Живи, а то хуже будет
В сообществе Миры Танаки продолжается второй тур однострочников, и у меня опять накопились драбблы. Правда, в этот раз я отдала почти неприличное предпочтение собственным заявкам - по-видимому, меня в первую очередь эгоистически вдохновляют собственные убогие идеи. Но, слава богу, все-таки не только они.
42. По заявке Жуслан колючий и без фуражки: Оберштайн/Рейнхард. 25й эпизод. !ООС, !NH но со скидкой на специфический юмор Оберштайна. "Вы сами говорили, что Номера 2 быть не должно!". Увы, название так и не придумалось.
Оберштайн/Райнхард, GМаркиз Лоэнграмм не любит спорить со своим советником. Глубоко в душе у него живет неведомо откуда взявшееся, инстинктивное убеждение - Оберштайна не переспоришь, на каждый аргумент он найдет контраргумент, каждый довод против убьет безжалостно. Но споры с ним - это недурное упражнение для ума, жесткая интеллектуальная тренировка. Небесполезное занятие, стоит это признать.
Разумеется, не сегодня. Редкое зрелище (если б кто-то третий незаметно наблюдал за ними): оба взвинчены так, как нормальные люди бывают взвинчены перед решающим сражением. Сравнение не так уж далеко от истины: между ними идет последний бой. Позиционное противостояние затянулось, пора перейти из окопов на открытое пространство.
Второй раз в жизни маркиз Лоэнграмм видит Оберштайна - взволнованным? неверное слово, нет, пожалуй, не взволнованным, но утратившим врожденное хладнокровие. В конце концов, он не гадюка: даже в его жилах течет довольно теплая кровь. Его эмоции не должны удивлять - они не противоречат мировому порядку и не опровергают законов природы. Маркиз Лоэнграмм совершенно уверен в том, что эта вспышка заранее внесена в план атаки. Оберштайн не способен на спонтанные и непродуманные выходки, он слишком высоко себя ценит. Но еще он хочет ценить своего командира столь же высоко - и с этим требованием труднее смириться.
- Я не предлагаю вам выгнать адмирала Кирхиайса или отправить в отставку. Но обращайтесь с ним так же, как с Роенталем и Миттермайером.
- Хватит. Я слышу это уже не в первый раз.
- Ваше превосходительство, вы должны понять, что эта проблема не исчезнет сама собой. Вы обязаны решить ее, пока она не стала опасной.
- Вы считаете преданность Кирхиайса - опасной?
- Опасна иерархия преданности. Если вы выделяете одного из ваших подданных и приближаете его к себе, остальные могут почувствовать себя оскорбленными. Это основы, ваше превосходительство, а вы забываете о них и действуете безрассудно. Вы посеете раздор среди ваших адмиралов. В конце концов непременно найдется кто-нибудь, кто задастся вопросом - почему вы благосклонны к адмиралу Кирхиайсу, а не к нему? И уже не вы будете использовать приближенных в своих целях, а они будут использовать вас. Вы хотите этого? Надеюсь, что нет.
- Сколько раз повторять вам? Кирхиайс - это то же, что и я сам. Что удивительного в том, что я не могу равнять его со всеми остальными? Хотя я, разумеется, ценю их не меньше... но и они понимают, что значит для меня Кирхиайс. Никто не посмеет посягнуть на его место.
- Вы влюблены в него?
- Что за вздор вы говорите.
- Я лишь просчитываю вероятности, ваше превосходительство. Ваше отношение к нему допускает и такое истолкование.
- Вы заходите чересчур далеко. Я этого не потерплю.
- Прошу прощения. Но, осмелюсь заметить, не только мне может придти в голову подобная мысль. И в ваших интересах пресечь распространение сплетен такого рода, они могут вам повредить. Ваши адмиралы, как бы они ни были преданы вам, как правило - люди достаточно консервативных взглядов, особенно в сфере сексуальных отношений.
- А вы не разделяете эти взгляды, не так ли?
- Меня не интересует, в кого влюблен мой командующий и с кем он спит.
- Я вовсе не... и вообще, вас это не касается.
- Ваше превосходительство, всегда договаривайте, если хотите что-то сказать, или не говорите этого вовсе. Не останавливайтесь на полдороге. Вы не спите с адмиралом Кирхиайсом, и это благоразумно.
- Я не совсем понимаю, Оберштайн. Вы завели этот разговор лишь затем, чтобы выяснить, с кем я сплю?
- Вы знаете, зачем я завел этот разговор. Вы не должны оказывать адмиралу Кирхиайсу предпочтения на людях. Точно так же вы не должны оказывать публичного предпочтения любому из своих подчиненных, вне зависимости, спите вы с ним или не спите. Вы должны научиться разграничивать личное и общественное.
- Я знаю.
- Это сложно, но необходимо. Я бы хотел еще раз напомнить вам: если вы не сделаете сейчас этот шаг, в будущем вы пожалеете о своей нерешительности. В вашем положении ошибки недопустимы. Вы не можете поворачивать назад, ваше превосходительство, вам придется идти до конца.
- Знаете, Оберштайн, вы так настойчиво требуете, чтобы я избавился от Кирхиайса и при этом рассуждаете о моей частной жизни... Можно подумать, вы освобождаете место для себя.
- У меня нет предубеждений против однополых связей. Но это не имеет отношения к нашему разговору.
- И не вы ли сами говорили, что номера второго быть не должно?
- Я готов повторять это снова и снова. Ваши личные пристрастия не должны переходить в политику. Вы не имеете права на подобную опрометчивость.
