Живи, а то хуже будет
"Скелет сильфидного крыла", главы 22-23
У меня болит затылок, пожаловался он, я думал, вдруг у меня кровоизлияние, инсульт, а в больнице мне сказали, что это нервы, что-то очень знакомое, мне лет двадцать назад тоже все твердили, у вас нервы, у вас нервы, а потом вскрыли меня и узнали, что ой, это язва, интересно, что они теперь узнают, когда снова вскроют меня. Константин наклонился и поцеловал его в затылок, как детей целуют, чтобы все прошло, чтобы больше не болело, какой же черный грек этот Константин, еще чернее стал, чем прежде, и начал понемногу седеть, выгорать на солнце, и губы горячие, и весь он горячий, ах, маленькая моя смерть-ана-ди-о-мена, поцелуй меня еще, у тебя хорошо получается, я и забыл, что так хорошо. До вечера они были свободны, и Константин спросил: хочешь отдохнуть? ты, наверное, устал после перелета, а Эрик ответил, что совсем не устал, вздор все эти джет-лаги, пойдем лучше гулять. Дважды за этот год они поймали весну, а в Торонто листья желтели, но еще держались, а в Копенгагене рыжели и облетали, а в Гентофте вовсе почти облетели, четверть часа от центра, но холоднее, чем в центре, намного холоднее, и от озера тянет сыростью, лишь платаны вовсе станции зеленеют и дают густую летнюю тень, и так хорошо опираться на платан или не опираться, ходить вперед и назад по короткой аллейке, дожидаясь нужного поезда, дожидаясь того, кто никогда не приедет, когда-нибудь ты тоже будешь ходить там, под платанами, и ждать меня, позабыв, что меня больше нет на свете. Впрочем, о смерти говорить скучно, затылок уже не болел, видно, помог поцелуй, и Эрик повеселел и взял Константина под руку, жалуясь, что так давно здесь не был, все позабыл и непременно заблудится, здесь все ужасно переменилось, и еще сильнее, еще ужаснее переменился он сам. Он приехал сюда впервые почти двадцать пять лет назад, вместе с Соней, они снимали квартиру пополам, так дешевле, это они сами объясняли, что так дешевле, а им не верили, но притворялись, что верили, а сами, конечно, считали, что они любовники, не только живут, но и спят вместе, но спали они порознь, в левой спальне и в правой, прощались на ночь, а утром встречались на кухне и пили кофе в халатах, и рассказывали, что видели во сне; не знаю, повторял он теперь, как я вынес бы все один, без Сони, мать умерла, Рудик был далеко, и дело даже не в том, что он был далеко, а в том, что он не понимал, что мне плохо, или понимал, но не умел помочь, он звонил мне каждый день и ждал помощи от меня, ждал от меня любви, а мне не хватало сил, и иногда я просто не брал трубку. Бедный Рудик, он не привык к моим настроениям, он боялся, что я его разлюбил, и Соня сначала утешала его, потом утешала меня, потом он снова звонил, и она снова его утешала. Святая Соня, сказал Эрик и сжал локоть Константина: смотри, вот этот перекресток, я узнаю его, здесь мы с Соней почти поссорились, потому что я сначала сказал Рудику, чтобы он приехал, потом передумал и написал, чтобы он не приезжал, а потом написал, что если я пишу, чтобы он не приезжал, значит...
И Константин договорил: значит, он должен приехать и любить тебя. Куда ему деваться, куда скрыться от Эрика, он приехал, измучившись на пересадках, чуть не потеряв чемодан, свободу и паспорт, временное удостоверение временной личности, по дороге из аэропорта держал Эрика за руку и повторял бессмысленно: это ты, это действительно ты, я так скучал, я так тебя люблю, все одно и то же, это ты, я скучал, я люблю. Бедный Рудик, ему было плохо без меня, а мне было плохо без него, плохо с ним, нет, все-таки немного лучше, мы даже съездили в парк, где жили коалы, ему дали подержать коалу на руках, и он потом меня измучил, все вздыхал: как хорошо было бы завести коалу дома, они такие пушистые и уютные, с ними так приятно обниматься, а я спрашивал: а что, со мной тебе не нравится обниматься, я обнимаюсь хуже, чем коала? Два дня он шарахался от полицейских, от клерков, от людей в хорошо сшитых костюмах, от людей в темных очках от солнца, от всех он шарахался, кроме Эрика и Сони, и Эрик дразнил его: первый раз на Западе, да, все такие страшные, все кусаются, а он огрызался, что ничего смешного, они везде, они за ним следят, им нетрудно и до Австралии добраться, лишь бы его ликвидировать, вонзить ему в шею отравленную иглу, чтоб он умер от неизвестной болезни. Теперь уверяли, что он умирает от неизвестной болезни, разумеется, врали, никто ничего в него не вонзал, кроме совершенно чистого члена, и никто за ним не следил, кроме поклонников, состарившихся юношей с красными губами, на которых фыркал когда-то покойный мистер-Би, о, как давно это было, как странно, что мистер-Би умер, что все они умрут, даже эти юноши протянутся в гробах, сжав красные губы, и лишь Рудольф переживет всех, прыгнет в следующий век, в следующее тысячелетие, и будет отмечать юбилей в ноль-восемнадцатом году, величественно раздавать интервью, закутавшись в пестрый халат, протягивать руку с перстнями для поцелуя, для поцелуев вместо перстней. Два дня он вздрагивал от громких звуков и громких шагов, оглядывался на улицах, и когда Эрик его спрашивал: что ты оглядываешься, ты кого-то ищешь? - он отвечал раздраженно: как ты не понимаешь, я ищу, откуда на меня нападут, они везде, они за мной следят; а потом ему надоело бояться, он успокоился и даже с русскими переводчицами нахально здоровался при встрече, там были русские переводчицы, прилетели с парой из Новосибирска, мы менялись: один вечер танцевали мы с Соней, второй вечер - Никита и Таня, по-английски они молчали, хоть, мне кажется, всё прекрасно понимали, и на репетициях, и в классе при них сидели две дамы - на всякий случай, вдруг понадобится что-то перевести. А Рудик называл их интуристскими девками и объяснял, что они не переводят, а присматривают, чтоб Никита и Таня ни с кем не общались слишком близко, не заводили дружбу, а то мало ли что, и главное - чтоб к Рудику и близко не подходили, он опасен, он их соблазнит, и они тоже сбегут. Они и к Эрику почти не подходили, потому что Эрик, всем известно, жил с Рудольфом, спал с Рудольфом, а значит, тоже был опасен, нельзя с ним водиться, он дурному научит; но иногда, ускользнув за кулисами от интуристских девок, они сталкивались с Эриком и улыбались ему, и болтали с ним на ломаном французском, всего несколько слов: вы сегодня чудесны, а вы были чудесны вчера, как вы это делаете, вот это pas de ciseaux, изумительно чистые ножницы, и он обещал показать завтра в классе, как он это делает, но уже надвигались грозные переводчицы, и Эрик отступал прочь, в гримерку, пока его не догнали, и говорил Рудольфу в гримерке, в безопасности: они что, правда из кгб, а Рудольф удивлялся: а ты думал, откуда, из института культуры, что ли.
- Когда он уехал, я пришел к Соне и сказал, что у меня сердце разорвется. Получилось очень драматично, она даже испугалась и предлагала отвезти меня в больницу. И отвезла на другой день, мне сняли кардиограмму, и оказалось, что со мной все в порядке, у меня абсолютно здоровое сердце. Только немного разорванное.
- Да, я знаю, как это ощущается, у меня тоже такое бывает. Когда ты уезжаешь или когда мы с тобой ссоримся. Хорошо, что мы с тобой редко ссоримся. Плохо, что ты все-таки часто уезжаешь.
- А ты снимал кардиограмму? Может быть, это все у тебя от любви ко мне, но вдруг не от любви, а от предынфарктного состояния, и если ничего не сделать, оно превратится в постынфарктное, а ты умрешь. В самом деле, когда ты вообще в последний раз был у врача?
- А ты, между прочим, кашляешь.
- У меня, между прочим, был бронхит, я имею право кашлять. Я старый. Я долго выздоравливаю.
- Ты много куришь.
- Я курю всего три пачки в день. Нет, не три, а две с половиной, разве это много? И посмотри на себя, ты сам куришь, голос у тебя хриплый, ребра торчат, и наверняка опять жрешь транквилизаторы, я тебя знаю, привык ко всякой дряни и не можешь без нее уснуть.
- Привык к тебе и не могу уснуть без тебя, так будет вернее. Честное слово, никаких транквилизаторов, я слишком устаю, чтобы еще что-то глотать.
Непременно надо добавить, что именно он должен глотать теперь, когда Эрик приехал, глотать до капли и облизывать дочиста, стирая колени о голый пол, о жесткий ковер, об уличную панель, впрочем, они оба слишком усталы, слишком стары, чтобы делать это на улице. Неделю они проживут вместе - до премьеры, и несколько дней после премьеры, Эрик выйдет во втором или в третьем спектакле на сцену, согнувшись и приволакивая ногу, но это мнимая хромота, он еще выпрямится, отшвырнув палку, промимирует торжествующе: ты оскорбил меня, ты прогнал меня, вот твое наказание, не я разрушил твое счастье, ты сам его разрушил, он вскинет руки - не женщина, не мужчина, андрогинное существо в сером гриме, в серых лохмотьях, и может быть, в последний раз ощутит то, что ощущал когда-то, танцуя: что он везде и нигде, он прозрачен, невидим, свободен и мертв. Потом он будет кланяться, а зрители будут аплодировать и визжать, он обнимет джеймса, сильфида подарит ему розу и чмокнет в щеку, испачкав губы серою краской, и даже Константин заглянет к нему, пока он переодевается, и зачем-то положит на столик цветы, не розы, и слава богу, не тюльпаны, а три альбрехтовы лилии, не матерчатые, живые, а Эрик возьмет их и поднесет к лицу, вдыхая чуть сладкий, чуть трупный запах, и скажет: Константин, это был мой последний спектакль. Никаких предчувствий, ни дурных, ни блаженных, он не собирается умирать или снова уходить в отставку, он уже в отставке и занят другими делами, а спектакли отвлекают его, раздражают, тревожат, и вообще у него бронхит, он кашляет, нельзя же играть ведьму с кашлем, все решат, что она туберкулезная, что она назло всех вокруг заражает и сплевывает на землю кровь. А помнишь, скажет он, помнишь, как в прошлом году я танцевал, пытался танцевать с Карлой в Мет, и это было ужасно, она порхала, а я хромал, будто Мэдж, хоть притворялся Джеймсом, я рад бы забыть все это, но не могу забыть, и зачем я согласился, когда меня пригласили, что за безумное тщеславие, это ты виноват, уговорил меня, а я виноват, что тебя послушал, я был ужасен, нельзя в пятьдесят пять носить килт и гоняться за сильфидами, мне это не к лицу. Ах, что ты понимаешь, вздохнет Константин, с твоими ногами, с твоей талией как раз и носить килт, и куртку, и гольфы, ты красивее всех, и не смей опять ворчать об искаженном восприятии, у меня нормальное восприятие и нормальное зрение, я все вижу верно, это у тебя метаморфопсия, посмотри в словаре, что это значит. Кто-то объяснял, как меняются вариации Джеймса во втором акте, в лесном белом акте, не путать с белым озерным, там лебеди, а тут сильфы, это другое дело: первая вариация Джеймса - трезвая и земная, он направлен не вверх, а вниз, он вспоминает движения свадебной пляски, плотные échappés между tours en l'air, но не вспоминает ни свадьбу, ни дом, ни Эффи, это прошлое навсегда прошло; вторая вариация - стремительней, легче, он отталкивается от травы и прыгает вверх, он пробует воздух, и воздух выдерживает его, пусть на несколько секунд, но секунды обращаются в вечность или вечность сжимается в несколько секунд; и в третьей вариации он летает, позабыв, что он человек, и взрезает воздух лезвиями brisé, а в коде сливается с толпою сильфид, танцует с ними, танцует так, будто он - один из них, и нет у него бессмертной души. Но когда танцевал Эрик - у него и в первой вариации не было ни бессмертной души, ни веса, ни тела, он сам едва касался земли, травы, упругого настила сцены, и взлетал выше, не задыхаясь, потому что для него, как для сильфа, существовали лишь полет и танец, и он не существовал - вне танца, не мог существовать; что вы чувствуете, когда вы танцуете Джеймса, говорили ему на родном языке, и он отвечал, нехорошо улыбаясь: я получаю удовольствие, я поднимаюсь выше, знаете выражение get high, вот что я чувствую, когда танцую Джеймса, я поднимаюсь все выше и выше, и иногда мне кажется, что я никогда не вернусь обратно.
