Живи, а то хуже будет
UPD. Поднимаю просто так, мне очень хочется. Пока еще я привязана к этому тексту, и мне жаль отпускать его, пусть еще немного побудет перед глазами и потешит мое тщеславие. Извините меня за эту слабость.
Месяца полтора назад я упоминала о том, что закончила довольно большой текст. Сегодня, наконец, я выкладываю его: после вычитки и правки, и пробного чтения. Он очень велик, поэтому я просто дам ссылку на файлообменник, а здесь помещу лишь самое начало. Пожалуй, это окончательная версия, я надеюсь, что удержусь от внесения дополнительной правки. Не знаю, стоит ли ставить какие-нибудь предупреждения, как перед фанфиком, впрочем, я почти уверена, что чьи-нибудь чувства текст непременно заденет - в нем слишком много говорится о сегодняшнем дне. А еще в нем, конечно, много цитат и кладбищ, в нем присутствует тема однополой любви, так что, чего уж там, предлагаю читать его на свой страх и риск. К сожалению, так вышло, что я и не придумала ему толкового названия, и поэтому называется он очень просто - "Донское кладбище". Скачать его можно вот здесь: www.mediafire.com/?2bk8l5hoxto03fp
А под катом лежит кусочек из первой части - она называется "Юлия".
Первая главкаБледнеет бедная луна, белее становясь во мраке. Звезды так редки в апреле: а в августе - астровом и астральном августе - им не хватает места на небе, и они падают, падают, чиркая по черному своду. И листья ссыхаются в августе, клонятся к земле, поздними росами пропитываются сжатые и в стога сбитые травы. Последние грозы гремят. И чем ближе подходит осень, тем чаще подкатывает под сердце тревога, неспокойная грусть, влажно перекликающаяся с болью сердечной, с предвестием инфаркта (я знаю, как это бывает, я все симптомы изучил и наизусть затвердил, не веря в свое здоровье; я не желаю верить, что это не тело предает меня, а что-то иное, что-то, чему пока названия нет). Снуют по мокрым дорогам автомобили, золотыми майскими жуками, - ошиблись сезоном; золото их фонарное (самоварное) отражается в черных лужах, и долго-долго затихает звук мотора вдали, пока я лежу в постели и слушаю его - вместо того, чтобы повернуться набок, натянуть одеяло на ухо и уснуть. С каждым шагом осени истекает мое время, и я понимаю, что нужно торопиться.
С первого октября кладбища закрывают на два часа раньше, в пять, а не в семь, и всякий раз тяжело отвыкать от летнего времени; этот перевод дается тяжелее, чем обычный, всем привычный переход на час назад - с середины октября (я никогда не помню точной даты). Лишний час сна дарует мне он - и только; зимнее расписание кладбищ лишает меня двух часов - ни сна и ни бодрствования, а самого дыхания, самозабвенного вдоха. Привыкшему телу невмоготу отрываться и уходить - на сто двадцать минут раньше, на два длинных оборота раньше. Но ей все равно. Она меня подождет.
Она лежит на Новом Донском кладбище, за длинною розовою стеной: от ворот нужно повернуть направо и дойти до упора, потом повернуть налево (девяносто градусов, прямой угол) и отойти чуть-чуть от колумбария, за два-три ряда могил. И там уже найти ее совсем просто: ноги сами донесут к ней, взгляд сам остановится на ее милом лице. Годы проходят, а она все смотрит - испуганно и бессильно, раздвинув в слабой улыбке губы. Мягкие волосы сплетены в косы, что голову обвивают венцом - похоронным венчиком, и старомодным высоким воротничком схвачена хрупкая шея. Границами медальона - круглого, фарфорового - срезано тело, открывая только начало плеч и груди: темные пуговки, платье, теплое живым теплом, тело, укрытое нагретым платьем, все, что живет вечно в остановленном мгновенье, в постоянно длящемся утре? дне? вечере? - когда она замерла и глянула на фотографа, нырнувшего под черный плат, слившегося с трехногой деревянною жирафой "Кодака". В одном медальоне, побеждая самое себя, она смотрит и ждет, и существует непрестанно, необъяснимо сочетаясь с вечным бегом Вселенной. Одно из двух: или нет Вселенной, или нет смерти. Я склоняюсь к последнему.
Она слаба и хрупка - но это удивительная видимость: может быть, с годами она окрепла (с теми годами, что минули со вспышки магния, навсегда сохранившей ее - вот такою), потому что прожила долго. Под землей лежит семидесятилетнее тело, тело, не имеющее к ней, собственно говоря, никакого отношения: давно сменились все клетки, выпали зубы, поседели волосы, расслоились ногти (фантазия - ведь я не знаю, какими были ее руки в юности), и, наконец, остановилось сердце. С подвязанною челюстью лежит она - о нет, она смотрит из медальона, все с той же мягкою растерянностью, с испугом: что же там, впереди, что с нею станется? И мне, облеченному знанием тяжелее мантии, мне страшно представить, что сталось с нею.
Она лежит рядом со своим мужем - седым потертым стариком, с набок скривленным ртом. Допустим, он умер от удара. Неравный брак представлен в могиле - наверно, от него не осталось ни одной молодой фотографии, все сгинули в пожарах и переездах. На старом усталом лице темны глаза, они уже полумертвые, потусторонние - на ту сторону смотрящие. Быть может, он и не знал ее никогда - такой молодой, он умер раньше нее, он не мог приходить к ней, как прихожу я, и любоваться ею. Как будто линия или трещина проходит по серому камню, разделяя их прочно: его, умершего, и ее, живую. Затаенная горечь чудится в изгибе ее женственных губ: она слишком хорошо знает, что слаба, она не надеется, что сумеет когда-нибудь совладать с собою, тень беды лежит на ней, и ничем ее не согнать. Наверно, люди с такими лицами и не бывают счастливыми. Легче им, если они не замечают этого в зеркале, не прочитывают в отражении - пророчеств и печатей; а получив в руки фотографии, беспощадно вскрывающие все, вертят их недоверчиво и говорят: "Да разве это я? Совсем непохоже..."
Я приношу ей ирисы - длинные и тонкие, с едва наклюнувшимися цветами. Бледные лепестки торчат, как собачьи уши - мягонькие и тонкие; будто вся сила ушла в упругие стебли, в зеленый сок, проступающий каплями - стоит только ковырнуть ногтем. Мне нравится думать, что она любила ирисы, тюльпаны и нарциссы - все весенние, хрупкие и порывистые цветы, с налетом заграничного изящества, с лозаннской пылью на листьях. Но что-то в ее лице постоянно подтачивает мою уверенность, легче представить в ее руках ландыши или фиалки, совсем невесомые, уходящие в бледность, в свет, в невидимую бархатную мягкость; и я не знаю уже, как сплести эти видения - с моими желаниями. Я должен смириться с тем, что никогда не угадаю верно. Я должен смириться с тем, что она улыбается одинаково - какие бы цветы я ни приносил ей.
Смотрите, говорю я ей, смотрите, сменяются сезоны, и все больше лет разделяют нас с вами. С каких пор я сам начал чувствовать неуклонный бег времени, предвосхищая в двадцать четыре года - подкрадывающуюся старость? Месяц перестает казаться неодолимым, неделя слетает - одной песчинкой; и часики тикают, тикают, тикают, тикают ночи и дни, и тихую, тихую, тихую, тихую жизнь мне пророчат они. Я повторяю эти строки, ненадолго опоминаясь, растерянно оглядываюсь: как могло кануть все так быстро, недавно - год назад - была точно такая же весна? Я помню все, обратный, насквозь проникающий ход (стрелки идут назад), на десяти-, на двадцатилетие вспять. Лихорадочные остатки моего детства, моих блаженных девяностых годов я добираю в маленьких городах, в провинциях, в населенных пунктах, отдаляющихся от столицы во времени и пространстве. Я рассматриваю фотографии первых лет своей жизни, фотографии великого перелома и рубежа: все, как всегда - подвернутые джинсы, платки, колченогие желтые коляски, сморщенные лица. Удивительно осознание - что они наверняка умерли, умерли за двадцать лет, не больше четверти непоправимо изменившихся - еще живы, еще ходят над землей вместе со своими юными снимками. Вот она, фотографическая смерть, обнимающая со сладчайшею слабостью, черными губами приникающая к затылку. Все мертво, мертво, мертво. Я и сам постепенно холодею, я приближаюсь к золе. Я чувствую в себе постепенно разворачивающиеся болезни, бессмысленные краткие боли - которые проходят слишком быстро, чтобы нести их по врачам. Нужно учиться кротости, ловить каждую минуту, как последнюю, преодолевать бренность и немощь тела. Болезнь неназванная открывает существование на грани: замкнувшись, я исполняю привычные дневные обязанности, зарабатываю деньги, плачу за свет и квартиру, мою посуду, читаю и покупаю книги, уступаю место в трамваях девушкам и старикам, - но это притворство, это жизнь половины меня, растягивание плоти - чтобы прикрыть бесплотность.
- Что это ты такой худой и зеленый? - говорит тетка. - Пойдем погуляем?
- Пойдем.
Мы редко гуляем вдвоем: у каждого свое существование, свои друзья для прогулок. Тетка окружена подругами, а я вычищаю все и оставляю пустое пространство, закрытый воздушный кокон. Живи я в иное время, я мог бы отшельником стать или монахом; порой я тоскую о размеренности бенедиктинского существования, об обете молчания и о расписанных строго часах - полунощница, хвалитны, час первый, час третий, час шестый, работа и трапеза, и медитации под аркадами, прогулки с любимым братом, перебирающим четки. Мне так ярко представляются белые длинные пальцы, обмотанные нитью черных бусин: выразительный, гравюрный контраст. Был бы я несчастнее, если б оказался вдали от моей любви, если б километры отделили меня от ее земного пристанища? Целый год я стараюсь не уезжать надолго из города, я отговариваюсь безденежьем и работою, нехваткой времени, свиданиями, какие угодно оправдания придумываю, лишь бы уклониться от невыносимой разлуки. Я влюблен и суеверен, я внимательно прочитываю кладбищенские новости - об открытии новых кладбищ, о закрытии старых; и смертельно боюсь однажды узнать о подписанном, принятом, исполненном приказе - о сносе кладбища, где лежит она. Вздор, вздор, она в безопасности, ее охраняют несколько известных покойников, да братские могилы, да соседство с монастырем, который больше не откажется от своей земли, никого не подпустит и к светскому, еврейскому, Новому Донскому. Я могу легко вверить ее этим стражам и отдохнуть; но мне не нужно отдыха, я не устал от моей любви.
