснит, что все в порядке, он пока справляется сам, они все справляются, после фестиваля станет полегче, и сам он привыкнет (не станет полегче и он не привыкнет).
- Я боюсь за Хеннинга, - сказала Кирстен там, на Стрёгете, где все узнавали ее, где никто не узнавал Эрика. - Боюсь, что он умрет, он перестанет справляться и сломается. Он такой хрупкий.
- Я тоже хрупкий, - заметил Эрик, - почему ты не боишься за меня? Все думали, что я не выберусь, я тоже думал, что умру, но выбрался и не умер, почему ты думаешь, что Хеннинг сломается? Он сильнее меня. И нервы у него точно крепче.
- Ты все время переводишь разговор на себя. И я-то знаю, что у Хеннинга слабые нервы, ты просто никогда не видел, как его трясло перед спектаклями.
- Подумаешь, всех трясет перед спектаклями, некоторых даже тошнит. А некоторые хлопают полстаканчика виски, чтоб танцевать в месячные.
- Не полстаканчика, а два глотка, что ты понимаешь. Хеннинг всегда говорит: «в такие дни», а не «в месячные», и вы все не представляете, как тогда танцевать, я бы умерла без виски.
- И вы все не представляете, как танцевать с прободной язвой желудка, тут и виски не поможет. Но я вру, тогда она еще не была прободной. И на сцене я не чувствовал боли, нет, в самом деле, стоило мне выйти из кулис - и все прекращалось, я тут же выздоравливал. Поразительно, правда?
- Поразительно. По-моему, это из-за адреналина в крови. Или из-за эндорфинов, я все время их путаю.
- Я тоже. А после спектакля все возвращалось, и я думал на поклонах, что просто умру. С виски, без виски, я больше не выдержу эту боль. Хеннинг выдержит. Он выносливее, чем ты думаешь. Я надеюсь, что он выносливее.
Мы все выносливее, чем ты думаешь, я думаю, он думает и она, вот нас и не забирают в сумасшедший дом, не снимают с крыши, не вытаскивают из канала посиневших, распухших от воды, мы прекрасно живем в прекрасном мире, мы не вспоминаем о смерти, мы вовсе не хотим умирать, вот ты же не хочешь, и мы вроде тебя, а таблетки - это ерунда, очень просто перебрать с дозой, на то и близкие существуют, его старик и мой мальчик, чтобы входить к нам в спальню, почуяв неладное, ничего не почуяв (запах газа, запах дыма, миндаль от цианида, как в детективном романе, детективном фильме про девятнадцать красных роз), они встревожатся и забегают, вызовут врача и вытащат нас, откачают, промоют желудок, между прочим, отвратительная процедура, просыпаешься, и горло ободрано изнутри, ни говорить, ни глотать, прошло три дня, и рядом сидит старик или мальчик, держит за руку и повторяет: я боялся, что ты умрешь, утешай его теперь, он, видите ли, боялся. Что ты такое выпил, что я такое выпил, ничего особенного, снотворное, как всегда, аспирин, и еще что-то, горсть продолговатых и розовых из круглой коробочки, а может быть, голубых, я выпил их разом, чтобы скорее погасла боль в моей голове, чтобы я уснул и проснулся здоровым, но перебрал с дозой, так бывает от усталости, а все же сработало, я проснулся здоровым, пусть и через три дня. Со мной это было в семдствтором, после отставки, когда я жил дома с моим учеником, и не делай сочувственное лицо, мы отлично жили вдвоем, он очень милый, ему как раз тогда исполнилось восемнадцать, почти исполнилось, и он помогал мне ставить шопениану, он брал уроки у Веры, и Вере он очень нравился, он всем нравился, даже мне; мне выписывали валиум от тревоги, от anxiety, знаешь, что такое anxiety, вот, у меня это было, еще есть despair, но это совсем другое, от despair и валиум не поможет, мне выписывали валиум, и я его принимал, и в тот вечер я принял валиум, потом запил его виски, потом забыл, принимал ли я валиум, и повторил еще раз. Никогда так не делай, это ужасно, мой ученик приехал и нашел меня в ванной без сознания, то есть, я был в сознании, но не мог пошевелиться, лежал на полу и думал, что умираю. Бедный мальчик, ему пришлось звонить Сьюз и звать ее на помощь, он не дотащил бы меня до кровати. А вдвоем они справились, нет, втроем, Сьюз привезла своего любовника, благослови, боже, любовников, если они способны таскать мебель, гробы и неудачливых самоубийц; я помню, как они раздевали меня и поили кофе, а я просил убрать тюльпаны из спальни, ненавижу тюльпаны, это кладбищенские цветы. Когда приходишь в себя после самоубийства, даже если не собирался всерьез умирать, чувствуешь себя ужасно глупо: все вокруг суетятся и радуются, что ты жив, и говорят, что едва успели, а могли и не успеть.
