В первый год отставки или после отставки, смотря как считать, в одиннадцатый год болезни, тоже как считать, он забыл, когда точно все началось, казалось, это было с детства, а значит, вечно, летом семьдесят второго он приехал в Лондон вслед за канадцами, вместе с канадцами, чтобы смотреть за ними, репетировать с ними и подсказывать из-за кулис. Лучше так, чем танцевать самому, он уверял, что чувствует себя намного лучше, что все почти прошло, нет, совсем прошло, и никто не мог поймать его, как мотылька, он лгал и уворачивался и снова лгал, белея от боли, но он всегда бледен, этот Эрик, ему бы под испанское, ибицийское солнце, под британским не загоришь. Он хотел жить в гостинице, но передумал: дурнея лицом и старея, селись в деревне или хотя бы на кирпичной окраине, на окраине травяной, он постарел и подурнел, и Рудольф пригласил его к себе: далековато от центра, но ничего, мы будем вызывать такси. Помнишь, как мы жили у тебя или у Веры, в начале романа, в начале любви, теперь мы будем ходить пешком до метро или останемся здесь, на краю света, тут тихо, и никто не мешает, и мы наконец-то одни и вдвоем, я так давно тебя не видел; но они редко оставались одни или вдвоем там, на краю света, и писали друг другу записки на тетрадных листочках, на листах ватмана, потому что не успевали поговорить. «Скажи мадам Клэр, чтобы она приготовила на ужин то же самое, что и позавчера, я не помню, что это было, но оно мне ужасно понравилось». «Я буду сегодня поздно или не вернусь вовсе, мне надо обсудить кое-что с Селией, а это на всю ночь». «Тебе звонил какой-то мальчик, я догадался по голосу, что он красивый, почему он звонил тебе, а не мне?». Греческий мальчик звонил Эрику, потому что Эрик дал ему номер, потому что Эрик звал его сюда - не для развлечений, а по делам, не к Рудольфу в гости, а к Селии на просмотр, не зря же он обсуждал что-то с Селией всю ночь, его и обсуждал, красивого мальчика, которому нужно было куда-то пойти. Эрик говорил о нем, встретившись наконец-то с Рудольфом, прогуливаясь с ним после ужина, вместо ужина, не по парку, по лестнице, с первого этажа на второй и обратно, из комнаты в комнату, не замечая ничего вокруг, в синих сумерках, подсвеченных уличным электричеством, незачем зажигать лампы, это лишние траты, и приятнее идти так, за руку с Рудольфом, за руку с Эриком, в июньскоиюльской синеве; Эрик говорил, что мальчик недурен, хоть едва ли выберется из кордебалета, что ему легче в контемпорари, чем в классике, но он любит, чтоб было сложнее, что канадцам он пригодится, ведь в твоей Спящей нужны мальчики, я знаю, что ты будешь ставить Спящую, вот и познакомишься с ним, если соизволишь познакомиться. Вот еще, отвечал Рудольф, стану я водиться с кордебалетными, поставлю его в последнюю линию, и пусть прыгает, как может, все равно его никто не увидит, и вовсе я не ревную, много чести - ревновать к каждому, с кем ты спишь, я-то знаю, что спишь ты с ним, а любишь меня и никогда не разлюбишь. И скажи ему, пусть он приезжает сюда, здесь много места, постелим ему, как Вера стелила, на тахте, если он не захочет спать на твоей, на нашей кровати.
Дом громаден и пуст, необставлен и необжит, в нем нет пыли, мадам Клэр стирает пыль, но здесь трудно дышать, и если б не было тебя, Эрик, я уехал бы в город к Найджелу и Мод, я люблю у них ночевать, а здесь мне страшно; так поезжай, я тебе не мешаю, я прекрасно переночую один, мне не страшно, я ничего не боюсь. Грядущее настало, и оно переносимо; это ощущается, но не произносится вслух, потому что перевод еще не сделан, он появится лет через пять, когда все изменится, и Эрик будет слушать вежливо и безразлично: the future has arrived and it is not unbearable, и думать о чем угодно, кроме этой строки и следующих за нею, скрипач выходит, музыка не длится, и не надо, падающие предметы и морщинистое море относятся не к нему, а к кому-то другому, к греческому мальчику, который окажется в том же месте, выслушает внимательнее и запомнит, и через дважды-пять лет пробормочет, стоя над могилой без опознавательных знаков, над зеленой круглой поляной на кладбище Мариебьерг: не могу сказать что не могу жить без тебя поскольку я живу, впрочем, это другая история, и он сам очень скоро жить перестанет. А сейчас он отсутствует, появляется в разговорах именем или тенью, он непредставим, и Рудольф не узнает его в лицо, если встретит случайно в городе; но конечно, не встретит, его еще в городе нет, он приедет через неделю, Эрик дал ему денег; как приятно платить за билет для того, кто тебя очень любит, как странно не сомневаться в его любви. А Уоллес не хочет, чтобы я за него платил, Уоллес говорит, что тогда утратит независимость, тоже мне, человекогосударство, зачем ему независимость со мной; а с тобой иначе нельзя, Рудик, если не охранять границы, ты оккупируешь территорию, ты оккупируешь не только тело, но и душу, и тогда нет спасения от тебя, я все это изведал, и мне жаль Уоллеса, я надеюсь, он не сдастся, не растворится в тебе, хоть это очень сладко - растворяться в тебе, забывать себя самого, лишь бы быть с тобой, лишь бы чувствовать, что ты любишь.
Он снова лгал, он никогда не растворялся в Рудольфе, не забывал себя самого, поймать бы его на лжи, но не выйдет, он умеет путать воспоминания и следы на снегу, на воображаемом снегу, сбрызнутом свежей кровью; мне повезло, я сумел расстаться с тобой, выбраться целым, почти живым, посмотрим, повезет ли Уоллесу, повезет ли моему Константину, уйдет ли он живым от меня. Но разве мы расстались, спросил Рудольф, но разве ты не получил когда-то мое письмо, Рудик, я написал тебе, что буду всегда любить тебя, но больше не могу быть с тобой, но разве ты не понял, что мы расстались, когда я сказал, что больше не буду отдыхать с тобой летом в ла-зури-тюрби, что я буду отдыхать один на островах, и никого к себе не приглашу, и тебя не приглашу, и адреса не оставлю. Ну ведь это не считается, ты потом сам написал мне, что скучаешь и хочешь меня увидеть, и все твои увлечения, все твои мальчишки, и этот, греческий, - не считаются, я к ним не ревную, я знаю, что я важнее всех для тебя; очень дурно, Рудик, что ты об этом знаешь, очень дурно, что это правда, и ты действительно важнее всех для меня, я пытался уйти от тебя и любви к тебе, но не сумел. И наверно, это к лучшему, ты один и держишь меня сейчас. Как я тебя держу, я не понимаю. За руку, объяснил Эрик, и не даешь сойти с ума. А у меня, между прочим, дурная наследственность, моя сестра сидела в сумасшедшем доме, а когда ее выпустили на выходные, она пошла в лес, выпила снотворное и умерла от переохлаждения, очень трудно умереть летом от переохлаждения, но она справилась, она была ужасно упряма. Сестра существовала на самом деле, звали ее Эльзой, все Эльзы ненормальные и дружат с лебедями, рвут крапиву не в лесу, а на кладбище в полночь; она не кончала с собой, не пила снотворное, лежа ничком на холодной земле, она и в сумасшедшем доме, кажется, не сидела, Эрик все выдумал, зачем выдумал - ах, просто так, со скуки, чтобы отвлечься и Рудольфа отвлечь. Он тоже ненормальный, хоть и не дружит с лебедями, но ему повезло, его в детстве отдали в балет и спасли от полного помешательства; все это маски, маски, принцы, романтики, садисты, зигфриды, альбрехты, джеймсы, поэты, лакеи и герцоги, и за ними он прятался, и за ними я прятался от психических отклонений, отстранялся от опасных чувств, это почти я, но не только я, но не полностью - я, и когда все кончится, я стану собой, я благополучно вернусь из моего гуд-(бэд)-трипа. А теперь мне-ему не отстраниться, теперь он обречен на опасные чувства, на психические отклонения, куда бы сбежать от них, если больше нельзя - в балет, может быть, в драму или в кинематограф, ничего, что там нужно говорить, он очень хорошо говорит, и у него красивый голос.