Мы идем по кленовой аллее, мимо булочной, которую я с детства помню - удивительно, когда все магазины три раза сменили обличья и товары, она так булочной и осталась, обзавелась кондитерским и молочным отделом, но сохранила прежний хлебный прилавок, и деревянные полки для батонов в ней были сделаны по образцу старых, советских. И в том же доме в начале девяностых открылась маленькая частная пекарня с французскими горячими багетами, и все покупатели, и мы тоже, ошалев от теплого, сытного запаха, изменяли старой булочной и стояли в очереди к маленькому окошку, и уходили по морозу (может быть, она лишь одну зиму и проработала?) с длинными пакетами, жуя хрустящие горбушки. Я не знаю, пекли ли там что-нибудь еще, кроме этих восхитительных, никогда не виданных прежде багетов, и так ли вкусны они были, и не засыхали ли на следующий день - не так уж и важно; важнее всего был запах и скрип снега под ногами, зажигающиеся над головой фонари - потому что темнело рано.
- Ты похож на Оттера, - говорит мне тетка на ходу. - На Оттера Гинзбург.
- Но ты не похожа на Оттерову тетку.
Я прав, а она не права: нас ничто не сближает с персонажами неоконченного (или небывшего) романа, материалов и набросков; мы лишь потому и похожи на Оттера-auteur'а и его суетливую тетку, что связаны теми же родственными узами - и ничем больше. Наши отношения не испытаны ни блокадою, ни нервными срывами, ни жалостью, ни жестокостью. Изящное, интеллектуальное сравнение "для посвященных" не подходит нам. Мы щеголяем своей начитанностью, мы намекаем на статьи в толстых журналах и кокетничаем друг перед другом. Сразу видно, что мы одной крови - я и моя прелестная тетка Татка (нет, не Танька, не Танечка).
А дело явно липовое, все, как на ладони. Мы приходим к парку и расстаемся, меня тянет в сквер, а ее - к прудам, нам надо побыть в одиночестве. Так быстро мы пресыщаемся общею прогулкой – и тем лучше, мы избавлены от ложного стыда, мы не конфузимся, как получужие-полузнакомые люди, разбегаясь в разные стороны. На пруду утки крыльями бьют, вытягивают серые шейки, и моя тетка купит бублик и разломит его пополам, бросит им в клювы белые куски с черными крапушками мака. Я ухожу вверх, под липы, на замощенные аллейки для пешеходов и велосипедов. Будний день, народу мало, продавец воздушных шаров считает жалкую выручку, намотав ленты на локоть. Передо мною по квадратным плитам идет девушка в коричневой юбке до колен и цокает, как лошадка, стучит туфельками с подковками, и вдруг, точно музыку услыхав, делает антраша, ножкой о ножку бьет. А вокруг тишина, и я вижу, что у нее нет черных ниток наушников, лишь сережки дрожат в розовых мочках, да юбка, взметнувшись, облаком становится на миг. Не надо, я не хочу, чтобы она оглядывалась, пусть в памяти останется затылок с пушистыми прядками, а не кукольное, юное, бездумное личико. Ведь это моя ожившая любовь идет передо мною, гимназистка в форменном платье, вприпрыжку сбежавшая с занятий - пока не хватились ее ни подруги, ни классные дамы. Меньше века разделяет нас, и я могу догнать ее и произнести скороговоркою: "Только не пугайтесь, прошу вас, я не хочу вас смутить, я просто должен сказать, что вы мне очень, очень нравитесь, я люблю вас".
Но я отпускаю ее, я отстаю намеренно и смотрю, как она уходит все дальше, не оглядываясь, не ощущая моего взгляда. Я не хочу больше мучиться, я не хочу разочарований, если б я догнал ее и взглянул ей в лицо, я сказал бы совсем другое, как обиженный сумасшедший я посетовал бы: "Ну почему же вы - не она?". А она, конечно, завизжала бы и позвала на помощь, или, засмеявшись обидно, крикнула: «Дурак!». Нам с ней не по пути: я должен красться незаметно, прочь из парка - и дворами, дворами (с качелями, скамейками, домино, велосипедами, цветничками) пробираться к трамвайной остановке, покоряясь силе притяжения, тяготения неземного. И только вскочив в трамвай, обманув несуществующую слежку, я могу вздохнуть спокойно и отдаться движению - теперь от меня ничего не зависит, теперь расстояние сокращается с каждою секундой, и никому не под силу разлучить меня с моей любовью. Не будет трамвайного крушения, я не попаду под автомобиль, перебегая через дорогу, кирпич из монастырской башни, ослабев, выпадет прежде, чем я подойду близко. Я спасен, и со мной ничего не случится, я буду очень долго жить. Мне только надо купить цветов, что за свидание без цветов? - и я, нырнув под круглую кладбищенскую арку, бросаюсь к легкому зеленому киоску, выворачивая карманы. Счастлив мой бог, я могу не считать копейки и не экономить на букетах. Торговка поправляет сухие веночки, зимой и летом - одним цветом, пустой и звонкой розовой пластмассой сияющие.
- У вас здесь родственники, молодой человек? - спрашивает она. - Часто вы сюда ходите... Не обижайтесь, что я спрашиваю.
- А... да, у меня тут родственники. Бабушка. Только не родная, а двоюродная...
Ложь тянет за собой ложь, и мне она легка - пусть, чего там, все равно нужна она одной торговке, а мне ни к чему - и ни к чему той, которой я покупаю цветы: неразличимые между искусственными, последние, случайно попавшие в эти ведра, в эти руки - лилии-лилеи. Торговка встряхивает их и подает мне, вода капает на запястье и кожу холодит, как холодят водоросли, раковины, русалочий смех. На дне она, где ил.
Но я - теперь строчка увлекает за собою строчку - любил (люблю) ее? Все признаки можно перечислить и подметить: дыхание захватывает? - захватывает; земля уходит из-под ног? - уходит, становится упругим воздухом, несет меня, как ветер несет самолет, можно ступить и пройти, но вверх по телу, от подошв, будет подниматься прозрачное ощущение невесомости и освобождения от тверди; сердце стучит бешено? - стучит, стучит, разрывая грудь, и кровь в висках бьется, и взгляд застилает черным... Все повторяется у меня, как в романе, и - как в романе - я ускоряю шаг, хочу взлететь - и бежать не смею, в оранжевой пыльце мараю рубашку. Она дождется меня, она меня не покинет; и полноту предвкушения и обладания отравляет только одна мысль, червоточина, труха - я разыгрываю воскрешенный миф о Галатее, я заранее оказываюсь в безопасности, я отрезаю ей все пути к отступлению: она не может уйти, она должна ждать меня. Ей некуда деваться. Есть в этом, пожалуй, что-то очень жестокое.
Но стоит мне увидеть ее - все угрызения тают. Слишком высоко поднимается волна: полуиспуг и прелесть ее лица нельзя вынести, думая о чем-то ином. Она не оставляет места другим, горделиво и настойчиво желая - единственной быть. Время она съедает тоже, скрадывает мгновения, - словно надеется однажды удержать меня до той минуты, когда закроются ворота. Но напрасны ее уловки: здесь негде спрятаться, здесь шмыгают быстрые, сильные могильщики (нет - садовники) в оранжевых жилетах, и от их пронзительных взглядов не укроется ни один живой. Она смотрит мне вслед, когда я ухожу... смотрит ли? Иногда я поворачиваюсь резко, чтобы поймать - последнее движение, воровато опущенный взор. Но она переигрывает меня, она не отводит глаз, и улыбка не меняется на ее губах. Я безумно, безумно люблю ее.
По закрытым кладбищам прогуливаются особенные люди: праздные фланеры, романтики, влюбленные, поэты, (но не "влюбленные поэты", я не смешиваю разные категории), пенсионеры из окрестных домов, знающие, что в движении - жизнь, а каждый час на дворовой лавочке приближает их - в ином смысле - к этим могилам. Иные просто навещают родственников, но таких немного, только на Пасху и на Радуницу, да еще на девятое мая кладбище наполняется посетителями и голосами, бабушки-цветочницы подсчитывают выручку и отмахиваются от запоздавших гостей: "Распродано все, не видишь, что ли? Распродано, говорю же, к остановке ступай, там торгуют..."; у фонтанчиков с проточною водой выстраиваются очереди, и куда ни сверни - всюду сидят чинно у дорогих могилок, поминают, зажигают свечечки да втыкают вербочки, на бумажках и на салфеточках раскладывают подсохшие куски кулича.
Но в хорошую погоду и в будние дни здесь покойно и тихо: иногда приходит фотограф и снимает круглые фотографии на урнах, присматривается, то так щелкнет, то этак, пылинки и тени, стрекозьи крылышки пролетают мимо его объектива. Мне за ним неинтересно наблюдать, он молчит, он занят только своими снимками. Но через год я случайно попадаю на городскую книжную ярмарку и нахожу большой и слишком дорогой альбом "Запечатленные лица": с плотных глянцевых страниц смотрят на меня все те же мои соглядатаи, знакомые молчаливые собеседники; я узнаю круглые фарфоровые пластинки, я узнаю упавший свет, зеленую лопату прямо у стены, все приметы того невозвратного дня. А впрочем, это было так давно. И альбом мне все равно не по карману.