«Когда в студии ты показываешь другим, как надо танцевать, когда в студии ты танцуешь Джеймса - в черной твоей кофте под горло, в черных туфлях, в черном трико, я не знаю, что чувствуют эти мальчики, которым ты все это показываешь, я знаю, что чувствую я: мне хочется онеметь, потому что слова бессмысленны, мне умереть хочется, потому что жизнь бессмысленна после твоего танца, это слишком прекрасно, это не может длиться всегда, а я не могу жить, если это не может длиться, мне хочется сказать тебе: пожалуйста, забудь обо всех своих обещаниях, забудь, что ты повторял столько лет - что с принцами покончено, что ты не вернешься к этим ролям, что ты слишком стар, господи, нет, это мальчишки слишком стары, и к дьяволу принцев, мне не жаль ни зигфрида, ни альбрехта, ни флоримунда, пусть мальчишки играют в них, пусть Рудольф классичит их вариации одну за другой, но Джеймс не принц, никогда им не был, и зачем мальчишкам изображать его, они не умеют, лучше сам сядь в кресло, усни и проснись от поцелуя, и не переодевайся, не нужно ни килта, ни гольфов, ни красной шотландской куртки, ты хорош в черной кофте и черном трико, ты по-прежнему Джеймс, танцуй, летай, умирай, а я и мальчишки - мы будем смотреть на тебя из-за кулис, мы будем плакать, когда ты протянешься, не дыша, опрокинешься навзничь с наконец-то разорванным сердцем. Мне жаль, что я встретился с тобой слишком поздно, я никогда не видел тебя Джеймсом в спектакле, я вообще не видел тебя в спектаклях - до твоей отставки, и я помню, как ты обещал мне, что приедешь в Европу с канадцами, и тогда я тебя увижу, «как хочешь», говорил ты, «из-за кулис или из зала, я все устрою, мне не трудно, перестань скромничать», но весной ты приехал в Европу с канадцами, вместе со мною смотрел из зала, не из-за кулис, как пружинисто прыгал Нильс, как дразнила его, как манила его Вероника, и повторял, утешая меня, что и сам не станцевал бы лучше, что станцевал бы намного хуже, я бы разочаровался, если б тебя увидел. Записи не передают очарования, записи прерывисты и дурны, но я смотрел их, что мне еще оставалось, и жалел, что их так мало, что тебя не снимали чаще, это, в конце концов, несправедливо, несправедливо. «Чего же ты хочешь, - объяснял ты, - я не Рудик, он хорошо получается на кинопленке, а я так себе, не стоит возиться, и мне еще повезло, других снимают гораздо реже, например, тебя, когда ты умрешь, никто даже и не узнает, как ты танцевал, неужели тебе не обидно?». А мне совсем не обидно и совсем не смешно, слава богу, что не узнают, я плохо танцевал, я поздно начал, я годился для третьей, для второй линии, так никогда не дорос до первой, хоть дорос - до первого, первого солиста, и напрасно ты дразнил меня, напрасно ты меня дразнишь, я рад, что меня не снимали танцующим, почти не снимали - говорящим, у меня противный голос, противный акцент, это тебе повезло и с голосом, и с акцентом, а я хорошо выхожу лишь на фотографиях, в статике, в абсолютной тишине. А ты прекрасен в движении, в полнозвучии, на цветной и на черно-белой пленке, в сценических записях, в репетиционных записях, в документальных, в телевизионных, на мадридской жизельной поляне, заледеневшем озере, но прекраснее всего ты в студии, между зеркал, в черной твоей кофте под горло, в старых черных туфлях, в черном трико, когда ты показываешь мальчишкам, как надо танцевать Джеймса, а я смотрю на тебя и думаю, что люблю тебя, и что это нельзя вынести, и мне хочется умереть».
Что ты замолчал, спросил Эрик, и Константин ответил, опоминаясь: задумался, не обращай внимания. Интересно, куда мы идем? Все равно, сейчас повернем и пойдем обратно. О чем ты задумался, обо мне? Как ты угадал, разумеется, о тебе, о ком же еще, о том, как ты танцуешь, как ты танцевал, о том, что я не видел тебя на сцене до отставки, и это нечестно. Боже мой, вздохнул Эрик, было бы на что смотреть, все ужасно преувеличивали меня и мой танец, все говорили, что я великолепен, а я был отвратителен, особенно в последние годы, тогда, перед отставкой. Я очень рад, что ты меня не увидел, тебе бы не понравилось, я бы тебе не понравился. А я тогда, знаешь ли, хотел тебе нравиться. И я боялся, что я тебе не нужен, тебе нужен эрикбрун, а не я, и я думал, что ты меня бросишь, когда я уйду в отставку, потому что я перестану что-то значить, и тебе будет скучно со мной. Я думал, у нас с тобой все это ненадолго, я помогу тебе получить визу, пристрою тебя к Селии или не к Селии, к кому угодно, кто тебя возьмет, и ты уедешь и забудешь обо мне, найдешь себе кого-нибудь помоложе, получше. Как странно, что все получилось совсем по-другому. Сколько мы уже вместе, лет пятнадцать? Да, ответил Константин, в следующем августе будет пятнадцать лет, если отсчитывать от августа. От чего же еще отсчитывать, как не от августа, это высокий сезон, выше некуда, и все съезжались на остров, особенно балетные, чтобы погреться напоследок перед своим сезоном - не-высоким, не-курортным, выматывающе-длинным, последним сезоном Эрика. Встречи случайны, знакомства - еще случайнее, то ли они сами подошли тогда друг к другу на песке или на набережной, пока солнце стояло невысоко, то ли кто-то свел их, кто-то всезнающий, указывая на Константина, спросил: что, в твоем вкусе? хочешь, позову его? - и Эрик ответил: ну, позови, он хорошенький, я люблю таких смуглых и черных. Как доступны эти кордебалетные мальчики, мечтающие сделать карьеру, мечтающие получить хороший ангажемент, мечтающие выбиться из последней линии в первую, станцевать в одиночестве, чтоб все смотрели только на них, и Эрик был когда-то кордебалетным мальчиком, но и вполовину не таким нахальным: ему прочили большое будущее, а он скромничал и опускал глаза, и знал себе цену, получал сольные партии одну за другой; а хорошенький, смуглый и черный Константин и не пытался ничего выпрашивать - ни у Эрика, ни у других, не ждал подачек, он гордый, и мне это нравится, гордый, упрямый, несносный грек. Он дождался своего часа, дождался, когда Эрик поднялся высоко, и сам поднялся вместе с ним: «эпоха Эрика Бруна была эпохой Константина Патсаласа», «Эрик ему бессовестно покровительствовал», «Эрик набивал репертуар его дрянными балетами», «что вы хотите - сексуальная протекция», «вздор - они не спали», «вздор - они еще как спали», «вздор - это не протекция, Эрик ценил его балеты», «очень жаль, значит, Эрику изменил вкус», «при Эрике в репертуар вошли четыре его балета, а при Александре – пять», «ну и что, Эрик просто невовремя умер», Эрик вообще не умер, как вам не стыдно так говорить.
- Ты пережил трех худруков, трех с половиной, Дэвид как половинка худрука. С кем тебе было уютнее всего?
- Конечно, с тобой. И секс ни при чем, наши отношения вообще ни при чем. С тобой легче всего работать, ты делаешь так, что мне легко работать. Я могу ни о чем не волноваться и заниматься своим делом.
- Но ты все равно волнуешься, сводишь меня с ума, бесишь танцовщиков, доводишь до истерики дирижера, осветителей, костюмеров, даже билетеров, не знаю, как тебе это удается. Я даже думаю, при Селии ты себе такого не позволял.
- Что ты, при Селии все вели себя прилично, и я тоже. Но я говорю серьезно: с тобой мне легче всего. Ты тот художественный руководитель, который будет сидеть со мной рядом на генеральной репетиции и держать меня за руку. Ты так и делаешь: сидишь и держишь меня за руку, когда мне кажется, что все ужасно, балет никуда не годится, танцовщики ничего не понимают, осветители все портят, а дирижер идиот.
- Лучше я буду держать тебя за руку и успокаивать, чем ты будешь принимать свои транквилизаторы или что ты там принимал. Мне нужен штатный хореограф, а не штатный наркоман.
- Эрик Брун, лучшее успокоительное средство, художественный транквилизатор. Не путать с транзистором и трансформатором. Ни с кем не путать, потому что ты один на свете.
- Да, когда-то меня путали с Эриком Брауном, но он умер. Теперь я действительно один на свете. А ты уехал, и мне некого держать за руку на генеральной, Глен справится без меня, а больше никто ничего не ставит. Все ждут весны. Или, может быть, перемен. Может быть, надеются, что я не стану возобновлять контракт, просто подам в отставку.
- Не смей, пожалуйста, подавать в отставку.
- Или надеются, что я заболею и умру.
- И умирать, пожалуйста, тоже не смей.
Но у меня болит затылок, я не могу так жить. Он жаловался несерьезно, чтобы его несерьезно пожалели: боль в затылке утихла на солнце и от поцелуя, он не кашлял, он дышал глубоко и легко, и мог жить дальше, возобновляя контракт: еще на три года, до восемьдесят девятого, а там будет видно, найдут кого-нибудь ему на смену, не Константина и даже не Глена, кого-нибудь неизвестного, но прекрасного, подходящего для девяностых. Любовь, к сожалению, есть летучее чувство, насекомое чувство, усилится ветер, сам подуешь на ладонь - и где она, эта любовь, нет ее, и в газетах ругают Эрика, танцовщиков и репертуар, и танцовщики ругают газеты, репертуар и Эрика, и Эрик ругает всех и пишет заявление по собственному, лучше уйти самому, не дожидаясь унижений, однажды его уже вышвырнули, попросили вон, очень мило и дипломатично, хватит с него дипломатии, ударов в спину, он слишком стар, и спина у него надорвана танцем, миллионом высоких поддержек. Когда-то он подбадривал Рудольфа: о, Рудик, держись, первый сезон труден, второй труднее, желаю тебе выжить, съешь их сам, чтобы они тебя не съели, щелкни на них зубами, как ты умеешь, помнишь, как в Швеции ты рычал, и они тебя слушались; нет, не помню, я помню совсем другое: как я пытался уйти, а ты шел за мной и не давал уйти, ты меня обнимал и просил вернуться, и я возвращался, тебе нельзя ни в чем отказать. Бедный Рудик, ему было трудно, я тогда немного привык к шведам, я справлялся не с ними, но со злостью на них, а Рудик чуть не плакал от бессилия: они его не слушались, они все делали по-своему, они объясняли: мы так не привыкли, здесь вам не ваш ленинград, здесь мне не мой копенгаген, не нравится - убирайтесь, мы не расстроимся. Кто угодно сорвется, и он срывался, швырял в сумку туфли, полотенца, мокрый насквозь свитер, он орал, что пусть они провалятся к черту, коровы, бегемоты, ленивые сволочи, а они отвечали, что пожалуются в профсоюз, а Рудик орал, что имел он их профсоюз, ебал он их профсоюз, а они тоже что-то отвечали, и я думал, что когда-нибудь убью их всех, я их всех ненавижу; я никого не убивал, я знал, что они сами меня прикончат, но не сейчас, и я шел за Рудиком и обнимал его, и уговаривал вернуться, я извинялся перед ними и уговаривал не впутывать профсоюз, я всех уговаривал, мирил, утешал, и мне казалось - я больше не выдержу, но я прекрасно выдерживал, до тех пор, пока они не выставили меня за дверь. Что вы, Эрик, в Канаде вас любят, в Канаде не станут так обращаться с вами; еще как станут, если он вовремя не сбежит, важнее всего удрать вовремя, это первый урок всем худрукам, всем метящим в худруки, метящим в худруков: вас непременно разлюбят - в Канаде и в Швеции, в Дании и во Франции, в АБТ-Ю-Эс-Эй, - и за все спросят с вас, и ничего вам не простят.