- Константин считает, что я могу петь. Наверно, могу, но совершенно не хочу, это ужасно - петь, у меня сразу разболится горло.
- Кто он вообще такой, твой Константин, что он в тебе понимает? Он тебя младше на двадцать лет, это несерьезно.
- Всего на пятнадцать, это очень серьезно. Ты еще будешь меня ругать за то, что я с ним связался, меня и так все ругают, он никому не нравится. Никто его толком не знает, но все считают, что он мне не подходит. Потому что он танцует в рейнской опере в кордебалете, а не в ковент-гарден или у мистера-Би, это классовое неравенство, это всегда выглядит подозрительно.
- У мистера-Би и я не танцую. Он красивый? Твой Константин, а не мистер-Би.
- Он красивый. И он немного похож на тебя: ему нельзя возвращаться домой. Не то что нельзя, но опасно, и обратно его уже не выпустят. Заставят служить в армии, а это, ты сам знаешь, чуть лучше расстрела, а может быть, даже хуже. Или посадят, если он откажется.
- Когда я учился в Ленинграде, мне тоже грозили, что исключат меня и заберут в армию. Я думал, что тогда покончу с собой.
- Пойдешь в лес и выпьешь снотворное?
- Нет, брошусь с Исакия, это самое высокое место в Ленинграде. Или адмиралтейство выше? Но на шпиль, кажется, не пускали, а в Исакий пускали. Потом я хотел покончить с собой, когда меня никуда не выпускали. И когда мне не дали увидеть тебя и отослали прочь, и потом, когда грозили, что пошлют меня в Уфу по распределению.
- Рудик, тебя послушать, ты законченный суицидник. Чуть что - сразу хочешь бежать на этот твой И-са-кий и кидаться вниз головой.
- А ты сам, между прочим, все время говоришь о смерти.
- Мало ли о чем я говорю. Говорю, но не пытаюсь умереть и не умираю.
Как это ощущается, спросил Рудольф, как это, когда больше не танцуешь, когда ничего уже не надо: брать класс, репетировать, репетировать, переодеваться, разминаться, накладывать грим, одеваться и выходить, когда уже не надо танцевать, как ты выносишь все это, тебе очень больно? Я бы не смог, я не хочу даже думать, что мне тоже придется уйти, я бы хотел умереть прямо на сцене. Если я буду танцевать, я никогда не умру. Эрик, тебе очень плохо теперь, тебе совсем плохо? Да, Рудик, и очень, и совсем, но так всегда и бывает, и не стоит об этом говорить вслух. Он приподнял руку Рудольфа и приложил ладонью к своей щеке, улыбнулся и повернул голову, поцеловал - в самую середину ладони, между линиями жизни и любви. Помнишь, ты рассказывал однажды Вере и мне, как мать звонила тебе и звала домой, просила вернуться, а ты велел ей спросить, счастлив ли ты, и ответил, что счастлив. На свете нет счастья, но есть покой и свобода, другое слово, не свобода, но я не помню, как оно звучит на твоем языке; я не счастлив теперь, но я свободен и спокоен, и не знаю, долго ли это продлится, и не хочу знать. Он не мог объяснить, как это ощущается, он не знал, как это объяснять: не вырежешь балет из собственного тела, это не язва, это опаснее язвы, у некоторых затягивается и заживает, а у него, наверное, никогда не заживет, пусть терпит, пора бы привыкнуть, придется привыкнуть или лишиться рассудка, у него, как указано выше, дурная наследственность, у всех дурная наследственность, однажды он войдет в депрессию, как в зазеркалье, и не сумеет вернуться.
Незачем пугать Рудольфа, он сам узнает, как это бывает - то, что раньше бывало с другими, вроде смерти, страшнее смерти: там, наверху, ничего нет, там, внизу, тоже пусто, там, везде, и наверху и внизу - прекрасно и много друзей, а здесь друзья исчезают, уничтожаются: от старости, от рака, в автокатастрофе, и время ничем не заполнишь, утро, день, вечер и ночь, dygnats timmar по-шведски, балет, что придумывала под него Биргит Вторая, намечая контуры: что-нибудь в этом роде, жаль, что вы так хрупки, мне нужна тяжесть, не воздух, а земля, но вы попробуете быть тяжелее, ближе к земле, вы доделаете сами, договорились; а теперь нет ни музыки, ни контуров, свобода страшна, и нельзя молчать, дышать тоже нельзя в абсолютной пустоте, бессмысленном пространстве, но он повторяет снова и снова: мне хорошо, я нисколько не сожалею, я никогда не любил танцевать, просто у меня не было выбора, я знал, что должен танцевать, как другие должны есть, а ведь можно существовать без еды и без танца, теперь я не ем и чувствую себя прекрасно, я наконец-то чувствую себя.
- Что ты будешь теперь делать? Преподавать?
- Рудик, ну сколько можно, меня все об этом спрашивают, я устал отвечать. Ничего не буду делать. Путешествовать, плавать, трахаться, читать книги, читать стихи, учить греческий, давно мечтал выучить греческий. Когда выучу и когда мне надоест путешествовать, пойду сниматься в кино. Или на сцену, Сьюз считает, что у меня драматический талант.
- Нет у тебя никакого таланта. Лучше бы ты поставил для меня что-нибудь, ну хоть «Жизель», для меня и для Карлы, она согласится.
- Уймись ты со своей «Жизелью», я слышать о ней не хочу, меня от нее тошнит. Меня тошнит от балета. Ставь сам что хочешь, а я лучше буду писать романы, я давно хотел написать роман. С каннибализмом, насилием и инцестом. И чтобы все умерли в конце, чтобы никого не осталось.
- Фу. Если напишешь, я не стану это читать.
- Ну, ты-то вообще читать не умеешь.