- Довольно, я понял вас. Идите.
Оберштайн уходит: он знает, когда нужно остановиться. Да и стоит ли продолжать разговор, если он все равно добился желаемого? Будущему императору нельзя повторять ошибок уходящей в небытие династии. Фавориты, наушники и советчики ослабляют и самую сильную власть. И как бы Райнхард фон Лоэнграмм ни был верен трогательной детской дружбе, и как бы Зигфрид Кирхиайс ни был далек от честолюбивых замыслов, - им не под силу переступить через упрямый принцип, выработанный сотнями и тысячами королей.
Оберштайн ничем не отличается от остальных людей (разве что врожденным увечьем, но и оно незаметно - спасибо имперской медицине). Он не способен увидеть будущее, здесь не помогут электронные глаза. Он не знает, что совсем скоро проблема разрешится сама собой. Когда маркизу Лоэнграмму ампутируют часть души, он в конце концов придет к Оберштайну за утешением. Ему, понимаете ли, совершенно не к кому будет больше пойти.
Но преподанные сегодня уроки останутся навсегда: слишком настойчив был учитель. Маркиз Лоэнграмм не злопамятен, он памятлив, он никогда не станет оказывать Оберштайну особого внимания. Ведь рядом с ним нет и никогда уже не появится места для номера второго.
43. А дальше пошли уж мои собственные заявки. Во-первых: Оберштайн/Райнхард. Прикосновения слепого. Драбблик под названием "Передышка".
Оберштайн/Райнхард, PGКак причудливо путается пряжа: когда никто уже не ждет удара и несчастья, триумфальное возвращение превращается в траурное. На щите несут домой последнего убитого в Липпштадском восстании, белый флагман становится похоронными дрогами, и шепотом переговариваются офицеры, радисты, врачи, примерившие одеяния могильщиков. В коридорах тихо, как в больнице, на капитанском мостике пустеет кресло командующего Лоэнграмма: сражения выиграны, и он может отдохнуть.
А он сидит у себя в кабинете, перебирая и перечитывая выученные наизусть рапорты, археологические документы месячной давности, осколки другой жизни. Механическая работа забивает сознание и занимает руки, отвлекает, как алкоголь. Выключены электронные часы, и не все ли равно, сколько сейчас времени? Райнхард прилежно читает старые донесения и не понимает ни слова, взгляд скользит по буквам, как по неразгаданному шифру. Нет в них больше смысла. Дверь открывается тихо, впуская Оберштайна. Ему позволено входить без стука: этот человек всегда является только с докладом.
- Ваше превосходительство, мы установили связь с Одином.
- Да.
- Путь займет примерно восемнадцать дней.
- Да. Я знаю.
- Отряд под командованием адмирала Миттермайера уже вылетел навстречу, в соответствии с вашим приказом.
- Да.
- Вы плохо себя чувствуете, ваше превосходительство?
- Я ослеп, - сухо произносит Райнхард и захлопывает папку. Он не может подобрать иного слова: ближе к истине оказывается только истерическое и откровенное "У меня вырвали сердце". А слепота - это медицинский факт, с ним надо смириться. И кому еще признаться в своем внезапном увечье, как не такому же слепому?
Оберштайн опускает веки - это замена почтительного кивка. Сейчас можно ненадолго оставить церемонии; к сожалению, это не тот случай, когда железный этикет помогает держать себя в руках. Шнуровку следует ослабить, иначе она превратится в удавку. Удушье не пойдет Райнхарду на пользу: у него и так голубые губы от недостатка кислорода. Покойный Ансбах отнял у него источник воздуха.
- Вам надо лечь спать, - говорит Оберштайн. - Когда мы прибудем на Один, у вас не будет возможности выспаться.
- Вы думаете, я смогу уснуть?
- Вы долго не спали, поэтому я думаю, что сможете.
Они идут по проторенной и знакомой дороге: Райнхард задает вопросы и получает вежливые ответы, одинаково полезные и в мирное время, и в разгар битвы. В них таится иллюзия устойчивости, остановленного времени. Слушая ровный голос Оберштайна, легко поверить в то, что Троя не пала, и жив Эабани, легко забыть о свежем сломе собственного существования. Измученная память просит отдыха громче, чем тело: физическая усталость отступает перед душевной.
Юношеская голубизна ушла из глаз Райнхарда, выцвела, не дождавшись, пока он постареет. Его взгляд сер и холоден; и если не знать, кто настоящий калека в этой комнате, то можно легко ошибиться и назвать Райнхарда - истинным обладателем искусственных глаз со стеклянною радужкой, неисправных, потускневших, потухших. Он не нуждается в услугах поводыря, утратив зрение, он хочет в одиночестве бродить во тьме и тумане. Он горд, и тем хуже для него.
- Вы правы. Я пойду спать.
Райнхард встает из-за стола и протягивает руку вперед - жест слепца, не привыкшего к своей слепоте, жест человека, внезапно очутившегося в комнате с отключенным светом. Возможно, у него на секунду темнеет в глазах. Оберштайн наблюдает за ним и не двигается, ни шага навстречу не делает. Пока Райнхард держится на ногах, незачем его поддерживать. А если он все-таки упадет, Оберштайн извинит ему эту слабость и поможет встать.
"Я не могу вам помочь", - читает Райнхард в матовых мертвых глазах.
"Я не прошу у вас помощи", - видит Оберштайн в замкнутом хмуром лице.