Что ты замолчал, спросил Константин, и Эрик ответил: задумался, не обращай внимания. Мы опять куда-то пришли, давай повернем и пойдем в обратную сторону. Или лучше вернемся в гостиницу, мне надо полежать, тебе тоже надо полежать, полежим вместе, опустим шторы, включим вентилятор, сделаем ночь. Почему ты не спрашиваешь, о чем я задумался, о ком я задумался, разве тебе все равно? Какой странный этот Константин, ему действительно все равно, что я задумался не о нем. Они повернули - в обратную сторону, но где обратная сторона, может быть, они уже заблудились и никогда не дойдут до гостиницы, и никуда не дойдут. Возьми меня за руку, попросил Эрик, хоть мы не на генеральной репетиции, но это неважно, мне просто не по себе, наверно, я отвык от солнца, или от воздуха, или от тебя, и должен привыкать снова. Но лучше здесь, чем в Швеции, лучше где угодно, чем в Швеции, я никогда и нигде в мире не чувствовал себя таким чужим, как в этой проклятой стране, мне нигде не было так плохо, я умирал там, и никто не мог меня спасти. И никто не понимал, что я умираю, я сам не понимал, я входил туда - в страну, в театр, в комнату, где меня ждали, - и боялся, что не выйду живым: сердечный припадок, панический приступ, и я выброшусь из окна, живот болел ужасно, и все меня жалели: бедный Эрик, у него опять живот болит, а кто-то говорил: здесь у него всегда всё болит, а в Ньорке он совершенно здоров, танцует каждый вечер и получает за каждый вечер хорошие деньги, побольше, чем платят нам, побольше, чем мы ему платим, ну и убирался бы в свой Ньорк, а мы без него обойдемся. Каждый вечер танцует, как бы не так, он танцевал два, три раза в неделю, давно покончено с юношескими гастролями: восемь спектаклей за семь дней, и пожалуйста, без травм, замены для него нет; теперь были замены, славные мальчики, получай травмы сколько хочешь, а то и вовсе уходи, пора бы уже в сорок два, сорок три, сорок четыре, но он тянул, он пропускал спектакли, когда ему становилось совсем плохо, и тут же решал, что от пропусков хуже, нельзя прекращать, он успеет еще прекратить, у него мало времени, он скоро кончится, он ощущал, как не жизнь, не карьера, а он сам, его сознание и тело, то, что называлось эрик-брун, эрик, э-рик, - все это кончается, все это вот-вот прервется, надо спешить. И он спешил, танцевал и дотанцовывал, сгибался от боли, прижимал грелку к животу, сворачивался клубком - так легче, так меньше болит, - и лгал, что отлично выспался, что отлично себя чувствует, что ел сегодня, два раза ел, попробуйте только, посмейте ему не поверить; он радовался: как хорошо, что шведы меня выгнали, теперь я могу хоть весь год танцевать у Люсии в эйбити, как хорошо, что Наташа сбежала, теперь я могу танцевать с Наташей, как хорошо, что ставят тщетную, теперь я могу танцевать еще одного крестьянина, а не принца, соло с бутылками, ловушки из ленточек, майское дерево, мне все это по душе, мне надоели меланхолики и экстраваганты, охотники на лебедей и виллис, я хочу что-нибудь живое, счастливую, консумированную любовь. Как жаль, что ему не пришлось станцевать еще одного крестьянина - в придачу к Джеймсу, меланхолику и экстраваганту, мечтателю, самоубийце, все тщетно, тщетно, не поймать ему счастливую любовь в ловушку из ленточек, Джеймс победил, тень и образ Джеймса, эта тень и образ, этот Джеймс твердил, закидывая ногу на ногу, задирая килт выше колен: ты станцуешь меня в последний раз, а потом умрешь, он переспрашивал, не расслышав, не смея поверить в расслышанное: я станцую тебя, а потом, - а потом уйдешь, и всех попросишь тебя простить, и объяснишь, что здоровье не позволяет тебе, ты уйдешь, а не умрешь, соглашайся, цветастый жилет и желтые кюлоты - это не для тебя, тебе к лицу шотландская куртка и килт, у тебя колени красивые, как у меня, вернее, у нас одинаковые колени. Из таких Джеймсов вырастают колдуны и ведьмы, Мэджи и Мэдж, он был Джеймсом и стал Мэдж, он сам себе объяснял: ты не станцуешь любовника в тщетной, ты станцуешь Джеймса и умрешь, уйдешь, так все и вышло, случайное совпадение, разумеется, он обещал Наташе, что непременно с ней станцует премьеру, что она будет его лизой, с нею он сыграет в лошадки, но обманул и предчувствовал, что обманет, он стар, он несчастен, куда ему играть с Наташей в лошадки, прыгать между бутылками, пусть другие веселятся, здоровые и молодые, а он чем-то болен, он споткнется и упадет.
Он споткнулся, но не упал, крепче сжал руку Константина и сказал: знаешь, о чем я думаю? о том, что не станцевал в тщетной, а ты станцевал, моя милая вдовушка симоне, у нее дочь на выданье, а ей бы самой мужа. И недурной муж ей достался, правда? Знаешь, кто я? я неаполитанский торговец лимонадом, я подмешиваю в лимонад водку и половину выпиваю сам, а остальное продаю, я сколотил хорошенькое состояние, и французская вдовушка в чепчике должна в меня влюбиться, давай, влюбляйся в меня, снимай чепчик и бросай его через мельницу, через ветряную электростанцию, и пусть его разорвет лопастями, пусть он сам станет ветром. Константин засмеялся и ответил: тут нет ветряков, еще не придумали, здесь верят в солнечные батареи, а я верю, что давно влюбился в тебя, ах, этот Константин, мало ли во что он верит, прелестен он был во вдовьем платье, в кудряшках, с подмазанными губами, в черных башмачках, он хлопал ресницами, подставлял щеку для поцелуя, флиртовал как сумасшедший, а с кем флиртовал - увы, не с лимонадным торговцем, с работниками, с нотариусом, с дочкиным женихом, плясал в сабо, плясал с тамбурином, вот за такую цыганщину уши ему надрать, его дело - сидеть и прясть, а он вскакивает, неугомонный, и удирает, заперев дочку дома, удирает на свидание к заезжему итальянцу, к подозрительному типу, не к добру это, но как его удержать. А все же он не подходил на эту роль, пусть прелестен, но слишком худ, в сорок лет казался мальчишкой, переодетым дамой, травести-из-трокадеро, это мило, но несерьезно, то ли дело ведьма, ведьмой он был хорош, моя младшая ведьма, нежно называл его Эрик, сестренка с кривым клыком, грязная, пыльная, злая, сестренка, красотка моя. Мы старухи, переодетые мужчинами, мужчины, переодетые старухами, мы горбимся и волочим ноги, кашляем, сплевываем на землю, хрипим, зябнем, мы дряхлые, мы больные, мы безобидные, за что нас преследовать и сжигать, и вдруг мы выпрямляемся во весь рост, отбрасываем прочь парики, лохмотья и палки, и проклинаем всех, проклинаем друг друга: я любил тебя, а ты меня оставил, променял меня на кого-то другого, ни на кого меня не променял, вот и мучайся со мной теперь всю жизнь, и я с тобой буду мучиться.
Ну, а что же ты сделал с моей сильфидой, оборвал ей крылышки, как стрекозе? Впрочем, на то сильфиды и стрекозы, чтобы обрывать им крылья, ловить сачками, шарфами, голыми руками, сминая тюль и плоть, они умирают, но на поклоны выбегают, как живые, кланяются и ловят букеты, переброшенные через оркестровую яму, с дирижером целуются, с Джеймсом, с Мэдж, с постановщиком, вот и с Эриком будут целоваться, не отвертеться ему от поцелуев. Теперь Константин уступал ему место, сам отступал в тень, прячась за кулисы, подсматривая из кулис, Константин всего лишь ассистент, репетировавший с кордебалетом, размечавший мизансцены, что он понимает в хореографии, в стиле что он понимает, он подготовил для Эрика черновик, дай бог, чтобы хорошо подготовил, как странно, что Эрик ему доверяет, как странно, что Эрик вам доверяет, говорили ему напрямик, и он глотал молча, он научился до капли глотать. А мы неплохо сработались, здесь все очень милые, очень талантливые, если не очень талантливые, то старательные, они тебе понравятся; ну, тебе все милые, пока не спорят с тобой, а если б ты ставил для них и на них что-то свое, ты бы жаловался на них с утра до вечера: что они все делают неправильно, не умеют считать, не умеют слушать, не умеют танцевать, импровизируют, а за импровизации ты вообще их убьешь и наберешь новых танцовщиков вместо убитых. Ты же ненормальный хореограф, я знаю, что это такое - работать с тобой, я не знаю, как я тогда выжил, это было ужасно, я сразу понял, что слишком стар для таких издевательств, лучше издевайся над другими, не надо мной. А других, значит, тебе не жаль, ничего страшного, что я их мучаю, обижаю и запрещаю импровизировать, так им и надо, ты их не станешь защищать? Так им и надо, с удовольствием согласился Эрик, им полезно, злее будут, только не будут, они тебя обожают, а зря, обожание вредно для обожающего. И не рассчитывай, что они вступятся за тебя, если я решу, что ты и твои балеты мне надоели, и откажусь продлевать твой контракт; они не вступятся, поругают меня вполголоса, пожалеют тебя, навестят, как больного или покойника, пообещают, что позвонят, но, разумеется, не позвонят, и скоро забудут, что ты существовал, и балеты твои забудут: был ты - и нет тебя, никогда не было. А если через год им напомнят о тебе, они растеряются или не растеряются, и ответят, что им никогда не нравилось танцевать у тебя, что критики тебя заслуженно ругали, что твоя хореография наивна, претенциозна, незрела, а ты сам карьерист, и под выключенный диктофон добавят, что ты делал карьеру через мою постель, да я, слава богу, вовремя спохватился и выгнал тебя из компании и из-под одеяла. И придется тебе тогда зарабатывать на жизнь чем попало, будешь ставить ворованную классику, мою сильфиду, мою жизель на дюжину, две дюжины человек, и порадуешься еще, что я когда-то отправил тебя в Луисвилл, отправил в Сидней, кое-чему тебя научил (и конечно, до капли глотать).
- И вот что, пока я тебя не прогнал, сделай мне новый балет в следующем сезоне. Мы восстановим Кончерто, сделаем репремьеру, но мне хочется, чтобы ты выдумал что-нибудь еще, что-нибудь свеженькое. Позавчера мне как раз один человек сказал: «Ну разумеется, пока вы художественный руководитель, Патсаласу не о чем волноваться, его балеты всегда будут в репертуаре», это значит, что я тебе бессовестно покровительствую, разрешаю ставить дрянь, и вкуса у меня нет.
- Ты объяснил ему, что мы десять лет не спим вместе, и ты меня еле терпишь, и что у тебя вообще-то есть вкус, пусть он не воображает, что один такой умный?
- Я объяснил, что меня вполне устраивают твои балеты и ты сам, особенно когда встаешь на четвереньки и подставляешь мне зад. Ну хорошо, вру, я этого не говорил, но подразумевал, а он, по-моему, понял, он действительно умный. Он сказал, что у твоих балетов нет будущего. Или у меня нет будущего с твоими балетами, я уже забыл.
- Я хочу поставить балет в лабиринте. Мы с Пенелопой придумали: балет как лабиринт, как идея лабиринта, а в финале выходит минотавр, ну, не минотавр, а идея минотавра, и убивает всех, или его убивают. Или он умирает, потому что его пытаются вывести из лабиринта. Нет, это все слишком сюжетно, а я не хочу сюжет, а я хочу музыку, а музыки у меня нет. Знаешь, что я здесь все время слушаю?
- Знаю и не хочу это слушать, я старый человек, я не вынесу.
- Я слушаю Малера, lied фон дер эрде. Снова и снова, слушаю до конца, перематываю обратно, и опять включаю, уже помню наизусть, а не могу остановиться. Это наваждение. Что-то немножко сумасшедшее, и мне нравится. Я хочу сделать из этого балет.
- Liedeлабиринт, малеролабиринт?
- Нет, не о лабиринте, о смерти. Я даже знаю, как ее танцевать, это должна быть женщина, обязательно рыжая, ведьма, как Мэдж, босиком, в чем-то сером, в капюшоне. Но я не знаю, что сделать вокруг нее, с кем она должна танцевать, с кем-то одним или со всеми. Но я хочу это поставить, если придумаю, как, можно?
- Можно. Нет, я передумал, нельзя. Вот умру, тогда и ставь что хочешь о смерти, а пока я жив, не смей, все и так ставят о смерти, в следующем сезоне у нас будет масада, гора трупов на сцене, а тут ты со своей рыжей смертью в капюшоне. Нет уж, довольно, придумай что-нибудь легкое, о сексе, например, у тебя отлично получается секс, особенно лесбийский, в балетах, я имею в виду. В жизни тоже, пожалуй, ничего.
- В жизни этот секс совсем не лесбийский.
- Но все равно отлично получается, поверь мне, я в этом разбираюсь. Лучше, чем в лесбийском.