Они остановились у окна, сюда бы луну, немного голубого холодного света, но луны нет и не будет, и пусть они стоят так или задергивают шторы, создают темноту себе по вкусу; чем темнее, тем легче, говорил Эрик, моя боль боится темноты, а я боюсь боли, посмотрим, кто испугается первым, но сейчас у него ничего не болело, он успокоился, это были изъязвленные нервы, только нервы, и он лечил их валиумом, удалением от всех тревог, от главной своей тревоги - балета. Что делать ему дальше - все обдумано на месяц вперед: переплыть пролив и отправиться в Дюссельдорф с учителем греческого, а оттуда в Италию на сбор апельсинов, или апельсины собирают в Испании, тогда в Испанию, на Ибицу, хоть там точно нет апельсинов, там оливы и безумные рыбы, и никто его не узнает, оттого ли, что на этом острове нет живых, кроме него, или наоборот, кроме него - все живы; а если ему надоест на Ибице - о, непременно надоест, ему все надоедает, все надоедают, и любовники, и города, из тех, кого он забыл, можно составить город, - он и ее покинет, не оглянувшись на море, остров и белый дом, не тоскуя о прошлом: это кончилось, этого никогда не было, не о чем тосковать. Слабые люди склонны к непоправимым разрывам, сказано о нем и не о нем вовсе, все его разрывы поправимы, он умел разбивать отношения вдребезги и склеивать снова, так ловко, что и не заметишь трещин, не поймешь, что эта любовь когда-то была стеклянною пылью; но легкость накатывала волной и подымала высоко, все симптомы совпадали, на мгновение становилось до восторга приятно и до бесконечности все равно, он ничего не чувствовал - лишь эту легкость, блаженное безразличие, - и расторгал контракт, отказывался от спектаклей, тихо собирал вещи и уходил, пока тот, другой, не проснулся, тот, кто спал, закинув голую руку на пустую, остывающую подушку, тот, кому он писал - не на тетрадном листе, не на ватмане, на гостиничном бланке: «Береги себя, слова обмантчивы, их никогда не понимают, поэтому я не скажу ни слова, только - прощай, с любовью, Эрик». Как странна, как мила эта лишняя буква, он спешил, оттого и ошибся, он хотел исчезнуть - прощай, пишу тебе ниоткуда, с любовью, не пытайся меня найти, и все же он надеялся, что его будут искать, и будут упрашивать: вернись, пожалуйста, не исчезай совсем, мне страшно без тебя, вернитесь, Эрик, некому танцевать, кроме вас, вернитесь, забудем это недоразумение, ни за что он туда не вернется, но пусть попросят еще, хорошенько попросят.
Однажды я танцевал в Дании, это было еще до тебя, начал он и осекся, и снова взял руку Рудольфа, прижал его ладонь не к щеке, а к губам: притворимся, что я ничего не говорил, а ты был всегда, нет никакого «до тебя», нет меня без тебя, никогда не будет. Однажды он танцевал в Дании, изображая апаша в тугих джинсах, с сигаретой в зубах: отбивал степ, вскрывал сейф, крутил амуры с белошвейкой, глупый балет, но балеты редко бывают умны, а зрителям нравились степ, амуры и джинсы. Ужасный апаш, восхищался хореограф, я все время боюсь: а вдруг ударит? так, ни с того, ни с сего, - и мечтал, чтоб его ударили, зажали в углу, и вздыхал, что датчане скучны, хорошо воспитаны, намеков не понимают, то ли дело компатриоты, татуированные ангелы жана-жене. На премьере все сошло хорошо, хореограф сиял и целовался с белошвейкой - невинно, по-дружески, он ведь был женат, жан-женат на стриженой под мальчика Зизи, где была Зизи в тот вечер, наверно, вообще не приехала, у нее свои дела и ангажементы, и она не Зизи, а Рене; итак, хореограф целовался с белошвейкой, а к нему, к Эрику, переодевшемуся из джинсов в джинсы, со спины подобрался старый Роде и сказал интимно: ты был великолепен, лучше Хеннинга, вас вообще сравнивать нельзя, я всегда об этом твердил, ну послушай, мы не успеваем с премьерой, эти оперные такие копуши, придется завтра дать повтор сегодняшней программы, ты же станцуешь, я надеюсь, ты нас не подведешь. Вечно их сравнивали с Хеннингом, сталкивали с Хеннингом: вот будет весело, если они рассорятся всерьез, вот обидно, что они пожимают плечами и не ссорятся; Эрик классик и принц, но слишком холоден, слишком красив, он не способен быть некрасивым, а Хеннинг может притворяться каким угодно – кем-то другим, не собой, от красавца до урода, и техника у него лучше, чем у Эрика, и сам он лучше, не зазнается так, не убегает за границу, чуть что ему не по нраву, не идет против всех, помнит свое место, а Эрик не помнит, Эрик надменен, а надменных у нас не любят, нигде не любят, и Эрик еще поплатится за то, что нос задирал; а Хеннинг небрежен, не так уж силен и отвратительно замкнут, не вытащишь его из раковины, не расспросишь о жизни, в гости к нему не пойдешь, он не приглашает, ничего не рассказывает, и лицо у него, между прочим, невыразительное, и танец невыразителен, Эрик танцует намного лучше, Эрик наша гордость, его во всем мире знают, а Хеннинг привязан к болоту, в болоте и умрет. Господи, Рудик, как скучно все это, скучнее, чем было у нас с тобой, когда нас объявляли соперниками, не сравнивали, а стравливали, и делали ставки: кто кого убьет, и ждали, что ты принесешь им мою голову. Роде сказал: Хеннинг, конечно, будет капризничать, сразу не согласится, захочет, чтобы его поуговаривали, еще бы, он думает, что он звезда. Но ты не таков, ты профессионал, ты наша гордость, поэтому ты завтра станцуешь, я знаю, ты нас не подведешь, не то что Хеннинг.
Он подвел их, не то что Хеннинг, он отказался танцевать. Как непрофессионально, как нагло, чего еще от него ждать, избаловали его в Америке, и черт с ним, пусть уезжает, сил уже нет терпеть его капризы, вот Хеннинг никогда не капризничает, а что нервы у него истрепаны - они у всех истрепаны, ничего, справится, нет у него никакой депрессии, и у Эрика, между прочим, ее тоже нет. Когда-нибудь они доконают Хеннинга, они его уже доконали, затанцевали его, как виллисы, и некому его спасти. Я-то хоть сумел вовремя сбежать, поэтому и протянул столько, а он моложе меня, но с ним кончено, и это несправедливо. Несправедливо. Если им отказывать, они обидятся и со свету тебя сживут, если им не отказывать, они выжмут тебя досуха и выкинут, что вам больше нравится, ах, ничего не нравится, ну и убирайтесь, пока целы, ну, я и убрался, я вроде бы цел, я раздроблен, но раздроблено сердце, а не кость, я легко отделался, эта легкость меня не спасла. Я сказал, что не могу танцевать без перерыва, я не выдержу. Это слишком большое напряжение, я боюсь получить травму. Но тогда я боялся совсем не травмы. Я боялся, что просто не справлюсь, я все испорчу, и зрители будут говорить: что, это и есть ваш Эрик Брун? в газетах все врали, он отвратителен. Или зрители ничего не будут говорить, зрители будут визжать от восторга, критики будут визжать, а я все равно пойму, что я отвратителен, я почувствую это изнутри, я почти всегда отвратителен, да никто этого не замечает, все близоруки, подслеповаты, попросту слепы. Я отказался танцевать, и Роде махнул на меня рукой, как на муху: Эрик и его капризы, это несносно, пусть танцует дублер, он славный мальчик и умница, и Хеннинг пусть тоже танцует, он славный мальчик, наше чудо, наш стойкий солдатик Хеннинг, а Эрика не стоило и приглашать, да, он прав, я несносен, я непослушен, меня не стоило приглашать.