Они, как всегда, отлично понимают друг друга. Если б у них было больше свободного времени, они могли бы коротать часы, склонившись над шахматной доскою, партию за партией разыгрывать: им никогда бы не наскучило это развлечение. Но раньше они были заняты, а теперь уже не до игр. Они и так заперты в одной клетке - не разойтись; впору ждать небесного гласа: "Шах королю!".
Напряженные пальцы прикасаются к груди Оберштайна, утыкаются в ребра, как в решетку. "У вас сердце бьется", - не говорит Райнхард, потому что нет ничего удивительного в том, что сердце Оберштайна бьется, сокращается, качает кровь. Теплая ткань мундира проминается под рукою, ему кажется, он чувствует переплетенные волокна и пылинки, черные атомы сукна. Он вновь обретает точку опоры, но сейчас у него нет сил, чтобы перевернуть мир.
Пожалуй, он подошел непозволительно близко. Оберштайн спокойно ожидает, что будет дальше: и точно так же он ждал бы, если б Райнхард ударил его. Завидное спокойствие создает его обманчивую ледяную ауру. А на ощупь он теплый, как любой живой человек. Тоже ничего особенного - как с сердцем. И можно бы поднять голову и взглянуть ему в лицо, но пелена снова застилает глаза. И Райнхард, боясь отнять руку, боясь очутиться в пустом черном пространстве, как в древних стихах fuehlt mit sehender Hand* - и ведет линию вверх, пересекая выпуклый серебряный кант.
В его руках нет чуткости: нужна привычка, нужно несколько лет прожить во мраке, чтобы научиться легким и четким касаниям. Райнхард не умеет дотрагиваться и не заходить за черту; слишком сильно он прижимает руку, слишком требовательно ощупывает застежку и ворот, по плечу проводит, задевая волосы. Если пошевелиться, он не выдержит и захватит жесткие пряди в горсть, дернет изо всех сил.
Оберштайн молчит: внезапное сближение не смущает и не тяготит его. Подобный исход предпочтительнее нервного срыва, по крайней мере, об этой слабости не узнают третьи лица. Напряжение надо снять так или иначе: кто-то кричит и плачет, кто-то об пол швыряет посуду, а кто-то в отчаянии бросается к человеку, оказавшемуся поблизости, и утешается прикосновениями. Это нормально и объяснимо. Это необходимое противопоставление телесного контакта - телесной разлуке и смерти.
Раскрытая ладонь ложится на шею, под большим пальцем размеренно пульсирует жила. Райнхард вспоминает вяло: если сдавить сонную артерию, человек потеряет сознание. Если вскрыть ее, человек умрет. Где же сонная артерия? Он чувствует ток крови, он чувствует, как Оберштайн сглатывает - не от страха, а оттого, что пересохло в горле. Теплая кожа неожиданно кажется мягкой, тонкой и нежной; но стоит сильнее сжать пальцы - и на ней останутся красные отпечатки. Райнхарда не пугает эта мысль: видно, сегодня такой день, когда он не боится причинять другим боль.
Но прежде он должен увидеть лицо Оберштайна - не искаженное внезапным страданием. И желание сорвать на нем собственную боль тут же исчезает - не от жалости и не от стыда; просто остатки благоразумия даже сейчас берут верх над импульсами и приступами бессмысленной ярости. Легче не станет, он совершит опрометчивый поступок, он настроит своего соратника против себя. Не от таких ли поспешных шагов некогда предостерегал его Кирхиайс?
Произнесенное имя приносит тупую муку - с ней отныне придется жить дальше. Нет ни избавления, ни облегчения, лекарства бессильны против тоски: она страшнее зубной боли в сердце. Не дожидаясь, пока Оберштайн скажет что-нибудь (и хочет ли он сказать хоть слово, или ослепленный Райнхард зря предупреждает атаку?), он мотает головой и прижимает руку к его рту, пальцами закрывает губы. Он даже не может крикнуть: "Молчите, молчите!" - голоса нет.
Но Оберштайн и теперь не двигается, даже не вздрагивает, только плотнее смыкает губы, словно подтверждает обет молчания. Он позволяет и к лицу прикоснуться, как позволял прикасаться к мундиру: похоже, ему все равно. Что скрывается за этим душевным холодом - пониженная чувствительность, повышенное самообладание; Райнхард не ищет истинной причины, а Оберштайн не откроет правды, потому что эта правда никого не касается.
Худенькая ладонь лежит у него на губах, сквозь веселый цитрусовый запах мыла пробивается сладковатый и тяжкий, металлический запах крови. Райнхард не помнит, как долго тер и мыл руки, такая мелочь выпала из сознания. В космосе время непрерывно, один день не сменяет другой, краткие провалы - то ли обморок, то ли сон - не прерывают течения. Он по-прежнему существует в точке, когда часы остановились. Поэтому не исчезает и запах: крошечные алые пятна, неподвластные взгляду, вечно живут на отмытой дочиста коже.
Даже Оберштайн не спасет от угрюмой бессонницы: бесполезно просить у него снотворных таблеток, он ответит, что организму не поможет искусственный сон. Голова кружится от слабости, виски сдавлены. Усталая рука соскальзывает вниз, проходит обратный путь - по губам, по шее, по груди; и отталкивается от последней опоры, покорно падает вдоль тела.
- Вам надо лечь спать, - слышит Райнхард. Жаль, что он только ослеп, а не оглох. Мир рухнет, а Оберштайн все равно никогда не повысит голоса, и перед смертью останется так же спокоен и сух, и безжалостен.