Зачем мне чужие фотографии, если я вижу наяву изменчивые формы, восхитительную подвижность статичных суровых лиц; зачем мне солнце, когда в твоих глазах их двое? Жалят уста твои жарче пчелы, где же найти мне достойной хвалы, скудные песни бедны и малы - я легко выпаливаю наизусть эти оправдания, час за часом просиживая рядом с моей любовью, я любуюсь прохожими с деревянной скамейки. Я в Летнем саду, где изваяния голоногих Диан, Венер и Аполлонов заменены бесформенными камнями, как предписано современною модой; вместо решетки - грубые кирпичи уложены ряд к ряду; но все те же люди приходят сюда за отдохновением, няньки приводят сюда детей, наказывая играть тихо, не бегать и не шалить, старушки совершают чинный променад, прочитывая на ходу чужие имена, как читают вывески и объявления - равнодушно, не надеясь отыскать знакомых, школьники на спор срывают цветущие примулки прямо с могил, изображают презрение к смерти и уроки прогуливают заодно. Но не они - главные гости в этом саду, тут встречаются и расстаются пары, друзья и любовники, братья и сестры, родители, прародители, учителя и ученики, возжелавшие воли. Порою мне кажется, что для меня разыгрывают прелестную и тонкую, чуть-чуть утрированную комедию, порою в воздухе блестят, как паутинки, протянутые от локтей, шей, колен белые прочные нитки, уздцы марионеток из венецианского театра. Тогда в памяти пробуждается "загадочный" рассказ Ренье: о молоденьком мечтателе-сироте, выросшем среди милой старины, в окружении хрупких свидетелей времен, пронесшихся, как колесницы; о его несчастной женитьбе на приземленной и надменной красотке, о безрадостной их жизни вдвоем; о поездке в Венецию и о купленном там кукольном театре, старинной безделушке, хорошенькой антикварной вещичке, внезапно ставшей для бедного мечтателя - единственным спасением. О да, я могу легко перечислить тех, кто проплывает по дорожкам, как по сцене, освещенной искусственным светом луны: вот Панталоне в широкой мантии черного сукна, в коричневой маске и желтых туфлях, вот Бригелла в белом наряде, с кошельком и кинжалом, вот Тарталья в больших синих очках (ох эти синие очки, удел химиков и приват-доцентов, а не веселых сеньоров), вот Скарамучча, а вот Пульчинелла, вот Розаура и Джакометта, рука об руку, хорошенькие подружки с напудренными носами, вот Кораллина, вот Лелио в перьях и блестках, и Меццетино, и Коломбина, и Арлекин в маске и головной повязке, с черным шарфом у подбородка. А я, как актер без имени, обслуга, "кушать подано", сижу в стороне, закутавшись в плащ по уши, и любуюсь чужими страстями: мне довольно моей крохотной роли. Я тоже мечтатель, копирующий героя Ренье, и лишь в одном мне везет больше: влечение к супружеству не замутит мне голову, и никто меня не ославит сумасшедшим. Мне дана редкая свобода, и грех не воспользоваться ею. Кто-то говорил, умирая (покончив самоубийством?): "Куба будет свободной. А я уже свободен". Я мог бы забрать себе вторую часть этой предсмертной фразы - я уже свободен и тихо греюсь на солнышке, на рассохшейся скамейке, смотрю по сторонам и читаю надписи на грубом кварце: кто лежит здесь - купец или воин, а кто проходит мимо - вольноотпущенник, раб, сенатор, куртизанка, приезжая с острова Лесбос... Нынче ветрено, и волны с перехлестом, скоро осень, все изменится в округе.
Под самой стеною колумбария, по дорожке, едва на двоих рассчитанной, неторопливо идут как раз двое: мужчина постарше и мальчик (на вид ровесник мне), наверное, сын, хоть они и не похожи. Они на солнце, я в тени, я вижу их отчетливо и шепчу моей любви, какие они - ведь она не может их увидать. А они не услышат мой голос за вороньими криками, за шелестом листьев, за собственным разговором. Я не мог бы спрятаться лучше, даже зарывшись в землю, даже живою статуей притворившись: на кладбище все заняты своими мыслями и не слушают чужих бесед. Можно тайны раскрывать и сгоряча выплескивать сокровенное и ужасное, до донышка опустошать сердце и уходить, помолодев. Они приходят "просто так", у них, конечно, нет здесь никого, они не привязаны к определенному участку или привычной аллейке, они бродят где хотят. Как непохожи они - но под первым слоем непохожести сквозит иное сходство, замешанное не на крови. Впору вспомнить о найденышах и приемных детях, о воспитанниках-сиротках, из милости взятых в богатый дом. "Отец" худ и невысок, тщедушен и легок, осанка его проста и горда - вне возраста, ему и сорок лет, и восемьдесят, и сто (на кладбище все возможно). "Сын" выше, от рыжины его волос, солнцем пронизанной - глаза слезятся и слепятся. В колючий голубой воздух летят слова - и я нечаянно ловлю их, точно сачком накрываю бабочек и стрекоз; я не скрываюсь, и они заметят меня, если приглядятся - но что им до всех свидетелей в мире? Разгадка не только в кладбищенском уединении, нет, еще раньше, вдали от меня, они переходят какую-то границу, и им уже все равно, у всех на виду вскрывать язвы или, напротив, прятать их под одеждою и притворяться, что ничего не случилось, и болезнь - это просто маленькое расстройство.
- Вы выбрали не то место для выяснения отношений, М.А., - говорит рыжий сын - о нет, не сын. - Лучше бы мы с вами остались дома.
Страннее всего мне - имя: рыжий произносит две буквы - инициалы? - с привычной простотой, наверно, и не заметив, что такое говорит. И в этой привычке он рассекает их, будто ножом, на два неслиянных звука - "эм" "а"; даже волнение (раздражение?) не заставляет его ускорить речь, сделать из странного имени - привычное (хотя тоже дикое) "Эма", "Эмма". Что зашифровано, интересно, под двумя буквами: Матвей? Михаил? Морис? Мирон? Алексеевич? Александрович? Аполлонович? Анадиомедович?
- Напротив, именно то, - отвечает М.А. и останавливается у неровного белого камня, едва обработанной глыбы: под нею двое лежат - молодые супруги, погибшие жизнь назад. А голос у него глухой и тоже - без возраста. - Припомните, где мы встретились с вами? - Все-таки не здесь, - возражает рыжий мальчик, безымянный мальчик - и усеченного имени не называет его М.А. Мне странно наблюдать за ними; странно и любопытно, оттого что моя любовь сделала меня терпимым ко всем причудам любви. Согревающая сопричастность не оставляет меня, пока они стоят рядом со мною: как я могу считать их отвратительными, если они тоже влюбились здесь? Или - все-таки не здесь?
- Все-таки не здесь, - повторяет мальчик, - и если вы хотите закруглить и закольцевать все совершенно точно, нам придется перелезть через стену. Или хотя бы сбить замок с тех ворот. Что мешало вам дождаться выходных?
Я шепчу моей любви, что понял все, и она тоже поймет сейчас. Они познакомились, наверное, на Старом Донском кладбище, за монастырскою стеной, за дверями из темно-красной фанеры, что отделяют новое - от старого. Если подкрасться к ним и припасть к щели, то в короткой траве встанут перед тобой - позеленевшие камни, раскинутые просторно памятники, голгофы и саркофаги, похоронные толстые дроги. Пять дней в неделю можно смотреть на них только так, воровато дрожа и впиваясь, и упиваясь, как украденной книгой (той, что "детям нельзя", той, что "только для взрослых"), и лишь в выходные ненадолго приоткрываются другие, парадные ворота, впуская на несколько часов - на старое кладбище, как в очарованный сад. Я когда-то любил гулять там, но я не встретил там своей любви; а им двоим, стоящим сейчас на ласковом солнце, повезло больше меня - или меньше?
- Мне не хочется удерживать вас лишний день. Это было бы слишком жестоко.
- Вы полагаете, что ваше предложение расстаться - не так жестоко? Как всегда, вы недальновидны.
Ровная скука звучит в их голосах, вежливость безэмоциональная, кукольная, деревянная. Они ведут себя, как усталые актеры, слишком долго выяснявшие отношения на сцене: теперь в жизни не трогают некогда гремевшие формулы, страсти утихли, пульс ровен, не редок и не быстр. Все лишь спектакль, и выхолощенные уклончивые слова ложатся лучше всего на сердце. М.А. смахивает прошлогодний лист с надгробия, липовый сухой лист, и пальцы его тоже сухи и длинны.
- Я никогда не хотел удерживать вас и мешать вам, даже если вы почитаете это жестокостью.
- Равнодушием.
- Равнодушием... Вы знаете, что это не так. Я никогда не был равнодушен к вам, и полагаю, что и вы не были равнодушны ко мне. Но я не хочу дожидаться той минуты, когда из точки справа от нуля ваши чувства ко мне переместятся в точку слева. Считайте это тщеславием.
- Это не новость, я и прежде знал, что вы тщеславны.
- Помните? Самоубийство можно совершить в минуту наивысшего счастья. Я не хочу, чтобы вы когда-нибудь были настолько счастливы.
- О. Вы действительно слишком тщеславны.
- Или настолько несчастливы. Я не хочу, чтобы вы вспоминали обо мне дурно. Я хочу расстаться с вами, в конце концов.
И вот, когда падает главное слово "расстаться", я жду подавленного крика боли, возмущения, хоть какой-то живой эмоции. Я примеряю, сам того не зная, чужие чувства, и мертвенная улыбка на живом лице смущает меня сильнее улыбки - на лице мертвом. Безучастность моей любви легче понять и принять, чем сухую жестокость, выверенность жестов и фраз, под прекрасным сияющим солнцем. Теперь я по-настоящему боюсь, что они заметят меня, боюсь не ради них - но оттого, что не сумею тогда дослушать и досмотреть нежданно упавшую передо мной сцену. Я похож на театрального мальчика, украдкой пробравшегося в затемненный зал - на запретную и влекущую неотвратимо репетицию, где перекрещиваются лучи софитов, пыль летает в подсвеченном воздухе, и пахнет ландышевой водой от примадонны в мушках.
Они не замечают ничего, в выключенном мире солнце блещет лишь над их головами. "Ты ничего не понимаешь, - должен бы говорить один другому, укоряя бессмысленно (осмысленно - для него одного) и жалобно. - Ты ничего не понимаешь, не хочешь, не хочешь понимать..." Это прозвучало бы привычнее, это утешило бы и успокоило - своей обыденностью, ежедневным повторением тысячелетия подряд. Что же роднит меня с ними? Может быть, смутное знание: все жалобы останутся безответными? Моя любовь промолчит, даже если я прострелю себе голову. Моя любовь не всплеснет руками и не вскрикнет: "Вертер! Вертер, Вертер!". Они тоже не кричат и не ломают рук.