Повезло ему, что он не порвал ахилл, ахиллесово сухожилие, ему твердили лет двадцать подряд: с вашей хрупкостью, с вашими нагрузками это вопрос времени, рано или поздно непременно порвете, и тогда вам придется уйти, тогда балет для вас кончен, даже доктор Томассон не поможет: на ноги поставит, бегать будете, но танцевать - никогда. А он обманул всех, покончил с балетом без травмы, без гипса и реабилитации, без прощаний, это самое главное, прощаний он бы точно не вынес; «а справочку с печатью о реабилитации выслали в Калинин» - так Мышь поет, перебирая гитарные струны, не все ему читать стихи, и голос у него хорош, девушки сидят на ковре, слушают завороженно, хоть не понимают ни слова, девушки влюблены в него по уши, все, от Лизы до Лотты, а он, слава богу, не Лиза, не Лотта, он не влюблен, пусть Рудик к нему и его не ревнует, он спрашивает у Мыши: а это о чем? тоже непереводимо? - и Мышь отвечает, ухмыльнувшись: переводимо, но необъяснимо, с этим надо родиться и под это не прожить, а ожить. Он покончил с балетом, как кончают с собой, еще до явления Мыши, гитара и девушки на ковре - это сцена из будущего, ошибка монтажа, а он стоял в Лондоне, в семьдесят первом, в неуловимую секунду июнеиюля, держал Рудольфа за руку, за запястье, и чувствовал, как бьется пульс, и думал, что выбрал бы травму, даже разрыв ахилла, что угодно вместо расстройства нервов - хуже расстройства желудка, вместо проклятой психической боли, от которой нет средств кроме валиума и бестревожности, от которой - вычеркнуть все, начиная с «кроме» - просто нет средств.
- Тебе надо пройти обследование.
- Я проходил обследования сто раз, я знаю, что это такое. Это бессмысленно.
- Но вдруг они наконец поймут, в чем дело, найдут у тебя что-нибудь и вылечат.
- Рудик, хороший мой, они ничего не найдут.
- Но откуда ты знаешь, как ты можешь заранее знать?
- Еще как могу. Я знаю, что будет, поверь мне. Они будут искать, брать анализы, предлагать одно и другое, ставить диагнозы, выписывать лекарства, выписывать успокоительные, потом наркотики. Но они не поймут, что со мной не так. Они просто скажут, что со мной все не так.
- Ты же болен, Эрик. Неужели они не видят, что ты болен.
- Они не видят, потому что я не болен. Я и есть моя болезнь.
Ты ненормальный, жалобно сказал Рудольф, ненормальный, а я боюсь, что ты умрешь, что я тогда буду делать без тебя. Но я непременно умру раньше, Рудик, я старше тебя на десять лет, не могу же я умереть после тебя, это неправильно, ты сам не согласишься. Я умру не скоро, не бойся, я тебе еще до смерти надоем. Или мы поссоримся, наконец, и тогда будет легче, тогда ты обрадуешься, если со мной что-то случится. Спросить бы его напрямик: а если со мной что-то случится, ты тоже обрадуешься? - но страшно спрашивать, потому что Эрик ненормален, непредсказуем, вдруг он ответит: да, мне будет очень хорошо, - и улыбнется, увидев, как Рудольф кривится от боли. Через много лет станут вспоминать о нас, станут рассматривать в лупу нашу любовь, это даже забавно: быть под пристальным наблюдением, это противно: что ни выдумают, я не смогу, мы оба не сможем возразить; через много лет соберутся наши друзья, те, что нас переживут, а балетные живут долго, все, но не я, они соберутся в моем ли, в твоем ли доме - если таксисты согласятся их сюда привезти, едва ли согласятся, - значит, проще сойтись в моем доме, на берегу озера, не совсем на берегу, и сесть в кружок или в квадрат, зависит от формы стола, и заговорить о нас: как пусто теперь, когда мы умерли, как спокойно, как им не хватает нас, как нам, наверно, не хватает их, не поймешь, кого и жалеть сильнее. Кто был несчастнее - ты или я, кому было больнее - тебе или мне: тебе, когда я писал тебе злые письма, кричал на тебя, бросал тебя, когда я, казалось, вовсе тебя не любил; или все-таки мне, больнее было мне, когда ты вцеплялся в меня, отнимал у меня все - роли, контракты, знания, зрителей, изменял мне, изменял, изменял, спал с кем попало и объяснял, что это просто секс, а я отвечал, что не бывает просто секса, Рудик, у нас с тобой - не бывает, от этого до сих пор больно, от тех часов, тех столетий, когда ты, казалось, вовсе меня не любил.