Я помню тебя в семьдесят втором, сказала Кирстен, ты ужасно выглядел, мы все за тебя волновались. И твоего ученика тоже помню, он очень милый, где он теперь? Представь себе, в Гамбурге, и прекрасно устроился, ему там нравится, и он там нравится, танцует принцев и пастушков, и выглядит еще очаровательнее, чем прежде. Он спас меня тогда, добавил Эрик, не только в ту ночь, но в ту осень он меня спасал, потому что я не мог быть один, и он возился со мной, успокаивал, показывал мне созвездие лебедя. Ты знаешь, где оно? Я ничего не понимаю в звездах, я не отличу большую медведицу от малой, но я всегда найду лебедя, денеб, альбирео, садр и дженах, это северный крест, альфа, бета, гамма и эпсилон, и между гаммой и эпсилоном - дельта без названия. Поразительно, как я все это запомнил, надо очень любить звезды или того, кто говорит о звездах, чтобы все это запоминать. А ты его любишь? Он засмеялся и сбил пальцем пепел, и ответил: ну конечно же, люблю, и тебя люблю тоже, и учти, это абсолютно невинно, я вообще никогда не был в тебя влюблен, я же не Хеннинг. И как хорошо, что я не Хеннинг, не из-за тебя, конечно, но по-моему, это ужасно - быть Хеннингом, жить с его бароном, выгуливать его собак, я боюсь его собак, они милые, но они всегда на меня воют, как будто я кошка или луна, ужасно никуда отсюда не уезжать, думать о компании, а не о себе, спрашивать у директора разрешения выйти и не выходить, если директор не разрешит, ужасно помнить свое место, врастать в эту землю, в эту брусчатку, в этот отвратительный клетчатый уют, здесь так уютно, дома низкие, вкусное пиво, медицинская страховка, велосипеды, морской климат, здесь так славно, и все говорят по-датски, никаких волнений, и это ужасно, я ненавижу эту страну. Я датчанин, я не Хеннинг, и я эту страну ненавижу.
Они остановились у фонтана с аистами; фонтан, между прочим, тоже отвратителен, и аисты отвратительны, и лягушки на листьях, и падающая вода. Надо чем-нибудь это запить, только ради бога, не в Норден, лучше в Европу, но Европа еще не открылась, откроется лишь в восемьдесят девятом, а пить хочется прямо сейчас, нет сил ждать до восемьдесят девятого. Пойдем в кей-бар, он недалеко, тебе нальют что-нибудь сладкое с шампанским, а мне - что-нибудь горькое с джином, зеленее и легче любви, вспомним юность, посмотрим на мальчиков, и я провожу тебя домой. Я тоже хочу горькое с джином, сказала она, мне надоело сладкое, это предрассудки, что женщины любят сладкий алкоголь, приятнее пить горькое и заедать чем-нибудь сладким, и чтоб никто не цеплялся и не ныл: что ты ешь, а как же фигура? Я не буду цепляться и ныть, мне очень нравится твоя фигура, мы закажем австралийские орехи и что-нибудь сладкое, шоколадные вишни, взбитые сливки, клубничную павлову, ты когда-нибудь ела клубничную павлову? говорят, что она божественна, мы попросим принести ее из соседней кондитерской и попробуем, и узнаем, божественна ли павлова, или нас обманывали всю жизнь. Он опять засмеялся и бросил окурок на мостовую, фу, Эрик, до урны два шага, как тебе не стыдно, а вот не стыдно, но ты стыди, стыди меня, а я тебя за это поцелую; руки замерзли, он надел перчатки и наклонился к Кирстен, чтобы ее поцеловать. И в этот миг какая-то женщина в оранжевом пальто подошла к ним и спросила: простите, вы эрик брун, и Эрик ответил: да, это я, узнали его все-таки, а Кирстен, кажется, не узнали, сейчас попросят автограф, а у него нет с собой авторучки, надо взять у Кирстен губную помаду и что-нибудь помадой написать.