- Хорошо, М.А., расстанемся, если вам угодно. Я не могу велеть вам думать иначе, не правда ли?
- Согласитесь, что так будет лучше для вас.
- Не сомневаюсь.
- Вы поймете, что так будет лучше для вас, Лео.
Второе имя не лучше первого. Еще одна вычурная кличка, нарочитый псевдоним, выкроенный из узнаваемого и спартанского, ординарного "Леонида". Пауза - и они застывают, а над головами распахнуто небо, и вороны длинно кричат. И мне не хватает воздуху, как будто они вглатывают его целиком, осушая до краев обнесенное стеною пространство. Довольно! - хочу закричать я. - Довольно, прекратите, я больше не могу!
- Я больше не могу, - механически говорит рыжий Лео, подслушав ли меня? Ничего удивительного, если наши мысли перекрещиваются, насильно столкнувшись на такой маленькой земле: им просто разойтись негде. - Довольно, прекратите. Это невыносимо.
- Мне очень жаль вас. Но я для вас слишком стар.
Еще одна извечная привычка любви - возрастом мериться, высчитывая, сколько месяцев, дней, минут и лет разделяет влюбленных. Чем больше разрыв, тем безжалостнее математик: я для тебя слишком стар, заявляет он, и щелкает костяшками на счетах. Тот, кто моложе, никогда не опускается до ничтожных вычитаний: молодость не нуждается в защите; одна из аксиом любви - старое тянется к молодому, никогда - наоборот. Правда, то и дело находятся ниспровергатели математических законов, размахивающие школьным - теперь уже школьным - постулатом о пересекающихся параллельных прямых. Где, интересно, в какой точке, впереди или далеко позади, пересекаются (пересеклись однажды) параллельные пути этих людей? Я снова спрашиваю себя - нет ли во мне отвращения, нормального мужского отвращения к гомосексуальной связи? Мне следовало бы возмутиться, смутиться, помутиться рассудком, вскочить и убежать - подальше от этих бесстыдников, не стесняющихся на кладбище болтать о своих пороках. Мне следовало бы зажмуриться, чтобы не опорочить взгляда после моей любви. Любопытство погубит меня. Нет, это больше, чем любопытство, это наслаждение эротическое, разновидность вуайерства, вуалированное смакование чужой жизни - не секса, а всего подряд, без разбора. Я непозволительно близок к ним, так нельзя.
- Мне кажется, что вы сошли с ума, М.А.
- Быть может, вы правы. Об этом безумии еще сказано у Бунина, вы помните? Я выпустил сердце из рук, и оно сказало уму: "Прощай".
- Он тоже цитирует кого-то, я не помню, кого именно. То ли Саади, то ли Хайама.
Их разговор вянет, голоса становятся - вялы, неудержимо скатываются они в интеллигентское перебрасывание цитатами, в воспоминания - кто сказал вот так, кто написал вот этак? Мне самому знакомы эти попытки спрятаться за кем-то до меня соединенные слова, ничего не объясняющие, но все-таки облегчающие душу и сердце. В фарфоровый медальон вделан фотографический портрет девочки с веселыми, поразительно живыми глазами... Эта строка - не о моей любви; сметенное кладбище с могилою Оли Мещерской не воплощается здесь, за невысокой стеною старого кирпича. И они понимают наконец, что ни до чего не договорятся, и может быть, замечают, что не одни, и смотрят вокруг - испуганно, внезапно ощутив, как одиноки и незащищены они, как быстро рушится их оборона.
- Все-таки, здесь нельзя разговаривать, М.А. Пойдемте домой.
- Да. Вы слишком легко одеты, Лео. Вы можете простудиться.
В голосе еще звучит забота - не притворная, но призрачная; от беспокойства осталась одна привычка - беспокоиться, одна оболочка. Я подсматриваю, как заканчивается маленькая трагедия, без яда и плача, без истерик и обвинений. Пожалуй, они останутся холодны, вернувшись домой: спокойные пропащие люди. И как странна все-таки игра с именами - обрубленные и искаженные, они становятся масками. В Венеции можно было носить маску триста дней в году, у кого-то я вычитал об этом - у Калиостро, Казановы или Кузмина? Влюбленные (не влюбленные больше), что расстаются сейчас у меня на глазах, подменяют маски, чем придется. Не так-то просто бродить в этом мире с закрытыми лицами.
И снова пара за парой идут любовники по кладбищу, как по бульвару, несут цветы в руках, и, прощаясь, оставляют их на чьей-нибудь могиле, как напоминание о еще одном сладком дне, проведенном вместе. Лишь таинственные М.А. и Лео расстаются на кладбище, проигрывая вечное расставание; больше никто - при мне - не прибавляет к огромным разлукам разлуку маленькую, частную, разбитое сердце-символ. Мелькнувшие и пропавшие грустные геи (двуязычный оксюморон) - исключение из общего молчаливого правила.
Через несколько дней вновь становится теплее. Посетители снимают куртки и разматывают шарфы, дрожат, но бодрятся, и ходят быстро, чтобы не промерзнуть на солнце. Две девочки-студентки гуляют вдоль стены колумбария, не зная, что повторяют путь разочаровавшейся пары. Если они рассорятся после прогулки, значит, это дурная дорожка. Но мне кажется (я сочиняю, я строю миры, не удовольствуясь простою киносъемкой), они и так на пороге расставания, связь между ними слаба. Одна девочка очень хороша, свежа и черноволоса, плиссированная юбка волнуется над коленями, пиджачок кокетливо облегает тело; в нее можно было бы влюбиться, один раз увидав, и оттого ли другая девочка взглядывает на нее украдкой? В ее взгляде живет тяжелое потаенное влечение, угрюмая любовь. Я убежден, что могу различить любые оттенки чувств, я воображаю себя мудрейшим душеведом (я глуп, как пробка, упрям и туп). А девочки едва ли младше меня на два или на три года, а может быть, и не младше, а кажутся юными: только нет в них развязной легкости, присущей вчерашним школьникам, нет свободы. Я вижу, как они тянутся друг к другу и не смеют за руки взяться. Они тащат свое одиночество, как раковинки на шляпах, бедные маленькие пилигримки. Мне легко их жалеть, мне легче их не жалеть вовсе.
- Я люблю здесь гулять, знаешь? - говорит некрасивая девочка. - Здесь так спокойно, так тихо. Пойдем обратно, я хочу найти у той стены одну статую...
- Какую статую?
- Старого ангела. Пойдем, мы скоро его разыщем.
- Не надо. Мне здесь не нравится, - отвечает красивая девочка и зябко приподнимает плечи. - Тут очень страшно. Давай уйдем, пожалуйста.
- Тебе плохо?
- Нет, нет, но пожалуйста, давай уйдем отсюда скорее. Я больше не могу.
Я собираю чужое отчаяние. У них нет будущего, может быть, это их последняя встреча, и все-таки эта дорожка проклята: те, кто по ней прошли, вместе долго не проживут, разбегутся, как будто им пригрозили бедностью или смертью. Там, за воротами, эти девочки погуляют еще недолго и вспомнят, что им пора по домам, поцелуются на прощанье, отправятся в разные стороны, непременно в разные, мне кажется, они должны жить очень далеко друг от друга, так далеко, чтобы точно исключить случайную встречу.
Но кто-то стонет рядом: иногда сюда подхоранивают кого-нибудь, и тогда кладбище из закрытого превращается в действующее, лопаты стучат, душно пахнет очень свежими цветами, и всхлипы разносятся издали, не всегда и угадаешь, в какой стороне хоронят. По несчастной дорожке идет женщина, ничего не видя от слез, спотыкается слепо и ногу подворачивает, выпрямляется и идет снова, с жутковатой размеренностью, точно заведенная. А за нею бежит лысоватый мужчина, догоняет и обнимает за плечи, отчаянно повторяя: "Машенька, Машенька, не надо, не надо, Машенька..." - одно и то же, одно и то же. Машенька, я никогда не думал. Я поторопился назвать мирным это место.
Я плачу не о том, что прошлое исчезло, ведь плакать о былом - смешно и бесполезно. Я просто наблюдаю с последней каланчи, в Сокольниках горящей; я привыкаю к надгробиям, и в каждом парке ищу обтесанные камни, торчащие из короткой травы. На месте старых деревень, в черте города, в окружении автодорог я чувствую снесенные кладбища, срытые и стертые кладбища, земля отзывается мягко, если я ступаю по ней. Моя любовь размыта и распылена; когда я вдали от нее, она возвращается ко мне, как к миллионам вечных влюбленных - в облаках, в сплетениях ветвей, в каплях росы, пробитых солнцем насквозь. Бедные мои, чужие мои М.А. и Лео, явившиеся из другой истории, на миг соприкоснувшиеся с моим повествованием и существованием; бедные мои девочки-студентки, красивая и некрасивая; бедная Машенька; вы все проноситесь передо мною и пропадаете, и через день, через два дня я не могу уже разобрать, были ли вы на самом деле - или я выдумал вас, задремав на солнце, ввел вас к себе, заскучав в одиночестве, и за миг до пробуждения отпустил прочь и освободил.
Месяца полтора назад я упоминала о том, что закончила довольно большой текст. Сегодня, наконец, я выкладываю его: после вычитки и правки, и пробного чтения. Он очень велик, поэтому я просто дам ссылку на файлообменник, а здесь помещу лишь самое начало. Пожалуй, это окончательная версия, я надеюсь, что удержусь от внесения дополнительной правки. Не знаю, стоит ли ставить какие-нибудь предупреждения, как перед фанфиком, впрочем, я почти уверена, что чьи-нибудь чувства текст непременно заденет - в нем слишком много говорится о сегодняшнем дне. А еще в нем, конечно, много цитат и кладбищ, в нем присутствует тема однополой любви, так что, чего уж там, предлагаю читать его на свой страх и риск. К сожалению, так вышло, что я и не придумала ему толкового названия, и поэтому называется он очень просто - "Донское кладбище". Скачать его можно вот здесь: www.mediafire.com/?2bk8l5hoxto03fp
А под катом лежит кусочек из первой части - она называется "Юлия".