Они все вытащат наружу, разложат на атомы, а потом и атомы расщепят, и решат, что во всем был я виноват, ты тоже, но немножко, не очень, тебя можно простить, а меня прощать нельзя, я презирал твой танец, я унижал тебя, я тебе завидовал, я ничего для тебя не сделал: не пристроил к мистеру-Би или к леди-Нинетт, ты сам к ним пристроился, не поставил для тебя хороший балет, потому что, видите ли, не умел ставить, нет, умел, но лишь пустячки на случай, альбомные дуэтики и квартеты, нет бы создать что-нибудь великое для такого великого, как ты, и я не учил тебя тому, что знал сам, специально не учил, чтоб хоть в чем-то тебя превзойти, за жизельные кабриоли содрать побольше аплодисментов, получить побольше вызовов под занавес и за занавес - бархатный, не железный; все это взвесят и прибавят по спискам мою ревность, мою желчь, мое молчание, мою жестокость, и снова взвесят со мной и найдут меня слишком легким, и объявят: его помнят из-за Рудольфа, а сам он ничтожен и скучен, пылинка, перышко, неживой и при жизни, окостеневший, оцепенелый, как хорошо, как умно поступил Рудольф, что вовремя его разлюбил, вовремя от него отвязался. А еще скажут, добавил Эрик и сел на подоконник, раздвинув худые колени, чтобы Рудольф подошел ближе, если не боится, встал между его коленей, попросту - между ног; а еще скажут, что я на тебя дурно влиял, развращал тебя, спаивал, только что травку с тобой не курил, ну, все равно, курил без тебя, а всем врал, что это обычные сигареты, и кстати, травка - вонючая дрянь; нечестно, откликнулся Рудольф, нечестно, что ты ее пробовал, а арестовали меня и Марго, это несправедливо. Он прижался к Эрику и закрыл глаза, не возбуждаясь, не возбуждая, и Эрик обнял его, провел языком по сомкнутым векам: щекотно, а ты потерпи, у тебя мраморная голова, Рудик, или восковая маска, посмертная маска медузы-горгоны-мужчины, волосы стоят дыбом, как злые змеи, на губах шрам от меча, от скользнувшего скальпеля, от укуса, тоже посмертного, пока ты еще не остыл, ты долго не остынешь, ты такой горячий, такой живой, и мне кажется, если я буду держать тебя крепко, держаться за тебя, то и сам никогда не умру. И сколько можно уже о смерти, сил моих нет, давай поговорим о чем-нибудь другом, что мадам Клэр сегодня готовит на ужин, я не стану есть, но я посмотрю, как хорошо ешь ты. Все в порядке, спросил он и взял лицо Рудольфа в ладони: нет жеста нежнее, он ко всем своим неубитым любимым прикасался вот так, ощущая большим пальцем трепет пульса, раз, и два, и три, и четыре, лицо Сони он держал в ладонях на счастье, лицо Рэя, лица тех, чьи имена он не называл никому, должны же и у него быть скверные, гадкие тайны, гадкие свидания на одну ночь, лицо Константина, греческого мальчика с острова Ибица, он приподнимал за скулы, за подбородок, запоминая, прощаясь с ним, они теперь долго не увидятся, не увидятся никогда, как жаль, он мил, этот Константин, он мог бы в Эрика влюбиться, уже влюбился, без условий и условного наклонения, и это несносно, и не заставишь его Эрика разлюбить, что за самоубийца, сколько их, этих самоубийц, и он сам не лучше, он снова, снова вглядывался в лицо Рудольфа, Рудика, никогда - Руди, это было чужое имя, имя для чужих, и он раскалывал во рту два слога: Ру-дик, Рудик, мое дорогое дитя, ты вырос, а я и не заметил, ты состаришься, а я не замечу, потому что ты всегда будешь красив, потому что я не доживу до твоей старости, надеюсь, что не доживу. Все в порядке, спросил он, и Рудольф кивнул, не улыбаясь, и шагнул назад, освобождаясь от Эрика и его объятий, как хорошо нам было с тобой, но хорошенького понемножку, не сиди на подоконнике, Эрик, тебе продует спину, ну и пусть продувает, какая разница, мне ведь больше не надо танцевать.
- Помнишь, в Штутгарте у меня болела спина, а я должен был танцевать, и я мог танцевать, но мне не хотелось. Мне хотелось исчезнуть, вообще не быть, чтоб никто меня не трогал, не совал мне диктофон под нос, не подсматривал за мной в классе, чтоб никто не заставлял меня выдерживать все это. Журналистов, твоих поклонников, Джона, Рэя, тебя. Я вас всех ненавидел тогда, и у меня все болело - спина, шея, ноги, и никто не понимал, почему мне так больно, все думали, я специально притворяюсь.
- Но Эрик, я так не думал. Я боялся, что тебе будет плохо.
- И хотел, чтобы мне стало плохо, и ты станцевал бы все вместо меня. Дафниса, Хлою, Менанка, нет, не Менанка, Даркона, и как там звали эту стерву, которая спала с Дафнисом, Ликенион, вот, и ее тоже, подходящая партия для тебя: трахать мальчишек прямо на сцене, пока девчонки смотрят, раскрыв рты. Ты для того и приехал тогда - чтобы доказать, что ты лучше меня, а я уже никуда не гожусь.
- Я приехал, потому что скучал. Потому что хотел увидеть тебя, мне было без тебя плохо.
- Надеюсь, тебе стало лучше. Надеюсь, тебе было совсем хорошо, когда я уехал, я больше тебе не мешал, не отвлекал журналистов от тебя, не отвлекал тебя от журналистов. Кажется, ты тогда прекрасно станцевал, я бы так не сумел, у меня болела спина. Хотя я мог бы выпить что-нибудь от боли и тоже прекрасно станцевать, но зрители хотели тебя, а не меня, зачем же разочаровывать зрителей. Господи, как я тогда тебя ненавидел. Нет, не тебя, а все, что происходило с нами. Все следят за нами, все обсуждают нас, облизываются, подсматривают в окна, фотографируют нас тайком, расспрашивают наших друзей: что мы делаем? что мы едим? над чем смеемся? я тебя трахаю или ты меня трахаешь, или мы меняемся, или берем друг у друга в рот? и правда ли, что ты приехал, чтобы убить меня, чтобы меня уничтожить? они не понимают, что это они уничтожают меня, они, а вовсе не ты, и я ничего не могу поделать, я не могу это выдержать, я могу лишь убежать от них, попробовать убежать. Я не тебя ненавидел, господи, конечно же, нет.
- Но теперь мне кажется, что ты ненавидишь меня, потому что их больше нет.
- Тебе кажется, Рудик. Прости меня. Тебе кажется.
Отвратительна эта любовь, все внутренности наружу, сколько лет прошло, а не заживает, никогда не заживет; не глупо ли до сих пор припоминать, что случилось когда-то в Штутгарте, когда-то в Лондоне, в Торонто, в Ньорке, в Копенгагене, где еще, в Стокгольме тоже случилось, можно разложить карту и ткнуть наугад, и если не попадешь в Советский Союз или Африку, то непременно заденешь какой-нибудь город, где они ссорились насмерть, мирились под одеялом, хватали голодными ртами, руками еще голоднее то, что было тогда ими, почти не изменилось: кожа морщинистей и тоньше, кости торчат, но кости и прежде торчали, и кое-что торчит тоже, как прежде, чтоб воткнуться в подставленный зад; все время кто-то уезжал, или теперь кажется сгоряча, что они все время расставались и прощались в гостинице: не провожай меня, и один уходил, а второй смотрел ему вслед: броситься бы за ним, обнять и не отпускать, или отменить все и уехать с ним, но нельзя, нельзя, невозможно, и я с первой встречи знал, что мы не сможем быть вместе, я чувствовал, что нас ждет что-то ужасное, не провожай меня, Рудик-дарлинг, любовь моя, и не позволяй мне провожать тебя, бежать за тобой, впрочем, я и не побегу. Он соскочил с подоконника, подумав, что так соскакивают с иглы, и поймал Рудольфа за плечо, поцеловал в висок и в ухо, и повторил легко: прости меня, и добавил, опережая непременное: ты меня любишь? - конечно, я тебя люблю, всегда буду любить, десять лет, и еще десять, и еще тысячу, до конца кайнозоя и до конца света, если они не совпадут. Правильно я когда-то говорил Вере: надо делать другим очень больно, чтобы они поняли что-то обо мне, надо сделать очень больно мне, чтобы я понял о себе что-то важное, не о балете, нет, не о балете, мне больно, и я понимаю теперь, что могу прожить без балета, могу прожить и без тебя, но Рудик, любовь моя, вовсе не обязательно умирать, утратив все на свете, запомни это, когда соберешься уходить: умирать вовсе не обязательно. И я думаю, я не умру.