- Я не усну.
- Надо уснуть.
Он поднимает голову и очень ясно видит худое и усталое лицо Оберштайна. Наверно, освещение виновато: выдуманная, нервная слепота исчезает без следа. У него все в порядке с глазами, и всегда так было, он очень здоров, отвратительно здоров. Он жив и спасен, и все у него впереди. И незачем тратить время на сон.
- Надо уснуть, - повторяет Оберштайн, никогда не повторяющий дважды. И тихо, скупо обнимает его за плечи, будто не утешает, а оказывает первую помощь: просто перетягивает раны жгутом. - Надо, ваше превосходительство.
*"Ощущает зрячей рукой" - из пятой Римской элегии Гете: "Sehe mit fuehlendem Aug, fuehle mit sehender Hand"
44. И во вторых: Аннерозе/Хильда, "Но вы помните мое имя". Совсем свежий драббл, называется "Две королевы".
Аннерозе фон Грюневальд/Хильда фон Мариендорф, PGПоздним вечером, после официального прощания и ужина, графиня Грюневальд приходит в покои к императрице Хильде. Служанки не помешают беседе, Хильда так и не отвыкла раздеваться и ложиться спать в одиночестве, краткое замужество не изменило ее привычек. У зеркала она сидит в халатике, расчесывает отросшие волосы и переплетает их в косу неумелыми, негибкими пальцами. И, задумавшись, не слышит скрипа половиц, но видит в отражении открывающуюся дверь, тихую, как тень, графиню в домашнем платье.
- Как я рада, что вы пришли, я ждала вас, - произносит Хильда приветливо, оглядываясь через плечо. И ей чудится, что графиня сейчас склонится в реверансе, словно фрейлина, иные привычки въедаются, как ржавчина, их не изжить. Она сама уже привыкла к утомительной почтительности, научилась терпеливо сносить припадки верноподданных чувств. Но слава богам, графиня лишь отвечает негромко:
- Я не хотела уехать, не попрощавшись с вами. Надеюсь, вы простите, что я пришла так поздно.
Графиня уезжает завтра утром, улетает на Один, утрачивающий столичный блеск: из былого блестящего центра придворной жизни он стремительно превращается в провинциальную дачную планету, музейный комплекс. Там тихо доживают свой век старые дворяне и обломки прошлого, такие же, как графиня; никто не тревожит их и не смущает сиянием и славой, вдали от пышного Феззана они собирают фарфор и миниатюрные портреты, прогуливаются по зарастающим аллеям, выращивают фрукты в оранжереях или пишут истории своих семей, возвысившихся когда-то и сброшенных в прах.
За шесть месяцев, что миновали со дня смерти первого императора новой династии, Хильда сильнее сблизилась с графиней. Порою она жалеет, что не сделала этого раньше; порою она жалеет, что допустила это сближение - теперь, когда графиня уезжает, ей будет недоставать молчаливой поддержки. Впрочем, Хильда уверена, что справится и в одиночку; полгода правления укрепили ее и ожесточили. С отъездом графини она полностью отдастся делам. Что бы ни говорили педагоги и воспитатели, но Хильда - в первую очередь императрица, а не мать; ребенка она видит не дольше двадцати-тридцати минут в день, и приучается постепенно считать его будущим императором, а не просто своим сыном. Материнский инстинкт не застит ей глаза. И пусть шокированные приближенные шепчутся между собою и называют Хильду - шепотом, шепотом, - "дурной матерью", она-то знает, что выбирать не приходится: двух детей она не потянет, нужно решать, кто больше нуждается в ее внимании - страна или ребенок.
Графиня ни словом, ни намеком не осуждает ее, графиня беседует с няньками, когда у измученной Хильды не хватает на это сил. "Что бы я без нее делала?" - эгоистично думает Хильда, вновь оглядываясь на графиню - та сидит очень прямо в левом углу козетки, всегда предпочитая почему-то левую сторону - правой. Золото волос немного потускнело, скоро в нем засеребрятся - ах, так рано, от силы в тридцать лет! - первые седые нити. Слишком много горя видела графиня.
- Надолго ли вы уезжаете? - спрашивает Хильда.
- Я прилечу на Феззан, когда исполнится год с его смерти, - отвечает графиня, выговаривая спокойно и четко слово "смерть". - Но если вам понадобится моя поддержка, я вернусь, когда вам будет угодно, и сделаю все, что в моих силах, чтобы помочь вам.
Она опускает почтительное "ваше величество" - в спальне это обращение звучит неуместно, она избегает называть Хильду по имени, будто хочет себя отучить. Былые уговоры не выдерживают испытания временем, родственные узы отступают перед блеском короны. Графиня очень вежлива, и разве может Хильда печалиться из-за этой вежливости? Но все-таки так жаль расставаться с нею - с последним человеком (нет, предпоследним - есть еще отец, в конце концов), помнившим Хильду еще в ее прошлой жизни, девушкой юной и коротко стриженной. Беременность и брак переменили ее не внешне, но изнутри, закалили, как закаляют несчастья.
- Могу ли я признаться вам? - Хильда давно вынашивает это признание, предназначенное только для графини: больше никому не доведется его услышать. Нельзя делать такие откровенности всеобщим достоянием, нельзя отпускать их в будущее. Но Хильда не хочет всю жизнь тащить за собою груз лжи: пришла пора сбрасывать балласт.