Мне нравятся лесбийские интенции в инвенциях, сафические черные ангелы, женщины, танцующие с женщинами, а не с мужчинами, мне нравится, как он перемещает их тела в пространстве, мне нравится, как он играет с сексуальностью, мне нравятся его балеты, мне нравится он сам, я бы хотел узнать его лучше; это Грэм писал когда-то, примолкший критик, у критиков тоже кризис, ох, лишь бы у Грэма был кризис, а не вич. Поставь что-нибудь лесбийское, и Грэм обрадуется и снова напишет о тебе, он тебя очень любил - до Пенелопы, до Джеймса, до всех остальных, меня так любил Клайв, бескорыстно, не требуя от меня ответной любви, как странно, что я говорю о нем «любил», хоть он здоров и всех нас переживет. Поставь что-нибудь абстрактное, не о лабиринте, в лабиринте сижу я, потому что я чудовище, и в конце концов все приходят ко мне, а я всех съедаю, поставь что-нибудь о смерти в сером капюшоне, балеты о смерти в капюшоне и с непокрытою головой легки и прекрасны, потому что обратимы, занавес опускается, занавес поднимается, умершие стоят на авансцене, держась за руки, и кланяются, поставь что угодно, ты штатный хореограф, обойдешься без моих указаний, а меня потом выругают за то, что я тебе все позволяю, лишь Клайв не выругает, он не увидит, и кстати, он спрашивал, почему мы не показываем твои балеты в Ньорке, боимся, что ли, а я ответил, что да, боимся, я сам боюсь: он тебя обругает, ты расстроишься и что-нибудь с собой сделаешь, а мне как без тебя жить. Он - это Клайв, а ты - это ты, я обещал ему, что следующим летом мы покажем в Ньорке и что-нибудь твое, но мои обещания ничего не стоят, я могу и передумать, все зависит от твоего поведения, а еще оттого, буду ли я жив; конечно, ты будешь жив, Эрик, куда ты денешься. Мало ли куда я денусь, я с тобой расстанусь и уволю тебя, и выброшу на улицу вместе с твоими балетами, выброшу твои балеты вместе с тобой. Как жаль, что мы встречаем это рождество не вместе, когда, кстати, мы в последний раз вместе встречали рождество? Я не помню, но наверно, это хороший знак, это значит, что нам было очень весело. Попробую встретить теперь рождество без тебя и дома, там, где я когда-то был дома, значит, в Гентофте, выпадет снег, все будут петь гимны, пить пунш, заедать мясом и шоколадом, чем положено заедать пунш, чем положено угощать гостей, впрочем, на то и гости, что все слопают, что им ни дай. Почему бы тебе не свернуть из Индии в Данию, перелетишь через Союз, а оттуда рукой подать, посмотришь на Союз сверху, еще больше снега, черным нанесены на снег контуры лесов, дорог и транссибирской магистрали, где, кажется, родился Рудик, то ли в поезде, то ли на станции, лохматая звезда разбрасывала над ним лучи, собаки и овцы опускались перед ним на колени. Почему бы тебе не приехать, хоть я и говорю, как всегда, что не надо приезжать, мне кажется, мы потом очень долго не увидимся, но ты не веришь моим предчувствиям, дурным предзнаменованиям, и напрасно не веришь, ты поймешь, что я был прав, когда станет слишком поздно, когда не станет меня, последняя моя зима на берегу незамерзающего озера, лохматая звезда опять висит на небе, что там дальше, и не могу сказать, что не могу жить без тебя, поскольку я живу, выучи это наизусть и читай, когда тебе будет плохо без меня, если когда-нибудь будет, не говори, что не можешь жить без меня, и, пожалуйста, живи, сочиняй балеты, влюбляйся, думай иногда обо мне, иногда говори обо мне вслух, вспоминай, как мы с тобой встретились, влюбились, сошлись, можно об этом вспоминать, я не возражаю. Но лучше не приезжай.
Ну хорошо, ответил Константин, я не приеду. Если надо приезжать, то не надо приезжать, и наоборот, меня не пустят из Индии через СССР, буквы не раздвинутся, не помню, кто это придумал. Встретимся дома зимой, я привезу тебе что-нибудь, мою любовь, разумеется, новый балет для тебя, веера, перья, ширмы и шелк, что привозят из экзотических стран - пауков и экзотические болезни. Ничего не привезу, кроме себя самого, и буду рад, что вернулся, и спрошу: почему ты не радуешься мне? А ты ответишь, что радуешься, и куда-то уйдешь, но пообещаешь скоро вернуться, вечером вернуться, непременно вернуться на следующий день, и я отпущу тебя, а ты не вернешься. Знаешь, я ужасно люблю тебя, ну конечно, ты знаешь, тебе это до смерти надоело, а я все равно тебя ужасно люблю. Он засмеялся и обнял Эрика за талию, поцеловал в щеку, и Эрик сказал, кривя рот, ну ты с ума сошел, на улице, отпусти меня немедленно, и повернул голову, сам поцеловал Константина, сначала в щеку, потом в губы, пусть на улице, но ничего, здесь можно целоваться, никто их не узнает, не придется врать друзьям, что это ошибка, случайность, что они давно уже не любовники, не придется бедным друзьям притворяться, что они в это верят. Как славно быть вообще, как славно быть на краю света, на окраинном континенте, никому до них дела нет, они туристы, а туристы почти всегда чудаки, то им нянчить коал, то кормить кенгуру, то бродить под руку, за руку, в обнимку днем, на ходу бормоча о чем-то своем, на птичьем своем языке, пусть бормочут, что в этом дурного, они смирные, немолодые, не покупают травку и стекол не бьют.
- Хорошо, что мы все-таки встретились.
- Как же мы могли не встретиться, скажи пожалуйста? Я давно перестал теряться в городах и аэропортах. Даже жаль, что перестал, иногда мне хочется потеряться.
- Хорошо, что мы вообще встретились, ты ничего не понимаешь. Хорошо, что в семидесятом... в семьдесят первом я приехал на Ибицу, и ты тоже туда приехал, и кто-то нас познакомил, и мы стали жить вместе.
- И жили долго и счастливо, и умерли в один день, застрелив друг друга.
- Я не умею стрелять. Задушив друг друга. Это эротическая асфиксия.
- Залюбив друг друга. Я не умею душить.
- Затанцевав друг друга. Я немного умею танцевать.
- Затанцевав, - согласился Эрик. - Я тоже немного умею.
По виолвею, фиалковому пути, он проходил с Рэем, потом с Рудольфом, потом с Константином, спускался к озеру и сворачивал направо, всегда направо, прочь от дома и моста, по направлению к свану, то есть - к лебедям, к созвездию сигнес, к станции, к поездам, к кладбищу вдали, за несколько километров отсюда, неразличимому, но ощущаемому за магазинами, рельсами, живыми изгородями из боярышника, терна, жасмина. Когда-нибудь и он должен был остаться там, на кладбище, в стороне от обозначенных могил; он не думал об этом, когда шел вдоль озера с Рэем, почти не думал, когда брал под руку Рудольфа, но с Константином он думал о смерти неотрывно и говорил вслух: что будет, когда я умру. Другие не стали бы слушать, а Константин молчал и слушал устало, не пытаясь его перебить, не зная, что будет идти здесь после Эрика, без Эрика, ощущать в себе свою смерть, то же самое: что будет, когда я умру, ничего не будет, бесконечный футурум от быть, невычеркиваемый вспомогательный глагол. Что будет, да ничего хорошего, через десять лет, через двадцать лет начнут выкапывать меня, стряхивать червей и землю, начнут меня исследовать, собирать тех, кто меня не забыл, и выбивать из них показания: а ну, карга старая, колись, какой он был, доставай с антресолей фотоальбомчики, показывай нам снимки с ним, всё показывай, и не мямли, не жалуйся на маразм, мы тебя от маразма живо вылечим, ты наверняка в щелочку подглядывала, кое-что знаешь, вот и выкладывай, это историческое достояние, сдохнешь ведь, и все с тобой пропадет, все пропадет из-за тебя. Нет, так нельзя, слишком грубо, надо со старушкой помягче, а то она перепугается и завизжит, зачем же поднимать шум, они будут помягче, они будут очень нежны: а не расскажете ли вы нам, где вы встречали Эрика, ах, вот где вы его встречали, а не расскажете ли вы нам, с кем он там был, ах, с Рудольфом, как мило, а не расскажете ли вы нам об Эрике и Рудольфе, ударение на «и», ах, вы думаете, это не очень удобно, так вы ошибаетесь, это очень удобно, вы говорите, говорите, не стесняйтесь, мы все записываем: как они спали, в каких позах, с презервативами, без презервативов, как они ссорились насмерть и как мирились, и если у Эрика обострялась травма, это, наверно, от секса, Рудольф перестарался, и если они ссорились насмерть, это, наверно, тоже от секса, он Рудольфу не давал, мы записываем, не стесняйтесь, что значит, вы этого не говорили, а у нас записано, что говорили, вы лучше с нами не спорьте, в вашем возрасте спорить вредно, долго ли умереть. Вот увидишь, Константин, моя греческая рыба по-гречески, увидишь, если доживешь, этим все и закончится для меня: наплевать на балет, наплевать на то, как я танцевал, наплевать даже на то, что я был пусть и ужасный, но все же отдельный человек, не приложение к Рудику, сам по себе, нет, все станут узнавать меня – по тени Рудика рядом, все станут называть меня: тот самый Эрик, который был с Рудольфом, который жил с Рудольфом, без Рудольфа вовсе не жил, довольно дурной учитель, невротик с жесткими руками, зануда с жесткой спиной, пьяница и педант, он завидовал Рудику, он танцевал хуже Рудика, и если б не Рудик, никто бы о нем сейчас даже и не вспоминал, он должен быть Рудику благодарен. Какое счастье, что я до этого не доживу, я не увижу, как мной торгуют, не смей торговать мной, слышишь, не смей вспоминать, какой я был, не смей сочинять обо мне ме-му-меары, или я, честное слово, сам вылезу из моей ямы, склею себя из пепла, потому что меня сожгут, я хочу, чтоб меня сожгли, пожалуйста, не забудь, ну вот, я вылезу, переоденусь, побреюсь, а потом отыщу тебя и убью. И без Константина найдутся сочинители, переврут все и перепутают, и придумают - что бы им придумать, например, что знакомы с одной балериной, она танцевала у канадцев, а может, у шведов, где Эрик работал, там она и танцевала, и у них был роман, удивительный роман, они даже хотели пожениться, и она, эта балерина, родила Эрику дочку, нет, двух дочек, близняшек, одна была очаровательная, а другая ужасно, ужасно неудачная, а Рудольф об этом узнал и немедленно Эрика бросил, и угрожал вскрыть вены, если Эрик на ней женится, ну и Эрик, разумеется, не женился, не потому, что так любил Рудольфа, а потому что боялся, что история попадет в газеты. Жаль, что нельзя умереть и сразу утащить за собой всех знакомых, чтоб не вспоминали меня, жаль, что нельзя умереть и стереть память о себе, чтоб все знакомые отвечали: да, был такой, конечно, был, танцевал, и мы вроде бы дружили, но сказать о нем нечего, человек как человек, без свойств, как в какой-то книжке, никаких откровенностей, никаких анекдотов, не подкопаешься, я был и сгинул, все меня забыли, и этих забывших столько, что - как твердит Мышь, а ты твердишь вслед за Мышью, - можно город из них составить, игрушечный городок с железной дорогой. Что ты сможешь рассказать обо мне, вот ты, когда к тебе придут, за тобой придут, лампой посветят в лицо и скажут: давай, выкладывай, что ты обо мне расскажешь, а, выдумаешь тоже что-нибудь, солжешь, притворишься забывшим, хоть я знаю, что ты меня не забудешь, но они-то, наверно, не знают. И Константин отвечал покорно: я скажу, что мы дружили, что ты был очень важен для меня, ты меня поддерживал, любил мои балеты, нет, о балетах не надо, это очень эгоистично, я скажу, что ты помогал мне работать над ролями, я учился у тебя быть ведьмой и кукольником, и завидовал другим, тем, кого ты учил быть принцами, сильфами, классиками, нет, о зависти тоже не надо, это неправильно поймут, решат, что я завидовал тебе, именно тебе, классику, принцу и сильфу, лучше я скажу, что беспокоился из-за тебя, из-за твоего здоровья, ты ел слишком мало, и твой врач объяснял мне, что ты очень худой, у тебя истощение, и я должен за тобой следить, готовить тебе то, что ты любишь, ох, нет, об этом точно не стоит, это интимно, это интимнее секса: что ты ел, что ты не ел, что объяснял твой врач, какое право он вообще имел объяснять мне что-нибудь, это же врачебная тайна. Не имел никакого права, соглашался Эрик, это врачебная тайна, под суд бы его отдать, болтуна, но лень связываться, и он милый, а другие врачи еще хуже, ничего не понимают, ничего не видят на рентгене, а потом разрезают и удивляются: ну и ну, а у вас, оказывается, язва, да еще и прободная, а мы думали - нервы, психосоматика, ну ошиблись, с кем не бывает, сейчас быстренько все вам зашьем; да, вот именно, непременно скажи про мое истощение, они так обалдеют, что сразу заткнутся и перестанут задавать вопросы, и между прочим, нет у меня никакого истощения, никогда не было, на себя посмотри, с тобой спать опасно, ну не опасно, так жестко, сплошные кости, и я встаю весь в синяках, как принцесса, я бы лучше спал на горошине, чем на рыбьем скелете, на мягкой горошине и на пятнадцати перинах из гагачьего пуха, и на ком-нибудь нежном, нежнее тебя.