Три минуты до занавеса: он вздохнул и закрыл глаза, и подумал, как всегда, что не выдержит, умрет на сцене, и знал, как всегда, что не умрет. Карла прикоснулась к его плечу, и ее рука уже была рукою сильфиды, но голос оставался человеческим, земным, она спросила: все в порядке? - и он улыбнулся, чтобы успокоить ее, улыбнулся, потому что от боли не мог говорить. Полторы минуты до занавеса, оркестр глухо играл увертюру, он сидел в кресле, откинув голову, и Карла стояла рядом с ним, он чувствовал ее, но не видел, он чувствовал, как уплотняется воздух, как она вся становится сильфидой, и живые, неотпавшие еще крылышки вздрагивают у нее за спиной. Занавес тихо пошел вверх, из зала мгновенно потянуло холодом - о, не застыли бы мышцы, так недолго и травму получить, но не застынут, и холод сейчас исчезнет, теплая ткань задела его колено - это тень сильфиды, тюника, тюлевое крыло, и он согрелся, он понял, что и боли больше нет, он снова был почти молод, безумно легок, легче других живых, легче матери, Гурна, Эффи, поцелуй разбудил его, он проснулся и увидел сильфиду.
Другие говорили потом, что одержимы этим балетом, как Джеймс одержим сильфидой, как сильфида одержима Джеймсом, он никогда не был одержим, он просто танцевал, ничего не бывает просто, он двадцать лет просыпался в кресле и видел их - Маргрете, Кирстен, Анну, Карлу, Наташу, и влюблялся в них сильнее, чем влюблялся за сценой в земных, в смертных, в бескрылых: мальчика в синей рубашке, мальчика, красящего туфли, мальчика с шрамом на губах, мальчика с браслетом на запястье, с ними, этими мальчиками, он выживал, что они с ним ни творили, что он сам с ними ни творил. А сильфиды порхали, манили, сводили с ума, на то они и сильфиды, как мало общего у них, лишь крылышки да тюники, лишь эти прыжочки, трепет птички в сомкнутых ладонях, смех, сияние солнца в глазах, нет, не солнца, прожекторов, pas de bourrée dessus, pas de bourrée dessous, sauté ballonné, sauté ballonné, glissade petit jeté, arabesque penché à la seconde en pointe, прикосновение губ, шарф на плечах, начало агонии. Он обнимал их - Маргрете, Кирстен, Анну, Карлу, Наташу, обнимал их, обнимал, обнимал, и целовал в запястье без браслета, в рот без шрама, в бескровную шею, шарф можно скинуть, но из его рук не вырваться, не вынести поцелуя. Первой была Маргрете - королева сильфид в цветочной короне, Маргрете легкая, но ледяная, она давно переросла игры на полянке, охоту на ласточек, лукавство, детские обиды, она отбегала прочь, на миг превращаясь в сомнамбулу, ночную тень, и грозила пальцем: не тронь меня, и тем сильнее хотелось нарушить запрет и все-таки тронуть ее, разгладить кожу подо льдом. После Маргрете он ловил Кирстен, розовую и прелестную, сильфиду-пастушку, сильфиду-кокетку: ни венка, ни короны, цветок воткнут в волосы, овечки разбежались, она бы пережила объятия, она уже почти смертная, почти земная, как мальчики за кулисами, все прошлые и будущие, но и она слепла и умирала, и кордебалетные сестры уносили ее прочь, не оглядываясь на него: ты свое сделал, теперь хоть плачь, хоть удавись шарфом, нам все равно, нам надо выбрать следующую, которую ты завтра убьешь. Анна - не пастушка и не королева, стихийное существо, опасное существо, она умрет от прикосновения, но и его утащит за собою, отравит своей любовью; напрасно ты связался с нею, мальчик, шепчет ведьма, напрасно, напрасно, а потом сбрасывает лохмотья и сама оказывается сильфидой Анной, они в сговоре, они все ведьмы, а он попался им на пути. С Анной он танцевал в старом театре, на старой сцене в последний раз, все «Сильфиды» последние, занавес упал, и он знал, что это прощание, все вокруг об этом знали, хоть он никому не говорил, никого не предупреждал, его самого - не предупреждали; он выходил снова и снова к самому краю, кланялся и думал: какое счастье, что между мной и ними - оркестровая яма, они до меня не дотянутся, а я их не увижу. За кулисами Анна поцеловала его и вынула из венка белый бутон, живой бутон, какое расточительство - танцевать с живыми цветами, но чувствуешь себя как-то иначе, объясняла она, и один раз можно, сегодня особенный случай; она дала ему бутон из своего венка, своей короны, и он сказал, улыбаясь: моя очередь умирать от поцелуя, давай, убивай меня, и подставил другую щеку ее губам. Неужели я больше никогда не станцую с тобой, спросила она, не первая, не последняя, все спрашивали так в конце концов: неужели я больше никогда не станцую с тобой, и он отвечал одно и то же: танцуй с другими, может быть, они лучше меня, и ты обо мне не пожалеешь. Неужели он сам больше никогда не станцует здесь - не с Анной, а с кем угодно, здесь, под назидательной надписью ej blot til lyst, без наслаждения, с невыносимым ужасом: как же я сейчас выйду, и все будут смотреть на меня, я не выдержу, я не привык, - а надо бы привыкнуть за столько лет, нет, невозможно привыкнуть, лучше покончить - еще не с собой, еще не с балетом, но хотя бы с этим театром, пусть они все танцуют с другими, живут дальше без него. Жаль лишь этого костюма, костюм ему к лицу: красная куртка, килт в черно-красную клетку, красные гольфы с черной полосой, в красном цвете есть что-то тревожное, что-то жестокое, а он сам и жесток, и тревожен, и на его куртке не видно крови сильфиды, кровь на его губах, ведь он впился ей в шею; о боже мой, по-моему, я испачкал тебя помадой, посмотри, вот тут пятнышко, сбоку, почти как синяк, все решат, что я тебя укусил. И тут же - бабочка Карла, прелестная и немая, как подсказывает Мышь: сказать, что ты мертва, но ты жила лишь сутки, - это о ней, она превратится в пепел и нежную пыль, если сжать ее сильнее, он сжимал ее и видел, как чернеют ее глаза, как она обретает голос и вскрикивает - но слишком поздно, горло у нее перехватывало, и не начав говорить, она переставала говорить, умирала в беззвучии. И последняя - Наташа, танцевал ли он с Наташей или лишь хотел танцевать, или ему снилось, что он танцует с ней, а Карла твердила днем: ты должен танцевать это со мной, а не с ней, я отдала ей нашу «Жизель», с нее хватит, я не хочу больше с ней делиться, не хочу делиться тобой, не хочу. Но мало ли чего она не хочет, капризная Карла, ревнивая Карла, не похитишь его у невесты по милой сильфидной привычке, нет у него невесты, и никому он не принадлежит; он танцевал и с Наташей, и учил ее - как надо это танцевать, сам превращался в сильфиду, в нежную пыль, становился сильфидою, приподнимаясь на полупальцы и еще выше, на кончики пальцев, он показывал, как летать вокруг спящего Джеймса, как целовать его в лоб, едва прикасаясь, но все-таки прикасаясь губами, как уворачиваться от его объятий, как манить его, как нести ему воду в ладонях, ускользать и возвращаться, ускользать и возвращаться, и как умирать перед ним, дрожа от озноба, ничем ее не согреть, бедняжку, ни шарфом, ни плащом, ни крылом. Как ты это делаешь, бормотала Наташа на своем едва различимом, непостижимом языке, и он угадывал, что она бормочет, и отвечал: я так часто все это показывал, я могу быть всеми в этом балете - сильфидой, Джеймсом, Эффи-невестой, Гурном-соперником, ведьмой, мужчиной, женщиной, существом, тварью, ведь сильфиды - воздушные твари, еще опаснее земных, поэтому они мне близки, ближе всех остальных. Она не понимала, просила повторить, и он повторял - первую вариацию, вторую вариацию, третью, и объяснял: здесь Джеймс ловит тебя, пытается удержать на поляне, на сцене, в одном пространстве с самим собой, но ты не даешься в руки, ты дразнишь его, но он не боится, он знает, что ты вернешься к коде, и вы будете очень счастливы, вы сейчас счастливы, в эту секунду, пока танцуете, а когда музыка смолкнет, ты умрешь или он умрет. Как много о смерти, пусть Наташа не обращает внимания, этого нет в балете, это его болезнь; тебе плохо, спрашивала Наташа, и он ее успокаивал, и убеждал, что ему хорошо, ему чудесно, а она кивала и притворялась, что верит ему, никто ему тогда не верил.