Еще она знает, что после услышанного графиня может и не вернуться в годовщину смерти брата. Но ради чистой совести приходится жертвовать и дружбою, на грязи много не построишь, такой фундамент ненадежен. Графиня кивает, соглашаясь выслушать все, что угодно, услуга так мала. И Хильда говорит, откладывая гребень (стук дерева о столик окаймляет ее речь):
- Мне очень жаль, но я никогда не любила вашего брата. Я очень уважала его и восхищалась им, но это чувство никогда не было любовью. Простите меня, графиня. Мне бы не хотелось и дальше вводить вас в заблуждение.
Она ждет презрения и холодного молчания - графиня имеет право назвать ее интриганкой и змеей, добравшейся до власти, графиня имеет право молча удалиться и хлопнуть дверью, навсегда порвав все отношения со своею коварной невесткой. Сейчас сила на ее стороне, а Хильда может лишь смириться с любым ответным ударом. Но графиня не изламывает тонкие брови и не сжимает руки, пораженная ужасным известием. Графиня улыбается.
- Бедный Райнхард, - говорит она, - я так и знала, что даже вы не сможете его полюбить. Как это грустно. Но не расстраивайтесь, вы не виноваты. Я уверена, что вы сделали все, что могли.
И внезапно Хильде становится страшно: в прелестной и уже увядающей женщине, замкнутой и холодной, она видит себя, как в зеркале на туалетном столике, идеальный образ идеальной императрицы per speculum et in aenigmate. Все горести и радости упрятаны за ледяной улыбкой, лилейно-белая оболочка скрывает упругий и гибкий стержень. Ее ничем не сломаешь, эту одинокую графиню Грюневальд, и есть ли еще на свете что-нибудь, что может ее напугать? Чувствительные придворные скажут: "А здоровье ее любимого маленького племянника, плоти от плоти ее царственного брата?" - и скрестят пальцы суеверно, чтоб не сглазить. Но Хильда знает - если что-нибудь случится, если оборвется тоненький побег в родословном древе этой великой и несчастной семьи, последняя из рода Мюзелей в черном платье и черной вуали придет на похороны и не уронит ни одной слезинки. Она и о своем брате не плакала, когда даже военные вытирали глаза и не стыдились своей скорби. Она так горда и сильна, что Хильда хочет перенять ее гордость, принять ее, как меч, и стать рыцарем. На страже империи легче томиться в доспехах, чем в юбке. Все-таки отважная Хильда добилась своего: до совершеннолетия сына она будет более мужчиной, чем женщиной. И может быть, снова обрежет волосы: едва ли у нее будет много времени по вечерам, чтобы расчесывать их.
Графиня поднимает глаза, почувствовав взгляд Хильды, и молчит, улыбаясь выжидательно, кротко, приглашающе, нежно - сколько оттенков в ее улыбке, и как бело ее лицо, лишенное красок. Маленькие изящные руки покорно лежат на коленях - как странно, что они могут быть очень сильны. Страх уходит, сменяясь нежностью. Хильда вздыхает: к черту разницу в возрасте, теперь в этой семье и в этой стране она осталась за старшую. И ей хочется, чтобы ее, наконец, погладили по голове и повторили ласково, что она все сделала правильно, и не о чем сожалеть.
Теплые пальцы скользят по затылку, платье графини пахнет сухими вербеновыми духами, и немного гелиотропом - вдовий запах, печальный запах. Надо бы и Хильде узнать, как называются эти духи, она уже полгода безутешная вдова, и флакончик невинной девичьей "Жимолости" на исходе.
- Вы простудитесь, Хильда, - тихо говорит графиня, - пол очень холодный.
- Ничего, - отвечает Хильда и снова прячет лицо в складках ее платья, жмется к коленям, - я сейчас встану.
Они лукавят: на полу лежит ковер, защищая от холода; а Хильда не торопится встать. Графиня подаст ей знак, убрав руку; но пока она медлит, поглаживая склоненную голову, словно младшую сестру успокаивает, а не императрицу. И ласка так приятна, что Хильда улыбается и упускает мгновенье, когда в волосы ее зарываются вместо пальцев - губы.
Поцелуй короток, Хильда ощущает его, но не осознает: ей и не с чем сравнивать, покойный муж так ее не целовал. Хочет ли графиня хотя бы такой ценою поднять ее с пола? Тонкий маневр удается, впрочем, Хильда и прежде считала, что графиня умеет добиваться своего. Теперь между ними нет ледяной преграды, нет теней, и можно сесть не в правый угол козетки - но в середину, нарушая последние границы.
- Поцелуйте меня, - говорит графиня удивительно спокойно, даже сейчас не изменяя своему бесстрастию. Еще один урок она мимоходом преподает Хильде: так и надо приказывать, мягко, но непреклонно, чтобы отказ казался не нарушением воли, а нарушением приличий, смешным и вызывающим поступком. В империи все еще слишком большую цену придают этикету, и надо бы попользоваться этим, пока выдуманные правила не отошли в прошлое вместе с династией Голденбаумов.
- Хорошо, - невозмутимо отвечает Хильда и обнимает ее за плечи.
Графиня может отстраниться в последний момент, никто ее не удерживает, у Хильды слабые объятия. Белое фарфоровое лицо не розовеет в предвкушении поцелуя, синие глаза внимательны и холодны - точно она и не попросила сама, точно ей неприятны прикосновения. Ее истинные чувства ничем не выгонишь наружу, но Хильда чует, помнит, угадывает тепло, сострадание и любовь под слоем пепла. Графине нечего бояться, Хильда не станет ворошить былое и воскрешать мертвецов, Хильда тоже хочет жить - и целует графиню в губы, теплые и вовсе не восковые.