Оранжевое пальто сияло на солнце, он пожалел, что надел перчатки, но не надел очки, приятно, что его узнали, но лучше бы не узнавали, как глупо, когда к тебе подходят на площади, у аистового фонтана, и спрашивают: вы эрик брун, и нельзя соврать, и приходится отвечать: да, к сожалению, это я. Может быть, еще удастся выкрутиться, отвлечь ее - и удрать вниз по Хёйбро, потом на Фортунстреде, и оттуда в кей-бар, там она не догонит, но Кирстен на каблуках, ей неловко бежать, того и гляди, споткнется, упадет, порвет чулки или связки; он спросил: у вас есть карандаш? я дам вам автограф, и вы от меня отстанете. Я дам вам что угодно - перчатку, денег, прядь волос, я вам закурить дам, так и быть, лишь бы вы от меня отстали. Но женщина продолжила: вы эрик брун, я восхищаюсь вами, я всегда ходила на ваши спектакли, когда вы танцевали здесь, как жаль, что вы не танцуете больше, нет-нет, мне не нужен автограф, я бы хотела вас просто обнять. Я следила за вами столько лет, я встречала вас у служебного входа, у меня есть миллион ваших автографов, мне больше ничего от вас не нужно, я хотела бы просто обнять вас, она выговорила все это и шагнула к нему, раскрывая руки, а он отшатнулся назад, к Кирстен за спину, и толкнул ее к женщине, прямо в объятия. Аисты взлетели вверх, лягушки спрыгнули вниз, под воду, оранжевое пальто вспыхнуло ярче, сейчас сгорит дотла, вместе с чулками, свитером, юбкой, кожей, мышцами, костями, плотью, сейчас она исчезнет, эта хищница, коллекционерша, ну почему она не исчезает. Я хотела обнять вас, повторила она, не отпуская Кирстен, глядя мимо Кирстен, прямо на него, какое жуткое лицо, она точно сумасшедшая, сумасшедшая или смерть. И он сказал, отступая прочь от нее, прочь от них обеих: обнимайте Кирстен, а не меня. Обнимайте Кирстен, ей нравится, узнавайте ее, а не меня, и не прикасайтесь ко мне, я редкое животное, вымирающий вид, не прикасайтесь, не подходите ко мне, я кусаюсь, я ядовитый, меня нельзя, меня опасно трогать руками.
Каждое утро мать спрашивала Рэя: ты пьешь чай с сахаром или без? - и подвигала ему сахарницу прежде, чем он успеет ответить, все мальчики и все балетные, все балетные мальчики любят сладкое, должны любить. Они сидели втроем за круглым столом, за столом для мирных переговоров, и старались переговариваться мирно, не злить друг друга, но воздух остывал и твердел, превращался в лед, как и положено в эпоху холодной войны. Где был отец Эрика - ах да, они с матерью в разводе, он приходил позже, к обеду или к ужину, тихий, аккуратно одетый, с выскобленным легким, он улыбался одинаково и Рэю, и Эрику, не задавал вопросов ни о сахаре, ни о погоде, ни об их дружбе, он все понимал и молчал, и резал свою отбивную на маленькие кусочки. Где была тетушка Минна - о, наверно, в саду, она вставала рано и завтракала одна, и уходила к своим розам, к своим друзьям, куда угодно, лишь бы не оставаться дома; у нее нелады с матерью, объяснял Эрик, у матери со всеми нелады. Где были сестры - вышли замуж и уехали, чем дальше отсюда, тем лучше, а одна навеки заперта в лечебнице, но мы о ней не говорим, она немного сумасшедшая, впрочем, мы все сумасшедшие, а в лечебнице держат только ее, не повезло ей, бедняжке. В доме, разумеется, слишком мало дверей, легче выйти в окно на первом этаже, рядом с розами тетушки Минны, а все зеркала кривы, и Эрик отражался в них уродом, и верил, что действительно урод. Смотри, говорил он Рэю и быстро прижимал к груди его ладонь, я страшный и сумасшедший, хуже моей сестры, неужели ты вправду меня любишь, и Рэй отвечал: люблю; в коридоре звучали шаги, мать была тяжела, но ходила легко, и они слышали ее и целовались спеша, за секунду до пробуждения, до ее появления.