1D85
У меня болит затылок, пожаловался он, я думал, вдруг у меня кровоизлияние, инсульт, а в больнице мне сказали, что это нервы, что-то очень знакомое, мне лет двадцать назад тоже все твердили, у вас нервы, у вас нервы, а потом вскрыли меня и узнали, что ой, это язва, интересно, что они теперь узнают, когда снова вскроют меня. Константин наклонился и поцеловал его в затылок, как детей целуют, чтобы все прошло, чтобы больше не болело, какой же черный грек этот Константин, еще чернее стал, чем прежде, и начал понемногу седеть, выгорать на солнце, и губы горячие, и весь он горячий, ах, маленькая моя смерть-ана-ди-о-мена, поцелуй меня еще, у тебя хорошо получается, я и забыл, что так хорошо. До вечера они были свободны, и Константин спросил: хочешь отдохнуть? ты, наверное, устал после перелета, а Эрик ответил, что совсем не устал, вздор все эти джет-лаги, пойдем лучше гулять. Дважды за этот год они поймали весну, а в Торонто листья желтели, но еще держались, а в Копенгагене рыжели и облетали, а в Гентофте вовсе почти облетели, четверть часа от центра, но холоднее, чем в центре, намного холоднее, и от озера тянет сыростью, лишь платаны вовсе станции зеленеют и дают густую летнюю тень, и так хорошо опираться на платан или не опираться, ходить вперед и назад по короткой аллейке, дожидаясь нужного поезда, дожидаясь того, кто никогда не приедет, когда-нибудь ты тоже будешь ходить там, под платанами, и ждать меня, позабыв, что меня больше нет на свете. Впрочем, о смерти говорить скучно, затылок уже не болел, видно, помог поцелуй, и Эрик повеселел и взял Константина под руку, жалуясь, что так давно здесь не был, все позабыл и непременно заблудится, здесь все ужасно переменилось, и еще сильнее, еще ужаснее переменился он сам. Он приехал сюда впервые почти двадцать пять лет назад, вместе с Соней, они снимали квартиру пополам, так дешевле, это они сами объясняли, что так дешевле, а им не верили, но притворялись, что верили, а сами, конечно, считали, что они любовники, не только живут, но и спят вместе, но спали они порознь, в левой спальне и в правой, прощались на ночь, а утром встречались на кухне и пили кофе в халатах, и рассказывали, что видели во сне; не знаю, повторял он теперь, как я вынес бы все один, без Сони, мать умерла, Рудик был далеко, и дело даже не в том, что он был далеко, а в том, что он не понимал, что мне плохо, или понимал, но не умел помочь, он звонил мне каждый день и ждал помощи от меня, ждал от меня любви, а мне не хватало сил, и иногда я просто не брал трубку. Бедный Рудик, он не привык к моим настроениям, он боялся, что я его разлюбил, и Соня сначала утешала его, потом утешала меня, потом он снова звонил, и она снова его утешала. Святая Соня, сказал Эрик и сжал локоть Константина: смотри, вот этот перекресток, я узнаю его, здесь мы с Соней почти поссорились, потому что я сначала сказал Рудику, чтобы он приехал, потом передумал и написал, чтобы он не приезжал, а потом написал, что если я пишу, чтобы он не приезжал, значит...
И Константин договорил: значит, он должен приехать и любить тебя. Куда ему деваться, куда скрыться от Эрика, он приехал, измучившись на пересадках, чуть не потеряв чемодан, свободу и паспорт, временное удостоверение временной личности, по дороге из аэропорта держал Эрика за руку и повторял бессмысленно: это ты, это действительно ты, я так скучал, я так тебя люблю, все одно и то же, это ты, я скучал, я люблю. Бедный Рудик, ему было плохо без меня, а мне было плохо без него, плохо с ним, нет, все-таки немного лучше, мы даже съездили в парк, где жили коалы, ему дали подержать коалу на руках, и он потом меня измучил, все вздыхал: как хорошо было бы завести коалу дома, они такие пушистые и уютные, с ними так приятно обниматься, а я спрашивал: а что, со мной тебе не нравится обниматься, я обнимаюсь хуже, чем коала? Два дня он шарахался от полицейских, от клерков, от людей в хорошо сшитых костюмах, от людей в темных очках от солнца, от всех он шарахался, кроме Эрика и Сони, и Эрик дразнил его: первый раз на Западе, да, все такие страшные, все кусаются, а он огрызался, что ничего смешного, они везде, они за ним следят, им нетрудно и до Австралии добраться, лишь бы его ликвидировать, вонзить ему в шею отравленную иглу, чтоб он умер от неизвестной болезни. Теперь уверяли, что он умирает от неизвестной болезни, разумеется, врали, никто ничего в него не вонзал, кроме совершенно чистого члена, и никто за ним не следил, кроме поклонников, состарившихся юношей с красными губами, на которых фыркал когда-то покойный мистер-Би, о, как давно это было, как странно, что мистер-Би умер, что все они умрут, даже эти юноши протянутся в гробах, сжав красные губы, и лишь Рудольф переживет всех, прыгнет в следующий век, в следующее тысячелетие, и будет отмечать юбилей в ноль-восемнадцатом году, величественно раздавать интервью, закутавшись в пестрый халат, протягивать руку с перстнями для поцелуя, для поцелуев вместо перстней. Два дня он вздрагивал от громких звуков и громких шагов, оглядывался на улицах, и когда Эрик его спрашивал: что ты оглядываешься, ты кого-то ищешь? - он отвечал раздраженно: как ты не понимаешь, я ищу, откуда на меня нападут, они везде, они за мной следят; а потом ему надоело бояться, он успокоился и даже с русскими переводчицами нахально здоровался при встрече, там были русские переводчицы, прилетели с парой из Новосибирска, мы менялись: один вечер танцевали мы с Соней, второй вечер - Никита и Таня, по-английски они молчали, хоть, мне кажется, всё прекрасно понимали, и на репетициях, и в классе при них сидели две дамы - на всякий случай, вдруг понадобится что-то перевести. А Рудик называл их интуристскими девками и объяснял, что они не переводят, а присматривают, чтоб Никита и Таня ни с кем не общались слишком близко, не заводили дружбу, а то мало ли что, и главное - чтоб к Рудику и близко не подходили, он опасен, он их соблазнит, и они тоже сбегут. Они и к Эрику почти не подходили, потому что Эрик, всем известно, жил с Рудольфом, спал с Рудольфом, а значит, тоже был опасен, нельзя с ним водиться, он дурному научит; но иногда, ускользнув за кулисами от интуристских девок, они сталкивались с Эриком и улыбались ему, и болтали с ним на ломаном французском, всего несколько слов: вы сегодня чудесны, а вы были чудесны вчера, как вы это делаете, вот это pas de ciseaux, изумительно чистые ножницы, и он обещал показать завтра в классе, как он это делает, но уже надвигались грозные переводчицы, и Эрик отступал прочь, в гримерку, пока его не догнали, и говорил Рудольфу в гримерке, в безопасности: они что, правда из кгб, а Рудольф удивлялся: а ты думал, откуда, из института культуры, что ли.
- Когда он уехал, я пришел к Соне и сказал, что у меня сердце разорвется. Получилось очень драматично, она даже испугалась и предлагала отвезти меня в больницу. И отвезла на другой день, мне сняли кардиограмму, и оказалось, что со мной все в порядке, у меня абсолютно здоровое сердце. Только немного разорванное.
- Да, я знаю, как это ощущается, у меня тоже такое бывает. Когда ты уезжаешь или когда мы с тобой ссоримся. Хорошо, что мы с тобой редко ссоримся. Плохо, что ты все-таки часто уезжаешь.
- А ты снимал кардиограмму? Может быть, это все у тебя от любви ко мне, но вдруг не от любви, а от предынфарктного состояния, и если ничего не сделать, оно превратится в постынфарктное, а ты умрешь. В самом деле, когда ты вообще в последний раз был у врача?
- А ты, между прочим, кашляешь.
- У меня, между прочим, был бронхит, я имею право кашлять. Я старый. Я долго выздоравливаю.
- Ты много куришь.
- Я курю всего три пачки в день. Нет, не три, а две с половиной, разве это много? И посмотри на себя, ты сам куришь, голос у тебя хриплый, ребра торчат, и наверняка опять жрешь транквилизаторы, я тебя знаю, привык ко всякой дряни и не можешь без нее уснуть.
- Привык к тебе и не могу уснуть без тебя, так будет вернее. Честное слово, никаких транквилизаторов, я слишком устаю, чтобы еще что-то глотать.
Непременно надо добавить, что именно он должен глотать теперь, когда Эрик приехал, глотать до капли и облизывать дочиста, стирая колени о голый пол, о жесткий ковер, об уличную панель, впрочем, они оба слишком усталы, слишком стары, чтобы делать это на улице. Неделю они проживут вместе - до премьеры, и несколько дней после премьеры, Эрик выйдет во втором или в третьем спектакле на сцену, согнувшись и приволакивая ногу, но это мнимая хромота, он еще выпрямится, отшвырнув палку, промимирует торжествующе: ты оскорбил меня, ты прогнал меня, вот твое наказание, не я разрушил твое счастье, ты сам его разрушил, он вскинет руки - не женщина, не мужчина, андрогинное существо в сером гриме, в серых лохмотьях, и может быть, в последний раз ощутит то, что ощущал когда-то, танцуя: что он везде и нигде, он прозрачен, невидим, свободен и мертв. Потом он будет кланяться, а зрители будут аплодировать и визжать, он обнимет джеймса, сильфида подарит ему розу и чмокнет в щеку, испачкав губы серою краской, и даже Константин заглянет к нему, пока он переодевается, и зачем-то положит на столик цветы, не розы, и слава богу, не тюльпаны, а три альбрехтовы лилии, не матерчатые, живые, а Эрик возьмет их и поднесет к лицу, вдыхая чуть сладкий, чуть трупный запах, и скажет: Константин, это был мой последний спектакль. Никаких предчувствий, ни дурных, ни блаженных, он не собирается умирать или снова уходить в отставку, он уже в отставке и занят другими делами, а спектакли отвлекают его, раздражают, тревожат, и вообще у него бронхит, он кашляет, нельзя же играть ведьму с кашлем, все решат, что она туберкулезная, что она назло всех вокруг заражает и сплевывает на землю кровь. А помнишь, скажет он, помнишь, как в прошлом году я танцевал, пытался танцевать с Карлой в Мет, и это было ужасно, она порхала, а я хромал, будто Мэдж, хоть притворялся Джеймсом, я рад бы забыть все это, но не могу забыть, и зачем я согласился, когда меня пригласили, что за безумное тщеславие, это ты виноват, уговорил меня, а я виноват, что тебя послушал, я был ужасен, нельзя в пятьдесят пять носить килт и гоняться за сильфидами, мне это не к лицу. Ах, что ты понимаешь, вздохнет Константин, с твоими ногами, с твоей талией как раз и носить килт, и куртку, и гольфы, ты красивее всех, и не смей опять ворчать об искаженном восприятии, у меня нормальное восприятие и нормальное зрение, я все вижу верно, это у тебя метаморфопсия, посмотри в словаре, что это значит. Кто-то объяснял, как меняются вариации Джеймса во втором акте, в лесном белом акте, не путать с белым озерным, там лебеди, а тут сильфы, это другое дело: первая вариация Джеймса - трезвая и земная, он направлен не вверх, а вниз, он вспоминает движения свадебной пляски, плотные échappés между tours en l'air, но не вспоминает ни свадьбу, ни дом, ни Эффи, это прошлое навсегда прошло; вторая вариация - стремительней, легче, он отталкивается от травы и прыгает вверх, он пробует воздух, и воздух выдерживает его, пусть на несколько секунд, но секунды обращаются в вечность или вечность сжимается в несколько секунд; и в третьей вариации он летает, позабыв, что он человек, и взрезает воздух лезвиями brisé, а в коде сливается с толпою сильфид, танцует с ними, танцует так, будто он - один из них, и нет у него бессмертной души. Но когда танцевал Эрик - у него и в первой вариации не было ни бессмертной души, ни веса, ни тела, он сам едва касался земли, травы, упругого настила сцены, и взлетал выше, не задыхаясь, потому что для него, как для сильфа, существовали лишь полет и танец, и он не существовал - вне танца, не мог существовать; что вы чувствуете, когда вы танцуете Джеймса, говорили ему на родном языке, и он отвечал, нехорошо улыбаясь: я получаю удовольствие, я поднимаюсь выше, знаете выражение get high, вот что я чувствую, когда танцую Джеймса, я поднимаюсь все выше и выше, и иногда мне кажется, что я никогда не вернусь обратно.