Первая главкаБледнеет бедная луна, белее становясь во мраке. Звезды так редки в апреле: а в августе - астровом и астральном августе - им не хватает места на небе, и они падают, падают, чиркая по черному своду. И листья ссыхаются в августе, клонятся к земле, поздними росами пропитываются сжатые и в стога сбитые травы. Последние грозы гремят. И чем ближе подходит осень, тем чаще подкатывает под сердце тревога, неспокойная грусть, влажно перекликающаяся с болью сердечной, с предвестием инфаркта (я знаю, как это бывает, я все симптомы изучил и наизусть затвердил, не веря в свое здоровье; я не желаю верить, что это не тело предает меня, а что-то иное, что-то, чему пока названия нет). Снуют по мокрым дорогам автомобили, золотыми майскими жуками, - ошиблись сезоном; золото их фонарное (самоварное) отражается в черных лужах, и долго-долго затихает звук мотора вдали, пока я лежу в постели и слушаю его - вместо того, чтобы повернуться набок, натянуть одеяло на ухо и уснуть. С каждым шагом осени истекает мое время, и я понимаю, что нужно торопиться.
С первого октября кладбища закрывают на два часа раньше, в пять, а не в семь, и всякий раз тяжело отвыкать от летнего времени; этот перевод дается тяжелее, чем обычный, всем привычный переход на час назад - с середины октября (я никогда не помню точной даты). Лишний час сна дарует мне он - и только; зимнее расписание кладбищ лишает меня двух часов - ни сна и ни бодрствования, а самого дыхания, самозабвенного вдоха. Привыкшему телу невмоготу отрываться и уходить - на сто двадцать минут раньше, на два длинных оборота раньше. Но ей все равно. Она меня подождет.
Она лежит на Новом Донском кладбище, за длинною розовою стеной: от ворот нужно повернуть направо и дойти до упора, потом повернуть налево (девяносто градусов, прямой угол) и отойти чуть-чуть от колумбария, за два-три ряда могил. И там уже найти ее совсем просто: ноги сами донесут к ней, взгляд сам остановится на ее милом лице. Годы проходят, а она все смотрит - испуганно и бессильно, раздвинув в слабой улыбке губы. Мягкие волосы сплетены в косы, что голову обвивают венцом - похоронным венчиком, и старомодным высоким воротничком схвачена хрупкая шея. Границами медальона - круглого, фарфорового - срезано тело, открывая только начало плеч и груди: темные пуговки, платье, теплое живым теплом, тело, укрытое нагретым платьем, все, что живет вечно в остановленном мгновенье, в постоянно длящемся утре? дне? вечере? - когда она замерла и глянула на фотографа, нырнувшего под черный плат, слившегося с трехногой деревянною жирафой "Кодака". В одном медальоне, побеждая самое себя, она смотрит и ждет, и существует непрестанно, необъяснимо сочетаясь с вечным бегом Вселенной. Одно из двух: или нет Вселенной, или нет смерти. Я склоняюсь к последнему.
Она слаба и хрупка - но это удивительная видимость: может быть, с годами она окрепла (с теми годами, что минули со вспышки магния, навсегда сохранившей ее - вот такою), потому что прожила долго. Под землей лежит семидесятилетнее тело, тело, не имеющее к ней, собственно говоря, никакого отношения: давно сменились все клетки, выпали зубы, поседели волосы, расслоились ногти (фантазия - ведь я не знаю, какими были ее руки в юности), и, наконец, остановилось сердце. С подвязанною челюстью лежит она - о нет, она смотрит из медальона, все с той же мягкою растерянностью, с испугом: что же там, впереди, что с нею станется? И мне, облеченному знанием тяжелее мантии, мне страшно представить, что сталось с нею.
Она лежит рядом со своим мужем - седым потертым стариком, с набок скривленным ртом. Допустим, он умер от удара. Неравный брак представлен в могиле - наверно, от него не осталось ни одной молодой фотографии, все сгинули в пожарах и переездах. На старом усталом лице темны глаза, они уже полумертвые, потусторонние - на ту сторону смотрящие. Быть может, он и не знал ее никогда - такой молодой, он умер раньше нее, он не мог приходить к ней, как прихожу я, и любоваться ею. Как будто линия или трещина проходит по серому камню, разделяя их прочно: его, умершего, и ее, живую. Затаенная горечь чудится в изгибе ее женственных губ: она слишком хорошо знает, что слаба, она не надеется, что сумеет когда-нибудь совладать с собою, тень беды лежит на ней, и ничем ее не согнать. Наверно, люди с такими лицами и не бывают счастливыми. Легче им, если они не замечают этого в зеркале, не прочитывают в отражении - пророчеств и печатей; а получив в руки фотографии, беспощадно вскрывающие все, вертят их недоверчиво и говорят: "Да разве это я? Совсем непохоже..."
Я приношу ей ирисы - длинные и тонкие, с едва наклюнувшимися цветами. Бледные лепестки торчат, как собачьи уши - мягонькие и тонкие; будто вся сила ушла в упругие стебли, в зеленый сок, проступающий каплями - стоит только ковырнуть ногтем. Мне нравится думать, что она любила ирисы, тюльпаны и нарциссы - все весенние, хрупкие и порывистые цветы, с налетом заграничного изящества, с лозаннской пылью на листьях. Но что-то в ее лице постоянно подтачивает мою уверенность, легче представить в ее руках ландыши или фиалки, совсем невесомые, уходящие в бледность, в свет, в невидимую бархатную мягкость; и я не знаю уже, как сплести эти видения - с моими желаниями. Я должен смириться с тем, что никогда не угадаю верно. Я должен смириться с тем, что она улыбается одинаково - какие бы цветы я ни приносил ей.
Смотрите, говорю я ей, смотрите, сменяются сезоны, и все больше лет разделяют нас с вами. С каких пор я сам начал чувствовать неуклонный бег времени, предвосхищая в двадцать четыре года - подкрадывающуюся старость? Месяц перестает казаться неодолимым, неделя слетает - одной песчинкой; и часики тикают, тикают, тикают, тикают ночи и дни, и тихую, тихую, тихую, тихую жизнь мне пророчат они. Я повторяю эти строки, ненадолго опоминаясь, растерянно оглядываюсь: как могло кануть все так быстро, недавно - год назад - была точно такая же весна? Я помню все, обратный, насквозь проникающий ход (стрелки идут назад), на десяти-, на двадцатилетие вспять. Лихорадочные остатки моего детства, моих блаженных девяностых годов я добираю в маленьких городах, в провинциях, в населенных пунктах, отдаляющихся от столицы во времени и пространстве. Я рассматриваю фотографии первых лет своей жизни, фотографии великого перелома и рубежа: все, как всегда - подвернутые джинсы, платки, колченогие желтые коляски, сморщенные лица. Удивительно осознание - что они наверняка умерли, умерли за двадцать лет, не больше четверти непоправимо изменившихся - еще живы, еще ходят над землей вместе со своими юными снимками. Вот она, фотографическая смерть, обнимающая со сладчайшею слабостью, черными губами приникающая к затылку. Все мертво, мертво, мертво. Я и сам постепенно холодею, я приближаюсь к золе. Я чувствую в себе постепенно разворачивающиеся болезни, бессмысленные краткие боли - которые проходят слишком быстро, чтобы нести их по врачам. Нужно учиться кротости, ловить каждую минуту, как последнюю, преодолевать бренность и немощь тела. Болезнь неназванная открывает существование на грани: замкнувшись, я исполняю привычные дневные обязанности, зарабатываю деньги, плачу за свет и квартиру, мою посуду, читаю и покупаю книги, уступаю место в трамваях девушкам и старикам, - но это притворство, это жизнь половины меня, растягивание плоти - чтобы прикрыть бесплотность.
- Что это ты такой худой и зеленый? - говорит тетка. - Пойдем погуляем?
- Пойдем.
Мы редко гуляем вдвоем: у каждого свое существование, свои друзья для прогулок. Тетка окружена подругами, а я вычищаю все и оставляю пустое пространство, закрытый воздушный кокон. Живи я в иное время, я мог бы отшельником стать или монахом; порой я тоскую о размеренности бенедиктинского существования, об обете молчания и о расписанных строго часах - полунощница, хвалитны, час первый, час третий, час шестый, работа и трапеза, и медитации под аркадами, прогулки с любимым братом, перебирающим четки. Мне так ярко представляются белые длинные пальцы, обмотанные нитью черных бусин: выразительный, гравюрный контраст. Был бы я несчастнее, если б оказался вдали от моей любви, если б километры отделили меня от ее земного пристанища? Целый год я стараюсь не уезжать надолго из города, я отговариваюсь безденежьем и работою, нехваткой времени, свиданиями, какие угодно оправдания придумываю, лишь бы уклониться от невыносимой разлуки. Я влюблен и суеверен, я внимательно прочитываю кладбищенские новости - об открытии новых кладбищ, о закрытии старых; и смертельно боюсь однажды узнать о подписанном, принятом, исполненном приказе - о сносе кладбища, где лежит она. Вздор, вздор, она в безопасности, ее охраняют несколько известных покойников, да братские могилы, да соседство с монастырем, который больше не откажется от своей земли, никого не подпустит и к светскому, еврейскому, Новому Донскому. Я могу легко вверить ее этим стражам и отдохнуть; но мне не нужно отдыха, я не устал от моей любви.
Мы идем по кленовой аллее, мимо булочной, которую я с детства помню - удивительно, когда все магазины три раза сменили обличья и товары, она так булочной и осталась, обзавелась кондитерским и молочным отделом, но сохранила прежний хлебный прилавок, и деревянные полки для батонов в ней были сделаны по образцу старых, советских. И в том же доме в начале девяностых открылась маленькая частная пекарня с французскими горячими багетами, и все покупатели, и мы тоже, ошалев от теплого, сытного запаха, изменяли старой булочной и стояли в очереди к маленькому окошку, и уходили по морозу (может быть, она лишь одну зиму и проработала?) с длинными пакетами, жуя хрустящие горбушки. Я не знаю, пекли ли там что-нибудь еще, кроме этих восхитительных, никогда не виданных прежде багетов, и так ли вкусны они были, и не засыхали ли на следующий день - не так уж и важно; важнее всего был запах и скрип снега под ногами, зажигающиеся над головой фонари - потому что темнело рано.