Конечно, она догадывалась, что происходит между ними, что такое их связь: не просто дружба, не только дружба, еще и секс, и воспаленная туберкулезная любовь, надо держать себя в руках и не держаться - за руки, что ж, им не привыкать, они умели притворяться, чертить пальцем в воздухе, на стене, на запотевшем стекле «секретное слово», J.E.D., jeg elsker dig, и повторять то же самое на мимическом, на сильфидном языке: «я» - указывая на себя, «тебя» - указывая на него, «люблю» - прижимая ладонь, ладони к груди. Хорошо бы переделать гараж в отдельную квартиру, чтобы жить там спокойно, без матери, без посторонних, мне так надоели люди, ты не представляешь, я никого не хочу видеть, хочу видеть только тебя, но мы не будем здесь жить, мы уедем, вернемся в Америку, мне плохо здесь, добавлял Эрик, мне кажется, что у меня тоже вырезали легкое, мне нечем дышать. А мать по вечерам рассказывала Рэю о Соне, как будто он никогда не видел ее, как будто он был с нею незнаком, наплевать, что они танцевали в одной компании, и наплевать, что иногда они ужинали втроем: Эрик, Рэй, Соня, после спектакля, когда уже все закрыто, лишь паршивая пиццерия работает до последнего клиента, при Соне можно целоваться, а при матери - нельзя никак, сиди смирно, слушай ее, улыбайся; мать вздыхала - ах, милая Соня, славная девушка, Эрик был в нее влюблен, и она в него - тоже, она его очень любила, как жаль, что у них ничего не вышло, вот и госпожа Шрам спрашивала вчера: неужели Эрик так и не женился на той славной девушке, на милой Соне, как жаль, они были такие чудесные, такие трогательные дети. Дети выросли, и слава богу, если б он женился на Соне, мать возненавидела бы ее, мать всех ненавидит, всех, кто подходит к нему слишком близко, это ревность и зависть, лечить бесполезно, не лечится. Кто эта госпожа Шрам, спрашивал Рэй, и Эрик объяснял: соседка. Когда-то мечтала, что я женюсь на ее дочке, но не тут-то было, дочка выскочила за кого-то приличного, и госпожа Шрам поняла, что ей повезло. Теперь желает мне добра просто так, бескорыстно. А я плачу ей за то, что она помогает тетушке Минне с уборкой, и все довольны, кроме матери, разумеется, но ей никогда не угодишь.
Мать была любезна с Рэем - о, говорил Эрик, не принимай это на свой счет, она умеет быть любезной с чужими, а ты чужой; мать была очаровательна - что ж, она и очаровывать умеет, но лучше не поддавайся, она тебя сожрет, она сделает тебя своим другом и прикончит, у нее это легко. Влезать в их отношения - опасно для рассудка и жизни, лампы мигали, когда они ужинали все вместе, раз в неделю, в свободный вечер без балета: тетушка Минна молчала, отец молчал, Рэй молчал, а мать и Эрик перебрасывались словами, задыхаясь от электрической ненависти, от катуллового odi без amo, и улыбались одинаково, и одинаково сжимали столовые ножи: мясо ими нарежешь, но хочется перепилить шею и ему, и ей, выпустить кровь на белую скатерть. Мне повезет, если я ее переживу, но мне кажется, она переживет - меня, она ни за что не уступит, не умрет, пока не растопчет меня, пока не заставит признать, что я ничтожество, что я ее люблю. Она выглядит такой спокойной: массивная немолодая дама, мраморная дама в льняном платье по летней моде, но она вся перекручена внутри, как перекручен сам Эрик, в этом их жуткое сходство, не внешнее, но внутреннее, хуже, чем сходство, - сродство. Она склонна к инцесту, замечал Эрик, по-моему, она до сих пор жалеет, что не изнасиловала меня, знаешь, лет в тринадцать я еще не мог ей сопротивляться, и она бы меня трахнула без труда. Потом я просто перестал подпускать ее слишком близко, я чувствовал, чего ей от меня нужно, и не собирался давать ей, ну уж нет. В семнадцать я переспал с одним адвокатом, ее ровесником, от любопытства, конечно, ну и немного ей назло: она считала, что он - дурная компания, а мне он нравился. Я не ночевал дома, она спрашивала: где ты был, а я отвечал, что у Кристенсена, у этого адвоката, и она кричала: хоть бы ты соврал, что у какой-нибудь девчонки.