«Когда в студии ты показываешь другим, как надо танцевать, когда в студии ты танцуешь Джеймса - в черной твоей кофте под горло, в черных туфлях, в черном трико, я не знаю, что чувствуют эти мальчики, которым ты все это показываешь, я знаю, что чувствую я: мне хочется онеметь, потому что слова бессмысленны, мне умереть хочется, потому что жизнь бессмысленна после твоего танца, это слишком прекрасно, это не может длиться всегда, а я не могу жить, если это не может длиться, мне хочется сказать тебе: пожалуйста, забудь обо всех своих обещаниях, забудь, что ты повторял столько лет - что с принцами покончено, что ты не вернешься к этим ролям, что ты слишком стар, господи, нет, это мальчишки слишком стары, и к дьяволу принцев, мне не жаль ни зигфрида, ни альбрехта, ни флоримунда, пусть мальчишки играют в них, пусть Рудольф классичит их вариации одну за другой, но Джеймс не принц, никогда им не был, и зачем мальчишкам изображать его, они не умеют, лучше сам сядь в кресло, усни и проснись от поцелуя, и не переодевайся, не нужно ни килта, ни гольфов, ни красной шотландской куртки, ты хорош в черной кофте и черном трико, ты по-прежнему Джеймс, танцуй, летай, умирай, а я и мальчишки - мы будем смотреть на тебя из-за кулис, мы будем плакать, когда ты протянешься, не дыша, опрокинешься навзничь с наконец-то разорванным сердцем. Мне жаль, что я встретился с тобой слишком поздно, я никогда не видел тебя Джеймсом в спектакле, я вообще не видел тебя в спектаклях - до твоей отставки, и я помню, как ты обещал мне, что приедешь в Европу с канадцами, и тогда я тебя увижу, «как хочешь», говорил ты, «из-за кулис или из зала, я все устрою, мне не трудно, перестань скромничать», но весной ты приехал в Европу с канадцами, вместе со мною смотрел из зала, не из-за кулис, как пружинисто прыгал Нильс, как дразнила его, как манила его Вероника, и повторял, утешая меня, что и сам не станцевал бы лучше, что станцевал бы намного хуже, я бы разочаровался, если б тебя увидел. Записи не передают очарования, записи прерывисты и дурны, но я смотрел их, что мне еще оставалось, и жалел, что их так мало, что тебя не снимали чаще, это, в конце концов, несправедливо, несправедливо. «Чего же ты хочешь, - объяснял ты, - я не Рудик, он хорошо получается на кинопленке, а я так себе, не стоит возиться, и мне еще повезло, других снимают гораздо реже, например, тебя, когда ты умрешь, никто даже и не узнает, как ты танцевал, неужели тебе не обидно?». А мне совсем не обидно и совсем не смешно, слава богу, что не узнают, я плохо танцевал, я поздно начал, я годился для третьей, для второй линии, так никогда не дорос до первой, хоть дорос - до первого, первого солиста, и напрасно ты дразнил меня, напрасно ты меня дразнишь, я рад, что меня не снимали танцующим, почти не снимали - говорящим, у меня противный голос, противный акцент, это тебе повезло и с голосом, и с акцентом, а я хорошо выхожу лишь на фотографиях, в статике, в абсолютной тишине. А ты прекрасен в движении, в полнозвучии, на цветной и на черно-белой пленке, в сценических записях, в репетиционных записях, в документальных, в телевизионных, на мадридской жизельной поляне, заледеневшем озере, но прекраснее всего ты в студии, между зеркал, в черной твоей кофте под горло, в старых черных туфлях, в черном трико, когда ты показываешь мальчишкам, как надо танцевать Джеймса, а я смотрю на тебя и думаю, что люблю тебя, и что это нельзя вынести, и мне хочется умереть».
Что ты замолчал, спросил Эрик, и Константин ответил, опоминаясь: задумался, не обращай внимания. Интересно, куда мы идем? Все равно, сейчас повернем и пойдем обратно. О чем ты задумался, обо мне? Как ты угадал, разумеется, о тебе, о ком же еще, о том, как ты танцуешь, как ты танцевал, о том, что я не видел тебя на сцене до отставки, и это нечестно. Боже мой, вздохнул Эрик, было бы на что смотреть, все ужасно преувеличивали меня и мой танец, все говорили, что я великолепен, а я был отвратителен, особенно в последние годы, тогда, перед отставкой. Я очень рад, что ты меня не увидел, тебе бы не понравилось, я бы тебе не понравился. А я тогда, знаешь ли, хотел тебе нравиться. И я боялся, что я тебе не нужен, тебе нужен эрикбрун, а не я, и я думал, что ты меня бросишь, когда я уйду в отставку, потому что я перестану что-то значить, и тебе будет скучно со мной. Я думал, у нас с тобой все это ненадолго, я помогу тебе получить визу, пристрою тебя к Селии или не к Селии, к кому угодно, кто тебя возьмет, и ты уедешь и забудешь обо мне, найдешь себе кого-нибудь помоложе, получше. Как странно, что все получилось совсем по-другому. Сколько мы уже вместе, лет пятнадцать? Да, ответил Константин, в следующем августе будет пятнадцать лет, если отсчитывать от августа. От чего же еще отсчитывать, как не от августа, это высокий сезон, выше некуда, и все съезжались на остров, особенно балетные, чтобы погреться напоследок перед своим сезоном - не-высоким, не-курортным, выматывающе-длинным, последним сезоном Эрика. Встречи случайны, знакомства - еще случайнее, то ли они сами подошли тогда друг к другу на песке или на набережной, пока солнце стояло невысоко, то ли кто-то свел их, кто-то всезнающий, указывая на Константина, спросил: что, в твоем вкусе? хочешь, позову его? - и Эрик ответил: ну, позови, он хорошенький, я люблю таких смуглых и черных. Как доступны эти кордебалетные мальчики, мечтающие сделать карьеру, мечтающие получить хороший ангажемент, мечтающие выбиться из последней линии в первую, станцевать в одиночестве, чтоб все смотрели только на них, и Эрик был когда-то кордебалетным мальчиком, но и вполовину не таким нахальным: ему прочили большое будущее, а он скромничал и опускал глаза, и знал себе цену, получал сольные партии одну за другой; а хорошенький, смуглый и черный Константин и не пытался ничего выпрашивать - ни у Эрика, ни у других, не ждал подачек, он гордый, и мне это нравится, гордый, упрямый, несносный грек. Он дождался своего часа, дождался, когда Эрик поднялся высоко, и сам поднялся вместе с ним: «эпоха Эрика Бруна была эпохой Константина Патсаласа», «Эрик ему бессовестно покровительствовал», «Эрик набивал репертуар его дрянными балетами», «что вы хотите - сексуальная протекция», «вздор - они не спали», «вздор - они еще как спали», «вздор - это не протекция, Эрик ценил его балеты», «очень жаль, значит, Эрику изменил вкус», «при Эрике в репертуар вошли четыре его балета, а при Александре – пять», «ну и что, Эрик просто невовремя умер», Эрик вообще не умер, как вам не стыдно так говорить.
- Ты пережил трех худруков, трех с половиной, Дэвид как половинка худрука. С кем тебе было уютнее всего?
- Конечно, с тобой. И секс ни при чем, наши отношения вообще ни при чем. С тобой легче всего работать, ты делаешь так, что мне легко работать. Я могу ни о чем не волноваться и заниматься своим делом.
- Но ты все равно волнуешься, сводишь меня с ума, бесишь танцовщиков, доводишь до истерики дирижера, осветителей, костюмеров, даже билетеров, не знаю, как тебе это удается. Я даже думаю, при Селии ты себе такого не позволял.
- Что ты, при Селии все вели себя прилично, и я тоже. Но я говорю серьезно: с тобой мне легче всего. Ты тот художественный руководитель, который будет сидеть со мной рядом на генеральной репетиции и держать меня за руку. Ты так и делаешь: сидишь и держишь меня за руку, когда мне кажется, что все ужасно, балет никуда не годится, танцовщики ничего не понимают, осветители все портят, а дирижер идиот.
- Лучше я буду держать тебя за руку и успокаивать, чем ты будешь принимать свои транквилизаторы или что ты там принимал. Мне нужен штатный хореограф, а не штатный наркоман.
- Эрик Брун, лучшее успокоительное средство, художественный транквилизатор. Не путать с транзистором и трансформатором. Ни с кем не путать, потому что ты один на свете.
- Да, когда-то меня путали с Эриком Брауном, но он умер. Теперь я действительно один на свете. А ты уехал, и мне некого держать за руку на генеральной, Глен справится без меня, а больше никто ничего не ставит. Все ждут весны. Или, может быть, перемен. Может быть, надеются, что я не стану возобновлять контракт, просто подам в отставку.
- Не смей, пожалуйста, подавать в отставку.
- Или надеются, что я заболею и умру.
- И умирать, пожалуйста, тоже не смей.
Но у меня болит затылок, я не могу так жить. Он жаловался несерьезно, чтобы его несерьезно пожалели: боль в затылке утихла на солнце и от поцелуя, он не кашлял, он дышал глубоко и легко, и мог жить дальше, возобновляя контракт: еще на три года, до восемьдесят девятого, а там будет видно, найдут кого-нибудь ему на смену, не Константина и даже не Глена, кого-нибудь неизвестного, но прекрасного, подходящего для девяностых. Любовь, к сожалению, есть летучее чувство, насекомое чувство, усилится ветер, сам подуешь на ладонь - и где она, эта любовь, нет ее, и в газетах ругают Эрика, танцовщиков и репертуар, и танцовщики ругают газеты, репертуар и Эрика, и Эрик ругает всех и пишет заявление по собственному, лучше уйти самому, не дожидаясь унижений, однажды его уже вышвырнули, попросили вон, очень мило и дипломатично, хватит с него дипломатии, ударов в спину, он слишком стар, и спина у него надорвана танцем, миллионом высоких поддержек. Когда-то он подбадривал Рудольфа: о, Рудик, держись, первый сезон труден, второй труднее, желаю тебе выжить, съешь их сам, чтобы они тебя не съели, щелкни на них зубами, как ты умеешь, помнишь, как в Швеции ты рычал, и они тебя слушались; нет, не помню, я помню совсем другое: как я пытался уйти, а ты шел за мной и не давал уйти, ты меня обнимал и просил вернуться, и я возвращался, тебе нельзя ни в чем отказать. Бедный Рудик, ему было трудно, я тогда немного привык к шведам, я справлялся не с ними, но со злостью на них, а Рудик чуть не плакал от бессилия: они его не слушались, они все делали по-своему, они объясняли: мы так не привыкли, здесь вам не ваш ленинград, здесь мне не мой копенгаген, не нравится - убирайтесь, мы не расстроимся. Кто угодно сорвется, и он срывался, швырял в сумку туфли, полотенца, мокрый насквозь свитер, он орал, что пусть они провалятся к черту, коровы, бегемоты, ленивые сволочи, а они отвечали, что пожалуются в профсоюз, а Рудик орал, что имел он их профсоюз, ебал он их профсоюз, а они тоже что-то отвечали, и я думал, что когда-нибудь убью их всех, я их всех ненавижу; я никого не убивал, я знал, что они сами меня прикончат, но не сейчас, и я шел за Рудиком и обнимал его, и уговаривал вернуться, я извинялся перед ними и уговаривал не впутывать профсоюз, я всех уговаривал, мирил, утешал, и мне казалось - я больше не выдержу, но я прекрасно выдерживал, до тех пор, пока они не выставили меня за дверь. Что вы, Эрик, в Канаде вас любят, в Канаде не станут так обращаться с вами; еще как станут, если он вовремя не сбежит, важнее всего удрать вовремя, это первый урок всем худрукам, всем метящим в худруки, метящим в худруков: вас непременно разлюбят - в Канаде и в Швеции, в Дании и во Франции, в АБТ-Ю-Эс-Эй, - и за все спросят с вас, и ничего вам не простят.