- Возвращайтесь, Аннерозе. Мне будет недоставать вас, возвращайтесь скорее, пожалуйста.
- Как давно никто не называл меня так, - шепчет графиня, будто удивляясь. - Но вы помните мое имя, я не могу к этому привыкнуть.
- У вас будет много времени, чтобы привыкнуть, - успокаивает Хильда и сжимает в руках ее пальцы, - нет, я уверена, что вы привыкнете. Мне кажется, мы с вами будем очень долго жить.
42. По заявке Жуслан колючий и без фуражки: Оберштайн/Рейнхард. 25й эпизод. !ООС, !NH но со скидкой на специфический юмор Оберштайна. "Вы сами говорили, что Номера 2 быть не должно!". Увы, название так и не придумалось.
Оберштайн/Райнхард, GМаркиз Лоэнграмм не любит спорить со своим советником. Глубоко в душе у него живет неведомо откуда взявшееся, инстинктивное убеждение - Оберштайна не переспоришь, на каждый аргумент он найдет контраргумент, каждый довод против убьет безжалостно. Но споры с ним - это недурное упражнение для ума, жесткая интеллектуальная тренировка. Небесполезное занятие, стоит это признать.
Разумеется, не сегодня. Редкое зрелище (если б кто-то третий незаметно наблюдал за ними): оба взвинчены так, как нормальные люди бывают взвинчены перед решающим сражением. Сравнение не так уж далеко от истины: между ними идет последний бой. Позиционное противостояние затянулось, пора перейти из окопов на открытое пространство.
Второй раз в жизни маркиз Лоэнграмм видит Оберштайна - взволнованным? неверное слово, нет, пожалуй, не взволнованным, но утратившим врожденное хладнокровие. В конце концов, он не гадюка: даже в его жилах течет довольно теплая кровь. Его эмоции не должны удивлять - они не противоречат мировому порядку и не опровергают законов природы. Маркиз Лоэнграмм совершенно уверен в том, что эта вспышка заранее внесена в план атаки. Оберштайн не способен на спонтанные и непродуманные выходки, он слишком высоко себя ценит. Но еще он хочет ценить своего командира столь же высоко - и с этим требованием труднее смириться.
- Я не предлагаю вам выгнать адмирала Кирхиайса или отправить в отставку. Но обращайтесь с ним так же, как с Роенталем и Миттермайером.
- Хватит. Я слышу это уже не в первый раз.
- Ваше превосходительство, вы должны понять, что эта проблема не исчезнет сама собой. Вы обязаны решить ее, пока она не стала опасной.
- Вы считаете преданность Кирхиайса - опасной?
- Опасна иерархия преданности. Если вы выделяете одного из ваших подданных и приближаете его к себе, остальные могут почувствовать себя оскорбленными. Это основы, ваше превосходительство, а вы забываете о них и действуете безрассудно. Вы посеете раздор среди ваших адмиралов. В конце концов непременно найдется кто-нибудь, кто задастся вопросом - почему вы благосклонны к адмиралу Кирхиайсу, а не к нему? И уже не вы будете использовать приближенных в своих целях, а они будут использовать вас. Вы хотите этого? Надеюсь, что нет.
- Сколько раз повторять вам? Кирхиайс - это то же, что и я сам. Что удивительного в том, что я не могу равнять его со всеми остальными? Хотя я, разумеется, ценю их не меньше... но и они понимают, что значит для меня Кирхиайс. Никто не посмеет посягнуть на его место.
- Вы влюблены в него?
- Что за вздор вы говорите.
- Я лишь просчитываю вероятности, ваше превосходительство. Ваше отношение к нему допускает и такое истолкование.
- Вы заходите чересчур далеко. Я этого не потерплю.
- Прошу прощения. Но, осмелюсь заметить, не только мне может придти в голову подобная мысль. И в ваших интересах пресечь распространение сплетен такого рода, они могут вам повредить. Ваши адмиралы, как бы они ни были преданы вам, как правило - люди достаточно консервативных взглядов, особенно в сфере сексуальных отношений.
- А вы не разделяете эти взгляды, не так ли?
- Меня не интересует, в кого влюблен мой командующий и с кем он спит.
- Я вовсе не... и вообще, вас это не касается.
- Ваше превосходительство, всегда договаривайте, если хотите что-то сказать, или не говорите этого вовсе. Не останавливайтесь на полдороге. Вы не спите с адмиралом Кирхиайсом, и это благоразумно.
- Я не совсем понимаю, Оберштайн. Вы завели этот разговор лишь затем, чтобы выяснить, с кем я сплю?
- Вы знаете, зачем я завел этот разговор. Вы не должны оказывать адмиралу Кирхиайсу предпочтения на людях. Точно так же вы не должны оказывать публичного предпочтения любому из своих подчиненных, вне зависимости, спите вы с ним или не спите. Вы должны научиться разграничивать личное и общественное.
- Я знаю.
- Это сложно, но необходимо. Я бы хотел еще раз напомнить вам: если вы не сделаете сейчас этот шаг, в будущем вы пожалеете о своей нерешительности. В вашем положении ошибки недопустимы. Вы не можете поворачивать назад, ваше превосходительство, вам придется идти до конца.
- Знаете, Оберштайн, вы так настойчиво требуете, чтобы я избавился от Кирхиайса и при этом рассуждаете о моей частной жизни... Можно подумать, вы освобождаете место для себя.