А Линн, а Лоис, а Вероника, но с Вероникой он точно не танцевал, он не успел, он умер, как будто умер, а с Линн и Лоис он думал о себе, не о них-сильфидах, и у него болело колено, хорошо, он лгал, ничего не болело, но он был влюблен в другого, и даже на сцене он не мог до конца отделаться, отделиться от этой любви. Ах нет, беда не в любви, хоть беда именно в любви, в том, кого он любил, и в нем самом, опасно ему быть влюбленным; Линн мила, но не сильфида - изадора, голубка, сумасшедшая с бритвой, Лоис летуча, но не сильфида, ей бы одеться одиллией, одиллиться одеттой, но тогда он не верил в лебедей, он верил в сильфов, и она танцевала то, во что он верил, то, что он поставил, а лебеди пришли потом, через год, через полтора, любовь небесная и любовь земная, истинная и ложная, с вечным укором: «но если ты не способен провести одну или две ночи в одиночестве, пока меня нет рядом с тобой, значит, ты не знаешь настоящей любви». Как быстро все прошло, где теперь та любовь земная-небесная, где-то танцует, пересекает континенты, оставляя тающий след, и все любят эту любовь, все кричат: вот что такое, вот кто такое балет, без него не было балета, без него балета не будет, а без Эрика было и будет, продолжится без него, Джеймс умер, сильфида умерла, но остались ее сестры, ничему их дурной пример не учит, и осталась ведьма, она бессмертна, она дождется нового Джеймса и опутает его шарфом, возьмет в ладони его лицо, склонится, всматриваясь напряженно и близоруко: ах, как похож на другого, на предыдущего, ах, и закончишь как тот, другой, не спастись тебе от меня, от себя самого не спастись. Вы не завидуете ему, спрашивали Эрика, намекая на неуловимую, крылоногую любовь, вы не завидуете Рудольфу, он известнее вас, его все знают, его все хотят, а вы, он перебивал, улыбаясь: а меня никто не знает и никто не хочет, вы это имеете в виду, ну так вот, запишите, пожалуйста, что я ему не завидую, что я доволен своим положением и надеюсь, что он доволен своим, и между нами десять лет разницы, он в расцвете, а мне пора уходить, я скоро уйду, запишите и это, пожалуйста, я повторю погромче: я скоро уйду. Он стоял на коленях перед сильфидой Карлой, бабочкой Карлой, всматриваясь напряженно и близоруко в ее прелестное, полумертвое лицо, он был Джеймсом и ведьмой, как ни назови, а он был убийцей, и она прощала его, она его благословляла: да хранит тебя господь, бедный мальчик, впрочем, все сильфиды безбожницы, да хранит тебя воздух, мальчик мой, дыши и летай без меня; он поймал обручальное кольцо, соскользнувшее с ее пальца, и подумал: я скоро уйду, и не разобрал, кто это подумал - он сам, несчастный мальчик Джеймс, притаившаяся ведьма. А потом она, разумеется, умерла, а потом, разумеется, умер он, а потом они кланялись, взявшись за руки, снова и снова подходили к краю сцены (главное - не глядеть вниз), отступали назад, подходили и отступали, не сосчитать эти вызовы, как им не надоедает кричать и хлопать, швырять цветы, он бормотал, не поворачивая головы: осторожно, сейчас бросят розы, я вижу, там уже приготовились, и она отвечала, опускаясь в реверансе: ничего, промахнутся, в меня очень трудно попасть розами и не розами, а в тебя еще трудней. Все привычно, все успокоительно-знакомо, розы пахнут противнее, чем тюльпаны, но это ничего не значит, тюльпаны страшнее роз, как бы удрать тайком, минуя служебный вход, так не хочется сегодня раздавать автографы и улыбаться, может быть, вылезти в окно; ах да, он же невидимка, он станет прозрачным, пройдет сквозь толпу, его и не заметят, его не узнают, спросят, как всегда, не вышел ли еще Эрик Брун, и он ответит, что нет, еще не вышел, он шагнул за кулисы и почувствовал, что теряет сознание от боли, он перестал ощущать себя и быть собой, и снова, как до спектакля, стал своей болью, больше ничем.