Что ты замолчал, спросил Константин, и Эрик ответил: задумался, не обращай внимания. Мы опять куда-то пришли, давай повернем и пойдем в обратную сторону. Или лучше вернемся в гостиницу, мне надо полежать, тебе тоже надо полежать, полежим вместе, опустим шторы, включим вентилятор, сделаем ночь. Почему ты не спрашиваешь, о чем я задумался, о ком я задумался, разве тебе все равно? Какой странный этот Константин, ему действительно все равно, что я задумался не о нем. Они повернули - в обратную сторону, но где обратная сторона, может быть, они уже заблудились и никогда не дойдут до гостиницы, и никуда не дойдут. Возьми меня за руку, попросил Эрик, хоть мы не на генеральной репетиции, но это неважно, мне просто не по себе, наверно, я отвык от солнца, или от воздуха, или от тебя, и должен привыкать снова. Но лучше здесь, чем в Швеции, лучше где угодно, чем в Швеции, я никогда и нигде в мире не чувствовал себя таким чужим, как в этой проклятой стране, мне нигде не было так плохо, я умирал там, и никто не мог меня спасти. И никто не понимал, что я умираю, я сам не понимал, я входил туда - в страну, в театр, в комнату, где меня ждали, - и боялся, что не выйду живым: сердечный припадок, панический приступ, и я выброшусь из окна, живот болел ужасно, и все меня жалели: бедный Эрик, у него опять живот болит, а кто-то говорил: здесь у него всегда всё болит, а в Ньорке он совершенно здоров, танцует каждый вечер и получает за каждый вечер хорошие деньги, побольше, чем платят нам, побольше, чем мы ему платим, ну и убирался бы в свой Ньорк, а мы без него обойдемся. Каждый вечер танцует, как бы не так, он танцевал два, три раза в неделю, давно покончено с юношескими гастролями: восемь спектаклей за семь дней, и пожалуйста, без травм, замены для него нет; теперь были замены, славные мальчики, получай травмы сколько хочешь, а то и вовсе уходи, пора бы уже в сорок два, сорок три, сорок четыре, но он тянул, он пропускал спектакли, когда ему становилось совсем плохо, и тут же решал, что от пропусков хуже, нельзя прекращать, он успеет еще прекратить, у него мало времени, он скоро кончится, он ощущал, как не жизнь, не карьера, а он сам, его сознание и тело, то, что называлось эрик-брун, эрик, э-рик, - все это кончается, все это вот-вот прервется, надо спешить. И он спешил, танцевал и дотанцовывал, сгибался от боли, прижимал грелку к животу, сворачивался клубком - так легче, так меньше болит, - и лгал, что отлично выспался, что отлично себя чувствует, что ел сегодня, два раза ел, попробуйте только, посмейте ему не поверить; он радовался: как хорошо, что шведы меня выгнали, теперь я могу хоть весь год танцевать у Люсии в эйбити, как хорошо, что Наташа сбежала, теперь я могу танцевать с Наташей, как хорошо, что ставят тщетную, теперь я могу танцевать еще одного крестьянина, а не принца, соло с бутылками, ловушки из ленточек, майское дерево, мне все это по душе, мне надоели меланхолики и экстраваганты, охотники на лебедей и виллис, я хочу что-нибудь живое, счастливую, консумированную любовь. Как жаль, что ему не пришлось станцевать еще одного крестьянина - в придачу к Джеймсу, меланхолику и экстраваганту, мечтателю, самоубийце, все тщетно, тщетно, не поймать ему счастливую любовь в ловушку из ленточек, Джеймс победил, тень и образ Джеймса, эта тень и образ, этот Джеймс твердил, закидывая ногу на ногу, задирая килт выше колен: ты станцуешь меня в последний раз, а потом умрешь, он переспрашивал, не расслышав, не смея поверить в расслышанное: я станцую тебя, а потом, - а потом уйдешь, и всех попросишь тебя простить, и объяснишь, что здоровье не позволяет тебе, ты уйдешь, а не умрешь, соглашайся, цветастый жилет и желтые кюлоты - это не для тебя, тебе к лицу шотландская куртка и килт, у тебя колени красивые, как у меня, вернее, у нас одинаковые колени. Из таких Джеймсов вырастают колдуны и ведьмы, Мэджи и Мэдж, он был Джеймсом и стал Мэдж, он сам себе объяснял: ты не станцуешь любовника в тщетной, ты станцуешь Джеймса и умрешь, уйдешь, так все и вышло, случайное совпадение, разумеется, он обещал Наташе, что непременно с ней станцует премьеру, что она будет его лизой, с нею он сыграет в лошадки, но обманул и предчувствовал, что обманет, он стар, он несчастен, куда ему играть с Наташей в лошадки, прыгать между бутылками, пусть другие веселятся, здоровые и молодые, а он чем-то болен, он споткнется и упадет.
Он споткнулся, но не упал, крепче сжал руку Константина и сказал: знаешь, о чем я думаю? о том, что не станцевал в тщетной, а ты станцевал, моя милая вдовушка симоне, у нее дочь на выданье, а ей бы самой мужа. И недурной муж ей достался, правда? Знаешь, кто я? я неаполитанский торговец лимонадом, я подмешиваю в лимонад водку и половину выпиваю сам, а остальное продаю, я сколотил хорошенькое состояние, и французская вдовушка в чепчике должна в меня влюбиться, давай, влюбляйся в меня, снимай чепчик и бросай его через мельницу, через ветряную электростанцию, и пусть его разорвет лопастями, пусть он сам станет ветром. Константин засмеялся и ответил: тут нет ветряков, еще не придумали, здесь верят в солнечные батареи, а я верю, что давно влюбился в тебя, ах, этот Константин, мало ли во что он верит, прелестен он был во вдовьем платье, в кудряшках, с подмазанными губами, в черных башмачках, он хлопал ресницами, подставлял щеку для поцелуя, флиртовал как сумасшедший, а с кем флиртовал - увы, не с лимонадным торговцем, с работниками, с нотариусом, с дочкиным женихом, плясал в сабо, плясал с тамбурином, вот за такую цыганщину уши ему надрать, его дело - сидеть и прясть, а он вскакивает, неугомонный, и удирает, заперев дочку дома, удирает на свидание к заезжему итальянцу, к подозрительному типу, не к добру это, но как его удержать. А все же он не подходил на эту роль, пусть прелестен, но слишком худ, в сорок лет казался мальчишкой, переодетым дамой, травести-из-трокадеро, это мило, но несерьезно, то ли дело ведьма, ведьмой он был хорош, моя младшая ведьма, нежно называл его Эрик, сестренка с кривым клыком, грязная, пыльная, злая, сестренка, красотка моя. Мы старухи, переодетые мужчинами, мужчины, переодетые старухами, мы горбимся и волочим ноги, кашляем, сплевываем на землю, хрипим, зябнем, мы дряхлые, мы больные, мы безобидные, за что нас преследовать и сжигать, и вдруг мы выпрямляемся во весь рост, отбрасываем прочь парики, лохмотья и палки, и проклинаем всех, проклинаем друг друга: я любил тебя, а ты меня оставил, променял меня на кого-то другого, ни на кого меня не променял, вот и мучайся со мной теперь всю жизнь, и я с тобой буду мучиться.
Ну, а что же ты сделал с моей сильфидой, оборвал ей крылышки, как стрекозе? Впрочем, на то сильфиды и стрекозы, чтобы обрывать им крылья, ловить сачками, шарфами, голыми руками, сминая тюль и плоть, они умирают, но на поклоны выбегают, как живые, кланяются и ловят букеты, переброшенные через оркестровую яму, с дирижером целуются, с Джеймсом, с Мэдж, с постановщиком, вот и с Эриком будут целоваться, не отвертеться ему от поцелуев. Теперь Константин уступал ему место, сам отступал в тень, прячась за кулисы, подсматривая из кулис, Константин всего лишь ассистент, репетировавший с кордебалетом, размечавший мизансцены, что он понимает в хореографии, в стиле что он понимает, он подготовил для Эрика черновик, дай бог, чтобы хорошо подготовил, как странно, что Эрик ему доверяет, как странно, что Эрик вам доверяет, говорили ему напрямик, и он глотал молча, он научился до капли глотать. А мы неплохо сработались, здесь все очень милые, очень талантливые, если не очень талантливые, то старательные, они тебе понравятся; ну, тебе все милые, пока не спорят с тобой, а если б ты ставил для них и на них что-то свое, ты бы жаловался на них с утра до вечера: что они все делают неправильно, не умеют считать, не умеют слушать, не умеют танцевать, импровизируют, а за импровизации ты вообще их убьешь и наберешь новых танцовщиков вместо убитых. Ты же ненормальный хореограф, я знаю, что это такое - работать с тобой, я не знаю, как я тогда выжил, это было ужасно, я сразу понял, что слишком стар для таких издевательств, лучше издевайся над другими, не надо мной. А других, значит, тебе не жаль, ничего страшного, что я их мучаю, обижаю и запрещаю импровизировать, так им и надо, ты их не станешь защищать? Так им и надо, с удовольствием согласился Эрик, им полезно, злее будут, только не будут, они тебя обожают, а зря, обожание вредно для обожающего. И не рассчитывай, что они вступятся за тебя, если я решу, что ты и твои балеты мне надоели, и откажусь продлевать твой контракт; они не вступятся, поругают меня вполголоса, пожалеют тебя, навестят, как больного или покойника, пообещают, что позвонят, но, разумеется, не позвонят, и скоро забудут, что ты существовал, и балеты твои забудут: был ты - и нет тебя, никогда не было. А если через год им напомнят о тебе, они растеряются или не растеряются, и ответят, что им никогда не нравилось танцевать у тебя, что критики тебя заслуженно ругали, что твоя хореография наивна, претенциозна, незрела, а ты сам карьерист, и под выключенный диктофон добавят, что ты делал карьеру через мою постель, да я, слава богу, вовремя спохватился и выгнал тебя из компании и из-под одеяла. И придется тебе тогда зарабатывать на жизнь чем попало, будешь ставить ворованную классику, мою сильфиду, мою жизель на дюжину, две дюжины человек, и порадуешься еще, что я когда-то отправил тебя в Луисвилл, отправил в Сидней, кое-чему тебя научил (и конечно, до капли глотать).
- И вот что, пока я тебя не прогнал, сделай мне новый балет в следующем сезоне. Мы восстановим Кончерто, сделаем репремьеру, но мне хочется, чтобы ты выдумал что-нибудь еще, что-нибудь свеженькое. Позавчера мне как раз один человек сказал: «Ну разумеется, пока вы художественный руководитель, Патсаласу не о чем волноваться, его балеты всегда будут в репертуаре», это значит, что я тебе бессовестно покровительствую, разрешаю ставить дрянь, и вкуса у меня нет.
- Ты объяснил ему, что мы десять лет не спим вместе, и ты меня еле терпишь, и что у тебя вообще-то есть вкус, пусть он не воображает, что один такой умный?
- Я объяснил, что меня вполне устраивают твои балеты и ты сам, особенно когда встаешь на четвереньки и подставляешь мне зад. Ну хорошо, вру, я этого не говорил, но подразумевал, а он, по-моему, понял, он действительно умный. Он сказал, что у твоих балетов нет будущего. Или у меня нет будущего с твоими балетами, я уже забыл.
- Я хочу поставить балет в лабиринте. Мы с Пенелопой придумали: балет как лабиринт, как идея лабиринта, а в финале выходит минотавр, ну, не минотавр, а идея минотавра, и убивает всех, или его убивают. Или он умирает, потому что его пытаются вывести из лабиринта. Нет, это все слишком сюжетно, а я не хочу сюжет, а я хочу музыку, а музыки у меня нет. Знаешь, что я здесь все время слушаю?
- Знаю и не хочу это слушать, я старый человек, я не вынесу.
- Я слушаю Малера, lied фон дер эрде. Снова и снова, слушаю до конца, перематываю обратно, и опять включаю, уже помню наизусть, а не могу остановиться. Это наваждение. Что-то немножко сумасшедшее, и мне нравится. Я хочу сделать из этого балет.
- Liedeлабиринт, малеролабиринт?
- Нет, не о лабиринте, о смерти. Я даже знаю, как ее танцевать, это должна быть женщина, обязательно рыжая, ведьма, как Мэдж, босиком, в чем-то сером, в капюшоне. Но я не знаю, что сделать вокруг нее, с кем она должна танцевать, с кем-то одним или со всеми. Но я хочу это поставить, если придумаю, как, можно?
- Можно. Нет, я передумал, нельзя. Вот умру, тогда и ставь что хочешь о смерти, а пока я жив, не смей, все и так ставят о смерти, в следующем сезоне у нас будет масада, гора трупов на сцене, а тут ты со своей рыжей смертью в капюшоне. Нет уж, довольно, придумай что-нибудь легкое, о сексе, например, у тебя отлично получается секс, особенно лесбийский, в балетах, я имею в виду. В жизни тоже, пожалуй, ничего.
- В жизни этот секс совсем не лесбийский.
- Но все равно отлично получается, поверь мне, я в этом разбираюсь. Лучше, чем в лесбийском.