- У меня нет предубеждений против однополых связей. Но это не имеет отношения к нашему разговору.
- И не вы ли сами говорили, что номера второго быть не должно?
- Я готов повторять это снова и снова. Ваши личные пристрастия не должны переходить в политику. Вы не имеете права на подобную опрометчивость.
- Довольно, я понял вас. Идите.
Оберштайн уходит: он знает, когда нужно остановиться. Да и стоит ли продолжать разговор, если он все равно добился желаемого? Будущему императору нельзя повторять ошибок уходящей в небытие династии. Фавориты, наушники и советчики ослабляют и самую сильную власть. И как бы Райнхард фон Лоэнграмм ни был верен трогательной детской дружбе, и как бы Зигфрид Кирхиайс ни был далек от честолюбивых замыслов, - им не под силу переступить через упрямый принцип, выработанный сотнями и тысячами королей.
Оберштайн ничем не отличается от остальных людей (разве что врожденным увечьем, но и оно незаметно - спасибо имперской медицине). Он не способен увидеть будущее, здесь не помогут электронные глаза. Он не знает, что совсем скоро проблема разрешится сама собой. Когда маркизу Лоэнграмму ампутируют часть души, он в конце концов придет к Оберштайну за утешением. Ему, понимаете ли, совершенно не к кому будет больше пойти.
Но преподанные сегодня уроки останутся навсегда: слишком настойчив был учитель. Маркиз Лоэнграмм не злопамятен, он памятлив, он никогда не станет оказывать Оберштайну особого внимания. Ведь рядом с ним нет и никогда уже не появится места для номера второго.
43. А дальше пошли уж мои собственные заявки. Во-первых: Оберштайн/Райнхард. Прикосновения слепого. Драбблик под названием "Передышка".
Оберштайн/Райнхард, PGКак причудливо путается пряжа: когда никто уже не ждет удара и несчастья, триумфальное возвращение превращается в траурное. На щите несут домой последнего убитого в Липпштадском восстании, белый флагман становится похоронными дрогами, и шепотом переговариваются офицеры, радисты, врачи, примерившие одеяния могильщиков. В коридорах тихо, как в больнице, на капитанском мостике пустеет кресло командующего Лоэнграмма: сражения выиграны, и он может отдохнуть.
А он сидит у себя в кабинете, перебирая и перечитывая выученные наизусть рапорты, археологические документы месячной давности, осколки другой жизни. Механическая работа забивает сознание и занимает руки, отвлекает, как алкоголь. Выключены электронные часы, и не все ли равно, сколько сейчас времени? Райнхард прилежно читает старые донесения и не понимает ни слова, взгляд скользит по буквам, как по неразгаданному шифру. Нет в них больше смысла. Дверь открывается тихо, впуская Оберштайна. Ему позволено входить без стука: этот человек всегда является только с докладом.
- Ваше превосходительство, мы установили связь с Одином.
- Да.
- Путь займет примерно восемнадцать дней.
- Да. Я знаю.
- Отряд под командованием адмирала Миттермайера уже вылетел навстречу, в соответствии с вашим приказом.
- Да.
- Вы плохо себя чувствуете, ваше превосходительство?
- Я ослеп, - сухо произносит Райнхард и захлопывает папку. Он не может подобрать иного слова: ближе к истине оказывается только истерическое и откровенное "У меня вырвали сердце". А слепота - это медицинский факт, с ним надо смириться. И кому еще признаться в своем внезапном увечье, как не такому же слепому?
Оберштайн опускает веки - это замена почтительного кивка. Сейчас можно ненадолго оставить церемонии; к сожалению, это не тот случай, когда железный этикет помогает держать себя в руках. Шнуровку следует ослабить, иначе она превратится в удавку. Удушье не пойдет Райнхарду на пользу: у него и так голубые губы от недостатка кислорода. Покойный Ансбах отнял у него источник воздуха.
- Вам надо лечь спать, - говорит Оберштайн. - Когда мы прибудем на Один, у вас не будет возможности выспаться.
- Вы думаете, я смогу уснуть?
- Вы долго не спали, поэтому я думаю, что сможете.
Они идут по проторенной и знакомой дороге: Райнхард задает вопросы и получает вежливые ответы, одинаково полезные и в мирное время, и в разгар битвы. В них таится иллюзия устойчивости, остановленного времени. Слушая ровный голос Оберштайна, легко поверить в то, что Троя не пала, и жив Эабани, легко забыть о свежем сломе собственного существования. Измученная память просит отдыха громче, чем тело: физическая усталость отступает перед душевной.
Юношеская голубизна ушла из глаз Райнхарда, выцвела, не дождавшись, пока он постареет. Его взгляд сер и холоден; и если не знать, кто настоящий калека в этой комнате, то можно легко ошибиться и назвать Райнхарда - истинным обладателем искусственных глаз со стеклянною радужкой, неисправных, потускневших, потухших. Он не нуждается в услугах поводыря, утратив зрение, он хочет в одиночестве бродить во тьме и тумане. Он горд, и тем хуже для него.
- Вы правы. Я пойду спать.
Райнхард встает из-за стола и протягивает руку вперед - жест слепца, не привыкшего к своей слепоте, жест человека, внезапно очутившегося в комнате с отключенным светом. Возможно, у него на секунду темнеет в глазах. Оберштайн наблюдает за ним и не двигается, ни шага навстречу не делает. Пока Райнхард держится на ногах, незачем его поддерживать. А если он все-таки упадет, Оберштайн извинит ему эту слабость и поможет встать.