- Ты похож на Оттера, - говорит мне тетка на ходу. - На Оттера Гинзбург.
- Но ты не похожа на Оттерову тетку.
Я прав, а она не права: нас ничто не сближает с персонажами неоконченного (или небывшего) романа, материалов и набросков; мы лишь потому и похожи на Оттера-auteur'а и его суетливую тетку, что связаны теми же родственными узами - и ничем больше. Наши отношения не испытаны ни блокадою, ни нервными срывами, ни жалостью, ни жестокостью. Изящное, интеллектуальное сравнение "для посвященных" не подходит нам. Мы щеголяем своей начитанностью, мы намекаем на статьи в толстых журналах и кокетничаем друг перед другом. Сразу видно, что мы одной крови - я и моя прелестная тетка Татка (нет, не Танька, не Танечка).
А дело явно липовое, все, как на ладони. Мы приходим к парку и расстаемся, меня тянет в сквер, а ее - к прудам, нам надо побыть в одиночестве. Так быстро мы пресыщаемся общею прогулкой – и тем лучше, мы избавлены от ложного стыда, мы не конфузимся, как получужие-полузнакомые люди, разбегаясь в разные стороны. На пруду утки крыльями бьют, вытягивают серые шейки, и моя тетка купит бублик и разломит его пополам, бросит им в клювы белые куски с черными крапушками мака. Я ухожу вверх, под липы, на замощенные аллейки для пешеходов и велосипедов. Будний день, народу мало, продавец воздушных шаров считает жалкую выручку, намотав ленты на локоть. Передо мною по квадратным плитам идет девушка в коричневой юбке до колен и цокает, как лошадка, стучит туфельками с подковками, и вдруг, точно музыку услыхав, делает антраша, ножкой о ножку бьет. А вокруг тишина, и я вижу, что у нее нет черных ниток наушников, лишь сережки дрожат в розовых мочках, да юбка, взметнувшись, облаком становится на миг. Не надо, я не хочу, чтобы она оглядывалась, пусть в памяти останется затылок с пушистыми прядками, а не кукольное, юное, бездумное личико. Ведь это моя ожившая любовь идет передо мною, гимназистка в форменном платье, вприпрыжку сбежавшая с занятий - пока не хватились ее ни подруги, ни классные дамы. Меньше века разделяет нас, и я могу догнать ее и произнести скороговоркою: "Только не пугайтесь, прошу вас, я не хочу вас смутить, я просто должен сказать, что вы мне очень, очень нравитесь, я люблю вас".
Но я отпускаю ее, я отстаю намеренно и смотрю, как она уходит все дальше, не оглядываясь, не ощущая моего взгляда. Я не хочу больше мучиться, я не хочу разочарований, если б я догнал ее и взглянул ей в лицо, я сказал бы совсем другое, как обиженный сумасшедший я посетовал бы: "Ну почему же вы - не она?". А она, конечно, завизжала бы и позвала на помощь, или, засмеявшись обидно, крикнула: «Дурак!». Нам с ней не по пути: я должен красться незаметно, прочь из парка - и дворами, дворами (с качелями, скамейками, домино, велосипедами, цветничками) пробираться к трамвайной остановке, покоряясь силе притяжения, тяготения неземного. И только вскочив в трамвай, обманув несуществующую слежку, я могу вздохнуть спокойно и отдаться движению - теперь от меня ничего не зависит, теперь расстояние сокращается с каждою секундой, и никому не под силу разлучить меня с моей любовью. Не будет трамвайного крушения, я не попаду под автомобиль, перебегая через дорогу, кирпич из монастырской башни, ослабев, выпадет прежде, чем я подойду близко. Я спасен, и со мной ничего не случится, я буду очень долго жить. Мне только надо купить цветов, что за свидание без цветов? - и я, нырнув под круглую кладбищенскую арку, бросаюсь к легкому зеленому киоску, выворачивая карманы. Счастлив мой бог, я могу не считать копейки и не экономить на букетах. Торговка поправляет сухие веночки, зимой и летом - одним цветом, пустой и звонкой розовой пластмассой сияющие.
- У вас здесь родственники, молодой человек? - спрашивает она. - Часто вы сюда ходите... Не обижайтесь, что я спрашиваю.
- А... да, у меня тут родственники. Бабушка. Только не родная, а двоюродная...
Ложь тянет за собой ложь, и мне она легка - пусть, чего там, все равно нужна она одной торговке, а мне ни к чему - и ни к чему той, которой я покупаю цветы: неразличимые между искусственными, последние, случайно попавшие в эти ведра, в эти руки - лилии-лилеи. Торговка встряхивает их и подает мне, вода капает на запястье и кожу холодит, как холодят водоросли, раковины, русалочий смех. На дне она, где ил.
Но я - теперь строчка увлекает за собою строчку - любил (люблю) ее? Все признаки можно перечислить и подметить: дыхание захватывает? - захватывает; земля уходит из-под ног? - уходит, становится упругим воздухом, несет меня, как ветер несет самолет, можно ступить и пройти, но вверх по телу, от подошв, будет подниматься прозрачное ощущение невесомости и освобождения от тверди; сердце стучит бешено? - стучит, стучит, разрывая грудь, и кровь в висках бьется, и взгляд застилает черным... Все повторяется у меня, как в романе, и - как в романе - я ускоряю шаг, хочу взлететь - и бежать не смею, в оранжевой пыльце мараю рубашку. Она дождется меня, она меня не покинет; и полноту предвкушения и обладания отравляет только одна мысль, червоточина, труха - я разыгрываю воскрешенный миф о Галатее, я заранее оказываюсь в безопасности, я отрезаю ей все пути к отступлению: она не может уйти, она должна ждать меня. Ей некуда деваться. Есть в этом, пожалуй, что-то очень жестокое.
Но стоит мне увидеть ее - все угрызения тают. Слишком высоко поднимается волна: полуиспуг и прелесть ее лица нельзя вынести, думая о чем-то ином. Она не оставляет места другим, горделиво и настойчиво желая - единственной быть. Время она съедает тоже, скрадывает мгновения, - словно надеется однажды удержать меня до той минуты, когда закроются ворота. Но напрасны ее уловки: здесь негде спрятаться, здесь шмыгают быстрые, сильные могильщики (нет - садовники) в оранжевых жилетах, и от их пронзительных взглядов не укроется ни один живой. Она смотрит мне вслед, когда я ухожу... смотрит ли? Иногда я поворачиваюсь резко, чтобы поймать - последнее движение, воровато опущенный взор. Но она переигрывает меня, она не отводит глаз, и улыбка не меняется на ее губах. Я безумно, безумно люблю ее.
По закрытым кладбищам прогуливаются особенные люди: праздные фланеры, романтики, влюбленные, поэты, (но не "влюбленные поэты", я не смешиваю разные категории), пенсионеры из окрестных домов, знающие, что в движении - жизнь, а каждый час на дворовой лавочке приближает их - в ином смысле - к этим могилам. Иные просто навещают родственников, но таких немного, только на Пасху и на Радуницу, да еще на девятое мая кладбище наполняется посетителями и голосами, бабушки-цветочницы подсчитывают выручку и отмахиваются от запоздавших гостей: "Распродано все, не видишь, что ли? Распродано, говорю же, к остановке ступай, там торгуют..."; у фонтанчиков с проточною водой выстраиваются очереди, и куда ни сверни - всюду сидят чинно у дорогих могилок, поминают, зажигают свечечки да втыкают вербочки, на бумажках и на салфеточках раскладывают подсохшие куски кулича.
Но в хорошую погоду и в будние дни здесь покойно и тихо: иногда приходит фотограф и снимает круглые фотографии на урнах, присматривается, то так щелкнет, то этак, пылинки и тени, стрекозьи крылышки пролетают мимо его объектива. Мне за ним неинтересно наблюдать, он молчит, он занят только своими снимками. Но через год я случайно попадаю на городскую книжную ярмарку и нахожу большой и слишком дорогой альбом "Запечатленные лица": с плотных глянцевых страниц смотрят на меня все те же мои соглядатаи, знакомые молчаливые собеседники; я узнаю круглые фарфоровые пластинки, я узнаю упавший свет, зеленую лопату прямо у стены, все приметы того невозвратного дня. А впрочем, это было так давно. И альбом мне все равно не по карману.
Зачем мне чужие фотографии, если я вижу наяву изменчивые формы, восхитительную подвижность статичных суровых лиц; зачем мне солнце, когда в твоих глазах их двое? Жалят уста твои жарче пчелы, где же найти мне достойной хвалы, скудные песни бедны и малы - я легко выпаливаю наизусть эти оправдания, час за часом просиживая рядом с моей любовью, я любуюсь прохожими с деревянной скамейки. Я в Летнем саду, где изваяния голоногих Диан, Венер и Аполлонов заменены бесформенными камнями, как предписано современною модой; вместо решетки - грубые кирпичи уложены ряд к ряду; но все те же люди приходят сюда за отдохновением, няньки приводят сюда детей, наказывая играть тихо, не бегать и не шалить, старушки совершают чинный променад, прочитывая на ходу чужие имена, как читают вывески и объявления - равнодушно, не надеясь отыскать знакомых, школьники на спор срывают цветущие примулки прямо с могил, изображают презрение к смерти и уроки прогуливают заодно. Но не они - главные гости в этом саду, тут встречаются и расстаются пары, друзья и любовники, братья и сестры, родители, прародители, учителя и ученики, возжелавшие воли. Порою мне кажется, что для меня разыгрывают прелестную и тонкую, чуть-чуть утрированную комедию, порою в воздухе блестят, как паутинки, протянутые от локтей, шей, колен белые прочные нитки, уздцы марионеток из венецианского театра. Тогда в памяти пробуждается "загадочный" рассказ Ренье: о молоденьком мечтателе-сироте, выросшем среди милой старины, в окружении хрупких свидетелей времен, пронесшихся, как колесницы; о его несчастной женитьбе на приземленной и надменной красотке, о безрадостной их жизни вдвоем; о поездке в Венецию и о купленном там кукольном театре, старинной безделушке, хорошенькой антикварной вещичке, внезапно ставшей для бедного мечтателя - единственным спасением. О да, я могу легко перечислить тех, кто проплывает по дорожкам, как по сцене, освещенной искусственным светом луны: вот Панталоне в широкой мантии черного сукна, в коричневой маске и желтых туфлях, вот Бригелла в белом наряде, с кошельком и кинжалом, вот Тарталья в больших синих очках (ох эти синие очки, удел химиков и приват-доцентов, а не веселых сеньоров), вот Скарамучча, а вот Пульчинелла, вот Розаура и Джакометта, рука об руку, хорошенькие подружки с напудренными носами, вот Кораллина, вот Лелио в перьях и блестках, и Меццетино, и Коломбина, и Арлекин в маске и головной повязке, с черным шарфом у подбородка. А я, как актер без имени, обслуга, "кушать подано", сижу в стороне, закутавшись в плащ по уши, и любуюсь чужими страстями: мне довольно моей крохотной роли. Я тоже мечтатель, копирующий героя Ренье, и лишь в одном мне везет больше: влечение к супружеству не замутит мне голову, и никто меня не ославит сумасшедшим. Мне дана редкая свобода, и грех не воспользоваться ею. Кто-то говорил, умирая (покончив самоубийством?): "Куба будет свободной. А я уже свободен". Я мог бы забрать себе вторую часть этой предсмертной фразы - я уже свободен и тихо греюсь на солнышке, на рассохшейся скамейке, смотрю по сторонам и читаю надписи на грубом кварце: кто лежит здесь - купец или воин, а кто проходит мимо - вольноотпущенник, раб, сенатор, куртизанка, приезжая с острова Лесбос... Нынче ветрено, и волны с перехлестом, скоро осень, все изменится в округе.