С девчонками труднее, у них не останешься на ночь, они все жили тогда с родителями, молодые особы из хороших семей, Эрик провожал их до дверей, целовался с ними - подальше от фонаря, в тени, у кирпичной стены, и распрощавшись, нацеловавшись досыта, шел к своему адвокату, что, кстати, случилось с ним, жив ли он еще, нет, наверное, умер, почему бы ему и не умереть. Он перешел в прошлое целиком, с поражением во всех правах: теперь о нем могли вспоминать как угодно, а он ничего не мог, он сидел в своем времени, в конце сороковых, и не высовывался, не спорил, не требовал особого отношения, тем более - любви. А девчонки, с которыми Эрик целовался некогда у кирпичной стены, жили здесь и танцевали, встречались с Эриком в театре, щебетали, курили, красили губы, пришивали ленточки к пальцевым туфлям, отпарывали и пришивали снова, к ним бы и ревновать, и Рэй ревновал, мучаясь от их датского щебета, от датского дыма, а Эрик не замечал, все замечал слишком хорошо и проверял его: ну, сколько он выдержит, надолго ли его хватит, он всех своих возлюбленных-дарлингз проверял вот так, не переставая любить, но разве бедному Рэю от этого легче. Знакомься, это Инге, моя первая подружка, я был от нее без ума, а это Метте, я с ней крутил, когда долго не виделся с Соней, чего не сделаешь от скуки, даже с Метте переспишь, а это Кирстен, впрочем, с Кирстен ничего не было, мы пили вместе и ловили мальчишек, я учил ее пить и ловить, а это Вера, привет, Вера, однажды мы с ней подрались, ну хорошо, не подрались, но она швырнула в меня свою сумку, а я швырнул сумку в нее и назвал ее сукой, а она назвала меня кретином, потом я уехал в Америку и встретил тебя, и если б не Вера, я бы, наверно, никогда в тебя не влюбился, и никогда бы не стал собой, она меня создала, сейчас сам убедишься, ну все, все, молчу, после класса поговорим.
Как сладко ссориться насмерть с Верой и мириться с нею, возвращаться к ней снова и снова, приводить с собой новых учеников для нее, своих новых партнеров: Рэя он представлял ей, а через несколько лет - Рудика, а в семьдесят третьем, нет, в семьдесят четвертом успел свести ее с Константином, но не в классе, не на королевской площади, а в гримерке на фредериксбергской аллее, в маленьком театре имени Бетти, втором бетти-театре в его жизни (вообще-то - хронологически - первом), он умывался после спектакля, превращаясь из убитого такэхиро в живого-себя, и Константин набрасывал халат ему на плечи, и кто-то говорил потом, когда Эрик уже стал мертвым-собой, кто-то говорил: в этом было так много любви. Сьюз переодевалась за ширмой, Карен стояла в дверях, это она твердила: в этом было так много любви, это она видела, как Константин укрывает халатом его плечи и целует его в щеку, в угол губ: осторожнее, ты наешься кольдкрема и пудры, подожди, не лезь сейчас целоваться, говорят тебе, не мешай. Он стареет и становится ворчливым, наш милый Эрик, опасно заигрывать с ним и заигрываться, он укусит, вздор, он не кусается, он всегда был ворчливым, всегда считал, что любовь игра, что зачем нам рыба, раз есть кавиар, а любовников надо держать в строгости, не то они обнаглеют и проглотят его целиком, зажмут в углу и сведут с ума, у них это легко, они сами все сумасшедшие. Привет, Вера, садись вон на тот стул, он целый, и познакомься, кстати, это Константин, он приехал из Канады, а еще из Германии, а еще раньше из Греции, ты его не знаешь, а теперь будешь знать, очень приятно, мы завтра в два придем к тебе на урок, хорошо, ну, или в три, если нельзя в два, но непременно придем. Даже Вера не сумеет исправить Константина, время упущено, он поздно начал, в двадцать лет, в семнадцать, поправлял Константин, но Эрик повторял безжалостно: в двадцать, и это слишком поздно, но ничего, принцев ему не танцевать, он не Рудик, не Рэй, не я, а позаниматься с Верой всегда полезно, с Верой или со Стэнли в САБ, но в САБ ему не попасть, теперь все хотят брать классы у Стэнли. Через год она умрет, а он не приедет на похороны: Веры больше нет, ей все равно, что над ней стоят в почетном карауле скрытые недоброжелатели, явные недоброжелатели, они травили ее, отказывали ей в пенсии, не заработала еще, нечего-нечего, а не нравится - пусть увольняется, найдем другую, получше, посговорчивей, потише, они унижали ее, они ее и убили, и вот, несли венки и говорили над ней речи, и даже плакали: как же мы будем без нее? Ей все равно, справляйтесь сами; вот они и справлялись, они стояли с венками у могилы, заглядывали вниз и бормотали, что нет ничего страшнее русских похорон, советских похорон, хоть она была не советская, скорее бы ее уже зарыли, дождь начинается, обедать пора. А Эрик, проснувшись на рассвете в другой стране, на другом континенте, смотрел на часы и думал: сейчас хоронят Веру, и закрывал ладонью глаза Константину: что ты, еще рано, спи. Все в порядке, у меня ничего не болит, мне не плохо, я проснулся, а ты спи, мне просто приснилось, как хоронят Веру, и я чувствую, что это правда, что она действительно умерла.