Значит, все так и заканчивается, все так и должно закончиться: силь-фи-дой, la-sylphide, syl-fi-den, балетом-бурнонвиля, не уйдешь от датской школы, не скроешься, впору признаться, повторяя кого-то из будущего: если мне скажут, что завтра отнимут мне ногу, я отвечу: ну что ж, тогда сегодня я станцую сильфиду в последний раз; он не знал, как добрался до гримерной и переоделся, как вышел на улицу и даже кому-то подписал программку, его спросили: а кто вы такой, он ответил: я здесь танцую, его спросили: в кордебалете, он ответил: да, в кордебалете, его спросили: а Эрик Брун еще не вышел, он ответил: нет, Эрик Брун умер, простите, мне надо идти. Что ж, идите, раз вам надо, а Эрик Брун умер, мы вас не задерживаем, пропустите его - и его пропустили, он поймал такси, доехал до гостиницы и поднялся в свой номер, разулся в темноте и лег на кровать, и подумал механически: какая ужасная ночь, утром я увижу кого-нибудь и скажу: у меня была ужасная ночь. Все свершалось помимо него, он был болью, его тело, скорчившись, плыло куда-то на кровати, в голове звучал левенскольд, лёвеншёльд, проклятая музыка, никак от нее не отвязаться, не вынуть, будто иглу, из висков, лежи и слушай, не дергайся, он лежал и слушал, и все-таки вздрагивал, не от музыки, а от спазмов в желудке, и пытался отвлечься, вспомнить что-нибудь хорошее, но вспоминалось дурное: «это не мой сын», «занимайся под одеялом чем угодно с кем угодно, но если ты хочешь сделать карьеру, изволь жениться», «ты совсем не любишь меня, совсем, даже притвориться не можешь», «видите ли, Эрик, мы решили предложить контракт Рудольфу, а не вам», «раз у тебя нет сил, я найду, с кем трахаться», «хорошо вам болтать об искусстве, когда вы получаете тысячу за спектакль», «я звонил тебе, но тебя не было дома», «Эрик, дорогуша, ты вчера был очарователен», «слава богу, сегодня я не на службе, мне не нужно писать о тебе», «почему ты танцуешь с ней, а не со мной, ты не смеешь, это подло», «очень жаль, но она умерла», «очень жаль, мы не знаем, что с вами не так», «очень жаль, но я занят вечером», нет, нет, довольно, лучше уж левенскольд, проклятая музыка, а не проклятые голоса. Позвонить бы кому-нибудь, но кому позвонишь ночью, все спят, он не мог протянуть руку, не мог набрать номер; Константин не спит на другом континенте, но его, конечно, нет дома, он рано уходит в ранний класс, там восемь утра, прибавить шесть часов, тут два ночи, шесть часов отнять, как долго ждать до рассвета, позвонить бы Рудольфу, но Рудольф неизвестно где, Рудольфа еще труднее поймать, чем Константина, и в конце концов некому звонить и некого звать, он один, и никто его не спасет, и не от чего спасать, потому что он ничем не болен, кроме себя, очень жаль, но он знает, что с ним не так. Он свернулся клубком, подтягивая колени к животу, прижимая к животу подушку вместо грелки, его знобило под одеялом, очень хорошо, что знобило, это значит, что скоро боль утихнет, а он уснет, но прежде разденется, примет душ, он весь вспотел, рубашка липла к спине, это малярия, здесь сто градусов, объяснял кто-то, сорок ваших и шестьдесят комнатных, нет, это не малярия, ему послышался чей-то голос, и в номере прохладно, вот его и трясет, от прохлады и мокрой рубашки. И еще ему послышалось: сейчас все пройдет, потерпи, потерпи еще немного, и больше не будет больно, я обещаю, и он узнал этот голос - не чей-то, а голос Константина, Константин обещал ему, что больше не будет больно, и обнимал его, и согревал собой, как странно, почему Константин, смуглый мальчик, которого он встретил летом на Ибице, милый мальчик, с которым он переспал, красивый мальчик, которому он ничего не предлагал, ни покровительства, ни денег, ни любви, почему же Константин обещал ему, что все пройдет, и обнимал его - пусть в воображении, но это и наяву было, да, было однажды, еще на Ибице, когда он пришел к Эрику и застал его в постели, свернувшегося клубком, с подушкой вместо грелки, прижатой к животу. Сумасшедший, нельзя так влюбляться, еще чего не хватало, немедленно перестань, не смей так делать, не смей в меня влюбляться, я тебе говорю; он ответил тогда, что не влюбится, и обманул, и теперь прикасался к Эрику, согревал собой, отметая разом расстояния, часовые пояса, ранний класс, в класс можно опоздать и извиниться за опоздание, и сказать: простите, мой друг очень болен, я боялся оставить его одного; но ему уже легче, этому другу, боль утихает, и нестрашно оставить его одного, он разденется и уснет, а не умрет.
Он разделся и уснул, и увидел во сне, что снова танцует в «Сильфиде», но танцует сильфиду, не джеймса, в чем-то белом и легком, и не на пуантах, а босиком, на кончиках пальцев, сильфидам не нужны пуанты, они и так порхают, а он был сильфидой, воздушным и безмозглым существом, глупее бабочки, легче паутинки, он порхал и ничего не боялся, он кого-то любил и не хотел объятий, зачем обниматься, если можно танцевать на поляне, рвать землянику, приносить воду в ладонях и из ладоней поить свою любовь. Но тот, кого он любил, тянулся к нему и пытался поймать, как странны эти люди, им непременно нужны объятия, он повторял беззвучно: я хочу быть с тобой, хочу тебя обнимать, хочу, чтоб ты был моим, чтоб ты была моей, мне все равно, кто ты, ты сильфида, я хочу тебя поймать; нет-нет, нельзя, зачем меня ловить, разве нам плохо вот так, когда мы танцуем на поляне, рвем землянику, носим воду в ладонях, разве должно быть что-то еще, другая жизнь, без воздуха, без балета? Но легче уступить, когда так умоляют, и он уступил, опускаясь на колени: бери меня, я твой, я твоя, и тот, кого он любил, набросил шарф ему на плечи, поднял и прижал к себе, целуя, сжигая поцелуями губы. Он закричал от боли, закричал от страха, но звука не было, это балет, здесь не говорят, не умеют говорить, и кричать не умеют, он оттолкнул джеймса, свою любовь, и сорвал шарф, отрывая куски кожи, и впервые увидел лицо своей любви - лицо Рудольфа, лицо Рэя, лицо Сони, лица, лица, голубые лица, ужасные, совсем чужие, он не знал, не мог их любить.
Конечно, он умер во сне, ведь сильфида должна умереть, и конечно, он не умер, открыл утром глаза и почувствовал, что жив, что ужасно устал, и все у него болит, обычные жалобы балетных: у меня все болит, зачем мне класс, зачем я куда-то иду, лучше мне залезть обратно под одеяло. Зачем мне класс, зачем мне жить, зачем мне танцевать, я уже никуда не гожусь, мне бы принять душ и побриться, надеть свитер и завязать шарф, завязать, а не удавиться, и позвонить Карле, спросить: можно, я сейчас приду к тебе? Она жила на другом этаже, в двух комнатах с видом, и он поднялся к ней, закутав горло шарфом, в коридорах сквозняки, недолго и простыть, тогда простуда обернется пневмонией, и это прекрасно - пневмония, но он не простынет, нечего и мечтать. Все происходило быстро, так быстро, он знал, что сейчас сделает, и думал: скорее бы, и прошел вместе с ней в дальнюю комнату, там, где было огромное окно с видом на что-то, на город, на серое небо и серые облака. Она спросила: как ты себя чувствуешь? ты ужасно выглядишь, может быть, тебе надо к врачу. Он сказал: я просто видел плохой сон. Я плохо спал. Я плохо себя чувствовал, но сейчас уже все прошло. Она спросила: тебе опять было плохо? почему же ты мне не позвонил, я бы пришла к тебе, господи, Эрик. Господи, Эрик, как прелестен ее итальянский акцент, прелестны протяжные гласные, вся она прелестна, она еще долго будет танцевать, она будет танцевать после него, когда он умрет, как глупо, он вовсе не умирает, он просто видел плохой сон и провел плохую ночь, и она бы не помогла ему, если б пришла, она бы сделала хуже. Мне не хотелось тебя будить, ты вчера так устала. Ты сядь. Мне надо кое-что тебе сказать. Она села рядом с ним и взглянула испуганно, и он подумал: она знает и так, можно не говорить, но нельзя не говорить, глупо получится, если я промолчу. Он взял ее маленькие, прохладные руки и положил к себе на колени, провел пальцами по припухшим жилкам, и сказал: какие у тебя маленькие руки, какие у тебя красивые руки, ты очень красивая, и мне спокойно, когда я с тобой. Договаривай, попросила она, ну же, говори скорее. И он договорил: Карла, вчера был мой последний спектакль.
@темы: фики, Rudolf Nureyev, Erik Bruhn, Constantin Patsalas, Carla Fracci, "La Sylphide", Henning Kronstam