Под самой стеною колумбария, по дорожке, едва на двоих рассчитанной, неторопливо идут как раз двое: мужчина постарше и мальчик (на вид ровесник мне), наверное, сын, хоть они и не похожи. Они на солнце, я в тени, я вижу их отчетливо и шепчу моей любви, какие они - ведь она не может их увидать. А они не услышат мой голос за вороньими криками, за шелестом листьев, за собственным разговором. Я не мог бы спрятаться лучше, даже зарывшись в землю, даже живою статуей притворившись: на кладбище все заняты своими мыслями и не слушают чужих бесед. Можно тайны раскрывать и сгоряча выплескивать сокровенное и ужасное, до донышка опустошать сердце и уходить, помолодев. Они приходят "просто так", у них, конечно, нет здесь никого, они не привязаны к определенному участку или привычной аллейке, они бродят где хотят. Как непохожи они - но под первым слоем непохожести сквозит иное сходство, замешанное не на крови. Впору вспомнить о найденышах и приемных детях, о воспитанниках-сиротках, из милости взятых в богатый дом. "Отец" худ и невысок, тщедушен и легок, осанка его проста и горда - вне возраста, ему и сорок лет, и восемьдесят, и сто (на кладбище все возможно). "Сын" выше, от рыжины его волос, солнцем пронизанной - глаза слезятся и слепятся. В колючий голубой воздух летят слова - и я нечаянно ловлю их, точно сачком накрываю бабочек и стрекоз; я не скрываюсь, и они заметят меня, если приглядятся - но что им до всех свидетелей в мире? Разгадка не только в кладбищенском уединении, нет, еще раньше, вдали от меня, они переходят какую-то границу, и им уже все равно, у всех на виду вскрывать язвы или, напротив, прятать их под одеждою и притворяться, что ничего не случилось, и болезнь - это просто маленькое расстройство.
- Вы выбрали не то место для выяснения отношений, М.А., - говорит рыжий сын - о нет, не сын. - Лучше бы мы с вами остались дома.
Страннее всего мне - имя: рыжий произносит две буквы - инициалы? - с привычной простотой, наверно, и не заметив, что такое говорит. И в этой привычке он рассекает их, будто ножом, на два неслиянных звука - "эм" "а"; даже волнение (раздражение?) не заставляет его ускорить речь, сделать из странного имени - привычное (хотя тоже дикое) "Эма", "Эмма". Что зашифровано, интересно, под двумя буквами: Матвей? Михаил? Морис? Мирон? Алексеевич? Александрович? Аполлонович? Анадиомедович?
- Напротив, именно то, - отвечает М.А. и останавливается у неровного белого камня, едва обработанной глыбы: под нею двое лежат - молодые супруги, погибшие жизнь назад. А голос у него глухой и тоже - без возраста. - Припомните, где мы встретились с вами? - Все-таки не здесь, - возражает рыжий мальчик, безымянный мальчик - и усеченного имени не называет его М.А. Мне странно наблюдать за ними; странно и любопытно, оттого что моя любовь сделала меня терпимым ко всем причудам любви. Согревающая сопричастность не оставляет меня, пока они стоят рядом со мною: как я могу считать их отвратительными, если они тоже влюбились здесь? Или - все-таки не здесь?
- Все-таки не здесь, - повторяет мальчик, - и если вы хотите закруглить и закольцевать все совершенно точно, нам придется перелезть через стену. Или хотя бы сбить замок с тех ворот. Что мешало вам дождаться выходных?
Я шепчу моей любви, что понял все, и она тоже поймет сейчас. Они познакомились, наверное, на Старом Донском кладбище, за монастырскою стеной, за дверями из темно-красной фанеры, что отделяют новое - от старого. Если подкрасться к ним и припасть к щели, то в короткой траве встанут перед тобой - позеленевшие камни, раскинутые просторно памятники, голгофы и саркофаги, похоронные толстые дроги. Пять дней в неделю можно смотреть на них только так, воровато дрожа и впиваясь, и упиваясь, как украденной книгой (той, что "детям нельзя", той, что "только для взрослых"), и лишь в выходные ненадолго приоткрываются другие, парадные ворота, впуская на несколько часов - на старое кладбище, как в очарованный сад. Я когда-то любил гулять там, но я не встретил там своей любви; а им двоим, стоящим сейчас на ласковом солнце, повезло больше меня - или меньше?
- Мне не хочется удерживать вас лишний день. Это было бы слишком жестоко.
- Вы полагаете, что ваше предложение расстаться - не так жестоко? Как всегда, вы недальновидны.
Ровная скука звучит в их голосах, вежливость безэмоциональная, кукольная, деревянная. Они ведут себя, как усталые актеры, слишком долго выяснявшие отношения на сцене: теперь в жизни не трогают некогда гремевшие формулы, страсти утихли, пульс ровен, не редок и не быстр. Все лишь спектакль, и выхолощенные уклончивые слова ложатся лучше всего на сердце. М.А. смахивает прошлогодний лист с надгробия, липовый сухой лист, и пальцы его тоже сухи и длинны.
- Я никогда не хотел удерживать вас и мешать вам, даже если вы почитаете это жестокостью.
- Равнодушием.
- Равнодушием... Вы знаете, что это не так. Я никогда не был равнодушен к вам, и полагаю, что и вы не были равнодушны ко мне. Но я не хочу дожидаться той минуты, когда из точки справа от нуля ваши чувства ко мне переместятся в точку слева. Считайте это тщеславием.
- Это не новость, я и прежде знал, что вы тщеславны.
- Помните? Самоубийство можно совершить в минуту наивысшего счастья. Я не хочу, чтобы вы когда-нибудь были настолько счастливы.
- О. Вы действительно слишком тщеславны.
- Или настолько несчастливы. Я не хочу, чтобы вы вспоминали обо мне дурно. Я хочу расстаться с вами, в конце концов.
И вот, когда падает главное слово "расстаться", я жду подавленного крика боли, возмущения, хоть какой-то живой эмоции. Я примеряю, сам того не зная, чужие чувства, и мертвенная улыбка на живом лице смущает меня сильнее улыбки - на лице мертвом. Безучастность моей любви легче понять и принять, чем сухую жестокость, выверенность жестов и фраз, под прекрасным сияющим солнцем. Теперь я по-настоящему боюсь, что они заметят меня, боюсь не ради них - но оттого, что не сумею тогда дослушать и досмотреть нежданно упавшую передо мной сцену. Я похож на театрального мальчика, украдкой пробравшегося в затемненный зал - на запретную и влекущую неотвратимо репетицию, где перекрещиваются лучи софитов, пыль летает в подсвеченном воздухе, и пахнет ландышевой водой от примадонны в мушках.
Они не замечают ничего, в выключенном мире солнце блещет лишь над их головами. "Ты ничего не понимаешь, - должен бы говорить один другому, укоряя бессмысленно (осмысленно - для него одного) и жалобно. - Ты ничего не понимаешь, не хочешь, не хочешь понимать..." Это прозвучало бы привычнее, это утешило бы и успокоило - своей обыденностью, ежедневным повторением тысячелетия подряд. Что же роднит меня с ними? Может быть, смутное знание: все жалобы останутся безответными? Моя любовь промолчит, даже если я прострелю себе голову. Моя любовь не всплеснет руками и не вскрикнет: "Вертер! Вертер, Вертер!". Они тоже не кричат и не ломают рук.
- Хорошо, М.А., расстанемся, если вам угодно. Я не могу велеть вам думать иначе, не правда ли?
- Согласитесь, что так будет лучше для вас.
- Не сомневаюсь.
- Вы поймете, что так будет лучше для вас, Лео.
Второе имя не лучше первого. Еще одна вычурная кличка, нарочитый псевдоним, выкроенный из узнаваемого и спартанского, ординарного "Леонида". Пауза - и они застывают, а над головами распахнуто небо, и вороны длинно кричат. И мне не хватает воздуху, как будто они вглатывают его целиком, осушая до краев обнесенное стеною пространство. Довольно! - хочу закричать я. - Довольно, прекратите, я больше не могу!
- Я больше не могу, - механически говорит рыжий Лео, подслушав ли меня? Ничего удивительного, если наши мысли перекрещиваются, насильно столкнувшись на такой маленькой земле: им просто разойтись негде. - Довольно, прекратите. Это невыносимо.
- Мне очень жаль вас. Но я для вас слишком стар.