Это правда и это неправда - сейчас, в пятьдесят пятом, она идет с веком, нет, не совсем в ногу, отставая от века на несколько лет, ей пятьдесят, Эрику двадцать семь, Рэю двадцать пять, они молоды и очень сильно влюблены, а она ничем не больна, Рудольфу семнадцать, он только что поступил в вагановское, он тоже, как Константин, поздно начал, и его еще не принимают всерьез, а Константин младше всех, ему едва исполнилось тринадцать, он учится в школе, и ему хорошо дается химия, единственный приличный ученик в нашей компании, у меня всегда были ужасные оценки по точным наукам, у Рудика тоже, Рудик вообще двоечник и сорванец, а он умница, жаль, сбился с пути, а то стал бы химиком, придумывал яды вместо балетов, никогда бы не встретил меня. Глупо думать о грядущем, нет никаких предчувствий, présage'й-предзнаменований, сейчас им кажется, тогда им казалось, что они всегда будут вместе, где угодно, лучше всего в Америке, но можно и в Дании, в отдельной квартире, переделанной из гаража, будут жить вместе и танцевать, расставаться ненадолго, перезваниваться, перекликаться по телефону, отправлять и получать письма, встречаться на вокзалах, целуясь и не скрывая поцелуев, и любить друг друга, очень сильно любить. Кто ваша семья? моя семья – это Рэй, моя семья – это Эрик, если вы устроите ему сносную жизнь – спасибо, но лучше не лезьте к нам, сами справимся; никого не стоит о чем-то просить, никому не стоит поручать друг друга, так кто же ваша семья, неужели у вас нет родителей, родственников, братьев, сестер, неужели вы одни на свете – ах, хотели бы мы быть одни на свете, мы пытаемся быть, и это так трудно, все время кто-то находит нас и говорит: вы не одни, а мы говорим: да, мы помним, и это ужасно.
Они спали в разных комнатах, но каждую ночь Эрик тихонько приходил к Рэю, ложился рядом с ним на диван: так жестко, так узко, что и не улечься вдвоем, подвинься, я обниму тебя, только не шуми. Рэй обнимал его в ответ, и прижимал к себе, укутывая в объятия вместо одеяла, сквозь бумажные стены шел уличный холод, и колеса стучали по рельсам совсем близко, прямо по улице, прямо под окном. Когда ты понял, что влюблен в меня? На такие вопросы положено отвечать одно и то же: мне кажется, я всегда был влюблен в тебя, я не помню, когда я был в тебя не влюблен. Они познакомились всего лишь год назад, целый год, нет, меньше целого года, Эрик приехал в октябре, хромая и жалуясь на колено: доктор Томассон еще не практиковал в Орхусе, а остальные доктора, не Томассоны, уверяли, что это надолго, что спешить опасно, что после таких травм восстанавливаются месяцев пять или десять, не восстанавливаются вообще, он послушал их и взял отпуск по болезни, покинул Данию, потому что сырость ему вредна, приехал в сухой Ньорк не танцевать, а лечить колено, и выздоровел за месяц, и еще быстрее влюбился. Люсия говорила сквозь зубы, сквозь булавки, зажатые в губах: ты не со всеми знаком, мы набрали новеньких, пока тебя не было, есть неплохие девочки, например, Мэри-Эллен, ах нет, ее зовут по-другому, я не помню как, но это неважно, по-моему, она тебе подходит, попробуем поколоть вами орехи, сунуть вас вдвоем в щелк-щелк-щелкунчиковое па-па-де-де, не все тебе крутиться с брюнетками, блондинки тоже хороши, даже крашеные, как не-Мэри-Эллен. Бедным девочкам не дождаться от Люсии доброго слова, попробуй-ка докажи ей, что волосы у не-Мэри-Эллен не крашеные, а светлые от природы, да как же, природа не терпит такого цвета и такой пустоты, такой головы, как у не-Мэри-Эллен, новый мальчишка покрасил ей волосы вместе с туфлями, одной кистью, чтоб побыстрее, он испанец из кордебалета и из Сан-Франсиско, получает тридцать в неделю, ну, тридцать пять, ему все равно, на чем зарабатывать - на туфлях у солистов или на дурочке не-Мэри-Эллен. Или на дурачке Эрике, на очарованном Эрике, который смотрит на него, как не надо бы при всех смотреть, и в автобусе садится с ним рядом, молчит и тихо трет пальцем его ладонь; девять утра, и все спят, все безумно устали, а гастроли едва начались, столько городов впереди, столько негодных сцен, дрянных гостиниц, выстуженных гримерных, лучше не думать об этом, лучше спать, лишь Люсия вяжет рядом с водителем, неумолимая наша мадам Дефарж, да кто-то в бессоннице читает газету, и Эрик пальцем пишет на ладони Рэя, испанца из Сан-Франсиско: я-т-е-б-я-л-ю-б-л-ю, и не знает, что ему ответят: я-те-бя-то-же или я-те-бя-то-же-нет.