Мне нравятся лесбийские интенции в инвенциях, сафические черные ангелы, женщины, танцующие с женщинами, а не с мужчинами, мне нравится, как он перемещает их тела в пространстве, мне нравится, как он играет с сексуальностью, мне нравятся его балеты, мне нравится он сам, я бы хотел узнать его лучше; это Грэм писал когда-то, примолкший критик, у критиков тоже кризис, ох, лишь бы у Грэма был кризис, а не вич. Поставь что-нибудь лесбийское, и Грэм обрадуется и снова напишет о тебе, он тебя очень любил - до Пенелопы, до Джеймса, до всех остальных, меня так любил Клайв, бескорыстно, не требуя от меня ответной любви, как странно, что я говорю о нем «любил», хоть он здоров и всех нас переживет. Поставь что-нибудь абстрактное, не о лабиринте, в лабиринте сижу я, потому что я чудовище, и в конце концов все приходят ко мне, а я всех съедаю, поставь что-нибудь о смерти в сером капюшоне, балеты о смерти в капюшоне и с непокрытою головой легки и прекрасны, потому что обратимы, занавес опускается, занавес поднимается, умершие стоят на авансцене, держась за руки, и кланяются, поставь что угодно, ты штатный хореограф, обойдешься без моих указаний, а меня потом выругают за то, что я тебе все позволяю, лишь Клайв не выругает, он не увидит, и кстати, он спрашивал, почему мы не показываем твои балеты в Ньорке, боимся, что ли, а я ответил, что да, боимся, я сам боюсь: он тебя обругает, ты расстроишься и что-нибудь с собой сделаешь, а мне как без тебя жить. Он - это Клайв, а ты - это ты, я обещал ему, что следующим летом мы покажем в Ньорке и что-нибудь твое, но мои обещания ничего не стоят, я могу и передумать, все зависит от твоего поведения, а еще оттого, буду ли я жив; конечно, ты будешь жив, Эрик, куда ты денешься. Мало ли куда я денусь, я с тобой расстанусь и уволю тебя, и выброшу на улицу вместе с твоими балетами, выброшу твои балеты вместе с тобой. Как жаль, что мы встречаем это рождество не вместе, когда, кстати, мы в последний раз вместе встречали рождество? Я не помню, но наверно, это хороший знак, это значит, что нам было очень весело. Попробую встретить теперь рождество без тебя и дома, там, где я когда-то был дома, значит, в Гентофте, выпадет снег, все будут петь гимны, пить пунш, заедать мясом и шоколадом, чем положено заедать пунш, чем положено угощать гостей, впрочем, на то и гости, что все слопают, что им ни дай. Почему бы тебе не свернуть из Индии в Данию, перелетишь через Союз, а оттуда рукой подать, посмотришь на Союз сверху, еще больше снега, черным нанесены на снег контуры лесов, дорог и транссибирской магистрали, где, кажется, родился Рудик, то ли в поезде, то ли на станции, лохматая звезда разбрасывала над ним лучи, собаки и овцы опускались перед ним на колени. Почему бы тебе не приехать, хоть я и говорю, как всегда, что не надо приезжать, мне кажется, мы потом очень долго не увидимся, но ты не веришь моим предчувствиям, дурным предзнаменованиям, и напрасно не веришь, ты поймешь, что я был прав, когда станет слишком поздно, когда не станет меня, последняя моя зима на берегу незамерзающего озера, лохматая звезда опять висит на небе, что там дальше, и не могу сказать, что не могу жить без тебя, поскольку я живу, выучи это наизусть и читай, когда тебе будет плохо без меня, если когда-нибудь будет, не говори, что не можешь жить без меня, и, пожалуйста, живи, сочиняй балеты, влюбляйся, думай иногда обо мне, иногда говори обо мне вслух, вспоминай, как мы с тобой встретились, влюбились, сошлись, можно об этом вспоминать, я не возражаю. Но лучше не приезжай.
Ну хорошо, ответил Константин, я не приеду. Если надо приезжать, то не надо приезжать, и наоборот, меня не пустят из Индии через СССР, буквы не раздвинутся, не помню, кто это придумал. Встретимся дома зимой, я привезу тебе что-нибудь, мою любовь, разумеется, новый балет для тебя, веера, перья, ширмы и шелк, что привозят из экзотических стран - пауков и экзотические болезни. Ничего не привезу, кроме себя самого, и буду рад, что вернулся, и спрошу: почему ты не радуешься мне? А ты ответишь, что радуешься, и куда-то уйдешь, но пообещаешь скоро вернуться, вечером вернуться, непременно вернуться на следующий день, и я отпущу тебя, а ты не вернешься. Знаешь, я ужасно люблю тебя, ну конечно, ты знаешь, тебе это до смерти надоело, а я все равно тебя ужасно люблю. Он засмеялся и обнял Эрика за талию, поцеловал в щеку, и Эрик сказал, кривя рот, ну ты с ума сошел, на улице, отпусти меня немедленно, и повернул голову, сам поцеловал Константина, сначала в щеку, потом в губы, пусть на улице, но ничего, здесь можно целоваться, никто их не узнает, не придется врать друзьям, что это ошибка, случайность, что они давно уже не любовники, не придется бедным друзьям притворяться, что они в это верят. Как славно быть вообще, как славно быть на краю света, на окраинном континенте, никому до них дела нет, они туристы, а туристы почти всегда чудаки, то им нянчить коал, то кормить кенгуру, то бродить под руку, за руку, в обнимку днем, на ходу бормоча о чем-то своем, на птичьем своем языке, пусть бормочут, что в этом дурного, они смирные, немолодые, не покупают травку и стекол не бьют.
- Хорошо, что мы все-таки встретились.
- Как же мы могли не встретиться, скажи пожалуйста? Я давно перестал теряться в городах и аэропортах. Даже жаль, что перестал, иногда мне хочется потеряться.
- Хорошо, что мы вообще встретились, ты ничего не понимаешь. Хорошо, что в семидесятом... в семьдесят первом я приехал на Ибицу, и ты тоже туда приехал, и кто-то нас познакомил, и мы стали жить вместе.
- И жили долго и счастливо, и умерли в один день, застрелив друг друга.
- Я не умею стрелять. Задушив друг друга. Это эротическая асфиксия.
- Залюбив друг друга. Я не умею душить.
- Затанцевав друг друга. Я немного умею танцевать.
- Затанцевав, - согласился Эрик. - Я тоже немного умею.
198∞
По виолвею, фиалковому пути, он проходил с Рэем, потом с Рудольфом, потом с Константином, спускался к озеру и сворачивал направо, всегда направо, прочь от дома и моста, по направлению к свану, то есть - к лебедям, к созвездию сигнес, к станции, к поездам, к кладбищу вдали, за несколько километров отсюда, неразличимому, но ощущаемому за магазинами, рельсами, живыми изгородями из боярышника, терна, жасмина. Когда-нибудь и он должен был остаться там, на кладбище, в стороне от обозначенных могил; он не думал об этом, когда шел вдоль озера с Рэем, почти не думал, когда брал под руку Рудольфа, но с Константином он думал о смерти неотрывно и говорил вслух: что будет, когда я умру. Другие не стали бы слушать, а Константин молчал и слушал устало, не пытаясь его перебить, не зная, что будет идти здесь после Эрика, без Эрика, ощущать в себе свою смерть, то же самое: что будет, когда я умру, ничего не будет, бесконечный футурум от быть, невычеркиваемый вспомогательный глагол. Что будет, да ничего хорошего, через десять лет, через двадцать лет начнут выкапывать меня, стряхивать червей и землю, начнут меня исследовать, собирать тех, кто меня не забыл, и выбивать из них показания: а ну, карга старая, колись, какой он был, доставай с антресолей фотоальбомчики, показывай нам снимки с ним, всё показывай, и не мямли, не жалуйся на маразм, мы тебя от маразма живо вылечим, ты наверняка в щелочку подглядывала, кое-что знаешь, вот и выкладывай, это историческое достояние, сдохнешь ведь, и все с тобой пропадет, все пропадет из-за тебя. Нет, так нельзя, слишком грубо, надо со старушкой помягче, а то она перепугается и завизжит, зачем же поднимать шум, они будут помягче, они будут очень нежны: а не расскажете ли вы нам, где вы встречали Эрика, ах, вот где вы его встречали, а не расскажете ли вы нам, с кем он там был, ах, с Рудольфом, как мило, а не расскажете ли вы нам об Эрике и Рудольфе, ударение на «и», ах, вы думаете, это не очень удобно, так вы ошибаетесь, это очень удобно, вы говорите, говорите, не стесняйтесь, мы все записываем: как они спали, в каких позах, с презервативами, без презервативов, как они ссорились насмерть и как мирились, и если у Эрика обострялась травма, это, наверно, от секса, Рудольф перестарался, и если они ссорились насмерть, это, наверно, тоже от секса, он Рудольфу не давал, мы записываем, не стесняйтесь, что значит, вы этого не говорили, а у нас записано, что говорили, вы лучше с нами не спорьте, в вашем возрасте спорить вредно, долго ли умереть. Вот увидишь, Константин, моя греческая рыба по-гречески, увидишь, если доживешь, этим все и закончится для меня: наплевать на балет, наплевать на то, как я танцевал, наплевать даже на то, что я был пусть и ужасный, но все же отдельный человек, не приложение к Рудику, сам по себе, нет, все станут узнавать меня – по тени Рудика рядом, все станут называть меня: тот самый Эрик, который был с Рудольфом, который жил с Рудольфом, без Рудольфа вовсе не жил, довольно дурной учитель, невротик с жесткими руками, зануда с жесткой спиной, пьяница и педант, он завидовал Рудику, он танцевал хуже Рудика, и если б не Рудик, никто бы о нем сейчас даже и не вспоминал, он должен быть Рудику благодарен. Какое счастье, что я до этого не доживу, я не увижу, как мной торгуют, не смей торговать мной, слышишь, не смей вспоминать, какой я был, не смей сочинять обо мне ме-му-меары, или я, честное слово, сам вылезу из моей ямы, склею себя из пепла, потому что меня сожгут, я хочу, чтоб меня сожгли, пожалуйста, не забудь, ну вот, я вылезу, переоденусь, побреюсь, а потом отыщу тебя и убью. И без Константина найдутся сочинители, переврут все и перепутают, и придумают - что бы им придумать, например, что знакомы с одной балериной, она танцевала у канадцев, а может, у шведов, где Эрик работал, там она и танцевала, и у них был роман, удивительный роман, они даже хотели пожениться, и она, эта балерина, родила Эрику дочку, нет, двух дочек, близняшек, одна была очаровательная, а другая ужасно, ужасно неудачная, а Рудольф об этом узнал и немедленно Эрика бросил, и угрожал вскрыть вены, если Эрик на ней женится, ну и Эрик, разумеется, не женился, не потому, что так любил Рудольфа, а потому что боялся, что история попадет в газеты. Жаль, что нельзя умереть и сразу утащить за собой всех знакомых, чтоб не вспоминали меня, жаль, что нельзя умереть и стереть память о себе, чтоб все знакомые отвечали: да, был такой, конечно, был, танцевал, и мы вроде бы дружили, но сказать о нем нечего, человек как человек, без свойств, как в какой-то книжке, никаких откровенностей, никаких анекдотов, не подкопаешься, я был и сгинул, все меня забыли, и этих забывших столько, что - как твердит Мышь, а ты твердишь вслед за Мышью, - можно город из них составить, игрушечный городок с железной дорогой. Что ты сможешь рассказать обо мне, вот ты, когда к тебе придут, за тобой придут, лампой посветят в лицо и скажут: давай, выкладывай, что ты обо мне расскажешь, а, выдумаешь тоже что-нибудь, солжешь, притворишься забывшим, хоть я знаю, что ты меня не забудешь, но они-то, наверно, не знают. И Константин отвечал покорно: я скажу, что мы дружили, что ты был очень важен для меня, ты меня поддерживал, любил мои балеты, нет, о балетах не надо, это очень эгоистично, я скажу, что ты помогал мне работать над ролями, я учился у тебя быть ведьмой и кукольником, и завидовал другим, тем, кого ты учил быть принцами, сильфами, классиками, нет, о зависти тоже не надо, это неправильно поймут, решат, что я завидовал тебе, именно тебе, классику, принцу и сильфу, лучше я скажу, что беспокоился из-за тебя, из-за твоего здоровья, ты ел слишком мало, и твой врач объяснял мне, что ты очень худой, у тебя истощение, и я должен за тобой следить, готовить тебе то, что ты любишь, ох, нет, об этом точно не стоит, это интимно, это интимнее секса: что ты ел, что ты не ел, что объяснял твой врач, какое право он вообще имел объяснять мне что-нибудь, это же врачебная тайна. Не имел никакого права, соглашался Эрик, это врачебная тайна, под суд бы его отдать, болтуна, но лень связываться, и он милый, а другие врачи еще хуже, ничего не понимают, ничего не видят на рентгене, а потом разрезают и удивляются: ну и ну, а у вас, оказывается, язва, да еще и прободная, а мы думали - нервы, психосоматика, ну ошиблись, с кем не бывает, сейчас быстренько все вам зашьем; да, вот именно, непременно скажи про мое истощение, они так обалдеют, что сразу заткнутся и перестанут задавать вопросы, и между прочим, нет у меня никакого истощения, никогда не было, на себя посмотри, с тобой спать опасно, ну не опасно, так жестко, сплошные кости, и я встаю весь в синяках, как принцесса, я бы лучше спал на горошине, чем на рыбьем скелете, на мягкой горошине и на пятнадцати перинах из гагачьего пуха, и на ком-нибудь нежном, нежнее тебя.
@темы: фики, Rudolf Nureyev, Erik Bruhn, Constantin Patsalas