Еще одна извечная привычка любви - возрастом мериться, высчитывая, сколько месяцев, дней, минут и лет разделяет влюбленных. Чем больше разрыв, тем безжалостнее математик: я для тебя слишком стар, заявляет он, и щелкает костяшками на счетах. Тот, кто моложе, никогда не опускается до ничтожных вычитаний: молодость не нуждается в защите; одна из аксиом любви - старое тянется к молодому, никогда - наоборот. Правда, то и дело находятся ниспровергатели математических законов, размахивающие школьным - теперь уже школьным - постулатом о пересекающихся параллельных прямых. Где, интересно, в какой точке, впереди или далеко позади, пересекаются (пересеклись однажды) параллельные пути этих людей? Я снова спрашиваю себя - нет ли во мне отвращения, нормального мужского отвращения к гомосексуальной связи? Мне следовало бы возмутиться, смутиться, помутиться рассудком, вскочить и убежать - подальше от этих бесстыдников, не стесняющихся на кладбище болтать о своих пороках. Мне следовало бы зажмуриться, чтобы не опорочить взгляда после моей любви. Любопытство погубит меня. Нет, это больше, чем любопытство, это наслаждение эротическое, разновидность вуайерства, вуалированное смакование чужой жизни - не секса, а всего подряд, без разбора. Я непозволительно близок к ним, так нельзя.
- Мне кажется, что вы сошли с ума, М.А.
- Быть может, вы правы. Об этом безумии еще сказано у Бунина, вы помните? Я выпустил сердце из рук, и оно сказало уму: "Прощай".
- Он тоже цитирует кого-то, я не помню, кого именно. То ли Саади, то ли Хайама.
Их разговор вянет, голоса становятся - вялы, неудержимо скатываются они в интеллигентское перебрасывание цитатами, в воспоминания - кто сказал вот так, кто написал вот этак? Мне самому знакомы эти попытки спрятаться за кем-то до меня соединенные слова, ничего не объясняющие, но все-таки облегчающие душу и сердце. В фарфоровый медальон вделан фотографический портрет девочки с веселыми, поразительно живыми глазами... Эта строка - не о моей любви; сметенное кладбище с могилою Оли Мещерской не воплощается здесь, за невысокой стеною старого кирпича. И они понимают наконец, что ни до чего не договорятся, и может быть, замечают, что не одни, и смотрят вокруг - испуганно, внезапно ощутив, как одиноки и незащищены они, как быстро рушится их оборона.
- Все-таки, здесь нельзя разговаривать, М.А. Пойдемте домой.
- Да. Вы слишком легко одеты, Лео. Вы можете простудиться.
В голосе еще звучит забота - не притворная, но призрачная; от беспокойства осталась одна привычка - беспокоиться, одна оболочка. Я подсматриваю, как заканчивается маленькая трагедия, без яда и плача, без истерик и обвинений. Пожалуй, они останутся холодны, вернувшись домой: спокойные пропащие люди. И как странна все-таки игра с именами - обрубленные и искаженные, они становятся масками. В Венеции можно было носить маску триста дней в году, у кого-то я вычитал об этом - у Калиостро, Казановы или Кузмина? Влюбленные (не влюбленные больше), что расстаются сейчас у меня на глазах, подменяют маски, чем придется. Не так-то просто бродить в этом мире с закрытыми лицами.
И снова пара за парой идут любовники по кладбищу, как по бульвару, несут цветы в руках, и, прощаясь, оставляют их на чьей-нибудь могиле, как напоминание о еще одном сладком дне, проведенном вместе. Лишь таинственные М.А. и Лео расстаются на кладбище, проигрывая вечное расставание; больше никто - при мне - не прибавляет к огромным разлукам разлуку маленькую, частную, разбитое сердце-символ. Мелькнувшие и пропавшие грустные геи (двуязычный оксюморон) - исключение из общего молчаливого правила.
Через несколько дней вновь становится теплее. Посетители снимают куртки и разматывают шарфы, дрожат, но бодрятся, и ходят быстро, чтобы не промерзнуть на солнце. Две девочки-студентки гуляют вдоль стены колумбария, не зная, что повторяют путь разочаровавшейся пары. Если они рассорятся после прогулки, значит, это дурная дорожка. Но мне кажется (я сочиняю, я строю миры, не удовольствуясь простою киносъемкой), они и так на пороге расставания, связь между ними слаба. Одна девочка очень хороша, свежа и черноволоса, плиссированная юбка волнуется над коленями, пиджачок кокетливо облегает тело; в нее можно было бы влюбиться, один раз увидав, и оттого ли другая девочка взглядывает на нее украдкой? В ее взгляде живет тяжелое потаенное влечение, угрюмая любовь. Я убежден, что могу различить любые оттенки чувств, я воображаю себя мудрейшим душеведом (я глуп, как пробка, упрям и туп). А девочки едва ли младше меня на два или на три года, а может быть, и не младше, а кажутся юными: только нет в них развязной легкости, присущей вчерашним школьникам, нет свободы. Я вижу, как они тянутся друг к другу и не смеют за руки взяться. Они тащат свое одиночество, как раковинки на шляпах, бедные маленькие пилигримки. Мне легко их жалеть, мне легче их не жалеть вовсе.
- Я люблю здесь гулять, знаешь? - говорит некрасивая девочка. - Здесь так спокойно, так тихо. Пойдем обратно, я хочу найти у той стены одну статую...
- Какую статую?
- Старого ангела. Пойдем, мы скоро его разыщем.
- Не надо. Мне здесь не нравится, - отвечает красивая девочка и зябко приподнимает плечи. - Тут очень страшно. Давай уйдем, пожалуйста.
- Тебе плохо?
- Нет, нет, но пожалуйста, давай уйдем отсюда скорее. Я больше не могу.
Я собираю чужое отчаяние. У них нет будущего, может быть, это их последняя встреча, и все-таки эта дорожка проклята: те, кто по ней прошли, вместе долго не проживут, разбегутся, как будто им пригрозили бедностью или смертью. Там, за воротами, эти девочки погуляют еще недолго и вспомнят, что им пора по домам, поцелуются на прощанье, отправятся в разные стороны, непременно в разные, мне кажется, они должны жить очень далеко друг от друга, так далеко, чтобы точно исключить случайную встречу.
Но кто-то стонет рядом: иногда сюда подхоранивают кого-нибудь, и тогда кладбище из закрытого превращается в действующее, лопаты стучат, душно пахнет очень свежими цветами, и всхлипы разносятся издали, не всегда и угадаешь, в какой стороне хоронят. По несчастной дорожке идет женщина, ничего не видя от слез, спотыкается слепо и ногу подворачивает, выпрямляется и идет снова, с жутковатой размеренностью, точно заведенная. А за нею бежит лысоватый мужчина, догоняет и обнимает за плечи, отчаянно повторяя: "Машенька, Машенька, не надо, не надо, Машенька..." - одно и то же, одно и то же. Машенька, я никогда не думал. Я поторопился назвать мирным это место.
Я плачу не о том, что прошлое исчезло, ведь плакать о былом - смешно и бесполезно. Я просто наблюдаю с последней каланчи, в Сокольниках горящей; я привыкаю к надгробиям, и в каждом парке ищу обтесанные камни, торчащие из короткой травы. На месте старых деревень, в черте города, в окружении автодорог я чувствую снесенные кладбища, срытые и стертые кладбища, земля отзывается мягко, если я ступаю по ней. Моя любовь размыта и распылена; когда я вдали от нее, она возвращается ко мне, как к миллионам вечных влюбленных - в облаках, в сплетениях ветвей, в каплях росы, пробитых солнцем насквозь. Бедные мои, чужие мои М.А. и Лео, явившиеся из другой истории, на миг соприкоснувшиеся с моим повествованием и существованием; бедные мои девочки-студентки, красивая и некрасивая; бедная Машенька; вы все проноситесь передо мною и пропадаете, и через день, через два дня я не могу уже разобрать, были ли вы на самом деле - или я выдумал вас, задремав на солнце, ввел вас к себе, заскучав в одиночестве, и за миг до пробуждения отпустил прочь и освободил.
Вот экзамен последний сдам - и непременно прочитаю.
А по объему ведь "Донское", наверно, приближается к небольшому роману. Сама удивляюсь - как умудрилась накатать такую длинную простыню?
Насчет размера электронная книга говорит, что ваш текст занимает 355 книжных страниц мелким шрифтом. Вы не думали издаваться?(:
Отсылки в "Донском" - ох, это тяжко, там ведь их столько... Но при этом особенно больших, наверно, и нет, герой любит цитировать строчку отсюда, строчку оттуда. В общем, там можно встретить цитаты и отсылки к Кузмину, Цветаевой, Мандельштаму, Чуковской, Вагинову, Музилю, Томасу Манну, Умберто Эко, Вагинову, Пьеру Луису, Ренье, Гумилеву, Галичу, Бальзаку, Гиппиус, Домбровскому, и проч., и проч., и проч.
355 страниц?! Вот это да... Экий я буйный графоман.
А, часть я знала, часть я знала!
Честно говоря, я бы первой купила) Конечно, из-за сложного стиля бестселлером она не стала бы (а жаль), но, думаю, вызывала бы неподдельный интерес в определенных кругах..)
Но "Героических мечтаний" в "Донском" нет - я не читала этот роман.)
Хе, хе, широкая известность в узких кругах выглядит еще соблазнительнее, чем просто широкая известность. Но я, правда, не заглядываю так далеко, и не мечтаю непременно издаваться. Было бы хорошо, конечно... но не жизненно необходимо.)
Но "Героических мечтаний" в "Донском" нет - я не читала этот роман.)
Странно. Уж больно похожие истории, выходит, о мальчиках-мечтателях, связанных с театром крепко, и не по своей воле. И, выходит, приземленные и скучные жены есть у каждого.
"А я, как актер без имени, обслуга, "кушать подано", сижу в стороне, закутавшись в плащ по уши, и любуюсь чужими страстями: мне довольно моей крохотной роли."
И, сравнение:
"Хотя я и не стал знаменитым актером, я сделался однако довольно скоро очень ценным артистом - но, в общем я не сделал той блестящей карьеры комедианта, на которую он так рассчитывал." И имени теперь лишен Тито Басси, и большой роли - наверное, я рада была обмануться, поверив, что вы описали - его. Увы.
Но с Тито Басси как все неловко-то получилось! Ведь я вправду не думала, что невольно сделаю такие параллели. Тем более, что мой герой все-таки мало связан с театром, только с внешней, символической его стороной, а так у него все больше - литература, литература. И жены у него все-таки нет.