- Помнишь, как мы прятались за кулисами и целовались, пока Люсия не видит?
- Люсия видела, но ей было наплевать.
- А как грели воду в Денвере, чтобы вымыться?
- И все равно пришлось мыться холодной. Но я тебя быстро согрел.
- Это я тебя согрел. А ты говорил, что у тебя будет воспаление легких, и у меня будет воспаление легких, и мы будем вместе болеть в одной постели.
- Необязательно болеть, чтобы лежать в одной постели. Как говорил мне когда-то один лысый умник, мне все равно, чем ты занимаешься с мужчинами под одеялом...
- ...но если ты хочешь сделать карьеру, изволь выбирать - либо мужчины, либо балет.
Неужели нельзя выбрать и то, и другое? Можно, соглашался лысый умник, но тогда тебе придется выбрать другой театр, ты к этому готов? Только не забудь, что в другом театре никто не станет с тобой возиться и давать тебе хорошие роли, тебя задвинут в кордебалет, и я не поручусь, что ты из кордебалета выберешься, но если тебя это не смущает - вперед, я тебя не удерживаю, я тебя, обрати внимание, даже не увольняю, а выписываю тебе отпуск и не требую благодарности, хотя ты мог бы меня и поблагодарить. Но молодым вроде тебя вечно кажется, что они ничем никому не обязаны, весь мир обязан - им, что ж, вперед, поезжай куда собрался, в Англию, во Францию, в Америку поезжай, там тебя заждались. Потом вернешься, все вы возвращаетесь, и признаешь, что я был прав, и женишься, как миленький, хоть на этой твоей Соне, но лучше бы на датской девушке, есть Метте, есть Инге, есть Кирстен, право, женись, и всем будет наплевать, с кем ты пьешь и не только пьешь в этих ваших специальных барах, главное - с несовершеннолетними не связывайся, мне скандалы не нужны. Он получил свой собственный скандал, связавшись с несовершеннолетней, он попался, бедный лысый умник, и Эрик о нем не плакал, Эрик пожимал плечами и объяснял: ничего личного, но без него легче дышать, а если он вернется - уйду я, вот и решайте, кто вам важнее. Вы нам важнее, Эрик, конечно, вы, пожалуйста, не уходите.
Все равно я здесь не останусь, твердил он теперь, все равно я отсюда сбегу, здесь болото, либо задыхаешься, либо сидишь на кувшинке и квакаешь, квакаешь, сам не замечаешь, как превращаешься в жабу: ква, ква, квакс, бре-ке-кекс. Как хорошо в Ньорке одному, как хорошо в Ньорке с Рэем, впрочем, с Рэем где угодно хорошо, но чем дальше от Дании, тем лучше, чем дальше от матери, тем лучше, она наливает по утрам нестерпимо сладкий чай, смотрит пристально: почему ты не пьешь, а когда ее спрашиваешь: почему ты на меня смотришь, что со мной не так, она отвечает о другом, вовсе не отвечает. Когда-нибудь я ее убью, сожгу ее тело в камине, а золу выгребу и рассыплю под ее любимыми тюльпанами, я ненавижу тюльпаны, я их боюсь, а она знает, что я их боюсь, и нарочно срезает их и приносит в дом, назло мне, чтоб мне было плохо. Рэй слушал его и гладил по голове, милый Рэй, он знает, как успокоить Эрика: не надо ничего говорить, не надо объяснять, что мать у него не такая уж страшная, не встречал он по-настоящему страшных матерей, Эрик тогда вспылит и ответит резко: что ты понимаешь, ты не жил с ней, она тебя не унижала, она не отбирала у тебя деньги, не считала, сколько ты, сколько я ей стоил, не смей рассказывать мне, что она нестрашная, она чудовище, и я чудовище, мы одинаковы, и с ней я становлюсь еще хуже; не надо его раздражать, не надо ничего ему доказывать, и Рэй не доказывал, Рэй гладил его по голове, и помогало: Эрик отвлекался и вздыхал легче, и говорил, наконец: да ну ее, пойдем погуляем, хочешь, съездим в Тиволи, там и поужинаем, не в Тиволи, а в гавани, надоели мне эти домашние ужины с отцом.
Они ужинали в гавани и гуляли допоздна, и возвращались с последним поездом: как сладко ехать в пустом поезде и смотреть на свое отражение в черном окне, слаще только в ночном трамвае, и трамваи ходили тогда, а потом их сняли, убрали пути, как странно, что они перестали звенеть, мне кажется, говорил Эрик через много лет, я до сих пор слышу, как они звенят, поворачивая, через королевскую площадь, ночной маршрут D, из Ванлосе в Эллеруп, из Эллерупа в Ванлосе, но их нет, это галлюцинации, и я так ни разу ни с кем не проехал на них ночью, ни с Рэем, ни с Рудиком, ни с Константином, ни с другими, которых я вез к себе домой в темноте. Они одни выходили на пустую платформу из пустого вагона и брели по пустому городу, держась за руки, вот бы заблудиться здесь до утра, вот бы вовсе не возвращаться домой, не к себе, а к матери в бессоннице, к тете Минне с сердечными приступами, только быть вдвоем, без людей, без вздохов и разговоров за стенами, без стен, между фонарей и деревьев, под небом. Но ночи становились свежее, и они быстро замерзали и сворачивали на свою улицу, на виолвей-виолвай, беззвучно открывали дверь и беззвучно целовались в прихожей, еще минутку можно, даже мать уснула, даже тете Минне сегодня легче, и она крепко спит, никто их не слышит, никто их не поймает с поцелуями и на поцелуях, словно воров. Прощай, любовь моя, прощай, покойной ночи, зайди ко мне тихонько в спальню, я снова обниму тебя и снова пожелаю покойной ночи, и снова скажу тебе: любовь моя, ты существуешь, и мне легко от твоего существования, легче ли тебя оттого, что я существую, счастлив ли ты со мной, нет, замолчи, не отвечай, слова обманчивы, я чувствую и так, что ты еще меня любишь, что я еще люблю тебя, и мне кажется, что это никогда не кончится, и я боюсь, что это не кончится никогда. Видите ли, это ужаснее всего, это иррациональное, гадкое чувство: я любил Рэя, я был счастлив с Рэем, я не хотел с ним расставаться, и я боялся, что мы всегда будем вместе, я боялся не-расставания, и пока он думал, что это продлится вечно - наша любовь, наша жизнь вдвоем, замкнутая любовеноносная система, - я думал, что все это оборвется, и может быть, очень скоро, и меня это утешало, как утешает мысль о смерти: я когда-нибудь умру, как хорошо, что я умру, как хорошо, что мне не надо любить Рэя вечно, и ему не надо любить меня. Что я за чудовище, ведь я совсем не хочу, чтобы Рэй исчез сейчас, я не хочу сейчас его потерять, мне будет плохо, если с ним что-нибудь случится, если он полюбит кого-то и уйдет к кому-то; но я знаю, что когда-нибудь я его потеряю, а он потеряет меня, и мне нравится повторять шепотом: я еще люблю тебя, я не обязан любить тебя до смерти, ты не обязан любить меня, ты еще меня любишь.
- Что ты там шепчешь, я не слышу.
- Наклонись, и я шепну тебе на ухо: я очень люблю тебя, мне хорошо с тобой даже здесь, в этом доме. Но будет лучше, когда мы отсюда уедем. Что ты хмуришься? Разве лучше не будет?
- Мне хочется, чтобы мы уехали обратно в Ньорк, и мне страшно, что мы туда уедем. Я снова буду тебя ревновать. Все эти люди так хотят тебя, и я боюсь, что и ты их захочешь.
- Когда-нибудь я буду жаловаться вот так кому-то другому: все эти люди так хотят тебя, а я боюсь тебя потерять. Ну что ты, конечно, я не буду жаловаться, потому что мы с тобой никогда не расстанемся.
- Ты вправду в это веришь или выдумываешь, чтобы утешить меня? Не надо меня утешать, я тоже знаю, что мы с тобой никогда не расстанемся. Но все равно я боюсь, когда приходят твои подружки со свежими круассанами и кокетничают с тобой, и ты кокетничаешь с ними, а я понимаю, что это несерьезно, но я иногда их ненавижу.
- Я тоже их ненавижу, они не дают мне побыть с тобой. Но что мне делать, не выгонять же их вон. Или выгонять?
- Выгонять вместе с круассанами. И с теми, что у них в пакетах, и с теми, что у них между ног.
- Мне не нравятся ни те, ни другие.
@темы: фики, Rudolf Nureyev, Erik Bruhn, Constantin Patsalas, Henning Kronstam