"Я не могу вам помочь", - читает Райнхард в матовых мертвых глазах.
"Я не прошу у вас помощи", - видит Оберштайн в замкнутом хмуром лице.
Они, как всегда, отлично понимают друг друга. Если б у них было больше свободного времени, они могли бы коротать часы, склонившись над шахматной доскою, партию за партией разыгрывать: им никогда бы не наскучило это развлечение. Но раньше они были заняты, а теперь уже не до игр. Они и так заперты в одной клетке - не разойтись; впору ждать небесного гласа: "Шах королю!".
Напряженные пальцы прикасаются к груди Оберштайна, утыкаются в ребра, как в решетку. "У вас сердце бьется", - не говорит Райнхард, потому что нет ничего удивительного в том, что сердце Оберштайна бьется, сокращается, качает кровь. Теплая ткань мундира проминается под рукою, ему кажется, он чувствует переплетенные волокна и пылинки, черные атомы сукна. Он вновь обретает точку опоры, но сейчас у него нет сил, чтобы перевернуть мир.
Пожалуй, он подошел непозволительно близко. Оберштайн спокойно ожидает, что будет дальше: и точно так же он ждал бы, если б Райнхард ударил его. Завидное спокойствие создает его обманчивую ледяную ауру. А на ощупь он теплый, как любой живой человек. Тоже ничего особенного - как с сердцем. И можно бы поднять голову и взглянуть ему в лицо, но пелена снова застилает глаза. И Райнхард, боясь отнять руку, боясь очутиться в пустом черном пространстве, как в древних стихах fuehlt mit sehender Hand* - и ведет линию вверх, пересекая выпуклый серебряный кант.
В его руках нет чуткости: нужна привычка, нужно несколько лет прожить во мраке, чтобы научиться легким и четким касаниям. Райнхард не умеет дотрагиваться и не заходить за черту; слишком сильно он прижимает руку, слишком требовательно ощупывает застежку и ворот, по плечу проводит, задевая волосы. Если пошевелиться, он не выдержит и захватит жесткие пряди в горсть, дернет изо всех сил.
Оберштайн молчит: внезапное сближение не смущает и не тяготит его. Подобный исход предпочтительнее нервного срыва, по крайней мере, об этой слабости не узнают третьи лица. Напряжение надо снять так или иначе: кто-то кричит и плачет, кто-то об пол швыряет посуду, а кто-то в отчаянии бросается к человеку, оказавшемуся поблизости, и утешается прикосновениями. Это нормально и объяснимо. Это необходимое противопоставление телесного контакта - телесной разлуке и смерти.
Раскрытая ладонь ложится на шею, под большим пальцем размеренно пульсирует жила. Райнхард вспоминает вяло: если сдавить сонную артерию, человек потеряет сознание. Если вскрыть ее, человек умрет. Где же сонная артерия? Он чувствует ток крови, он чувствует, как Оберштайн сглатывает - не от страха, а оттого, что пересохло в горле. Теплая кожа неожиданно кажется мягкой, тонкой и нежной; но стоит сильнее сжать пальцы - и на ней останутся красные отпечатки. Райнхарда не пугает эта мысль: видно, сегодня такой день, когда он не боится причинять другим боль.
Но прежде он должен увидеть лицо Оберштайна - не искаженное внезапным страданием. И желание сорвать на нем собственную боль тут же исчезает - не от жалости и не от стыда; просто остатки благоразумия даже сейчас берут верх над импульсами и приступами бессмысленной ярости. Легче не станет, он совершит опрометчивый поступок, он настроит своего соратника против себя. Не от таких ли поспешных шагов некогда предостерегал его Кирхиайс?
Произнесенное имя приносит тупую муку - с ней отныне придется жить дальше. Нет ни избавления, ни облегчения, лекарства бессильны против тоски: она страшнее зубной боли в сердце. Не дожидаясь, пока Оберштайн скажет что-нибудь (и хочет ли он сказать хоть слово, или ослепленный Райнхард зря предупреждает атаку?), он мотает головой и прижимает руку к его рту, пальцами закрывает губы. Он даже не может крикнуть: "Молчите, молчите!" - голоса нет.
Но Оберштайн и теперь не двигается, даже не вздрагивает, только плотнее смыкает губы, словно подтверждает обет молчания. Он позволяет и к лицу прикоснуться, как позволял прикасаться к мундиру: похоже, ему все равно. Что скрывается за этим душевным холодом - пониженная чувствительность, повышенное самообладание; Райнхард не ищет истинной причины, а Оберштайн не откроет правды, потому что эта правда никого не касается.
Худенькая ладонь лежит у него на губах, сквозь веселый цитрусовый запах мыла пробивается сладковатый и тяжкий, металлический запах крови. Райнхард не помнит, как долго тер и мыл руки, такая мелочь выпала из сознания. В космосе время непрерывно, один день не сменяет другой, краткие провалы - то ли обморок, то ли сон - не прерывают течения. Он по-прежнему существует в точке, когда часы остановились. Поэтому не исчезает и запах: крошечные алые пятна, неподвластные взгляду, вечно живут на отмытой дочиста коже.
Даже Оберштайн не спасет от угрюмой бессонницы: бесполезно просить у него снотворных таблеток, он ответит, что организму не поможет искусственный сон. Голова кружится от слабости, виски сдавлены. Усталая рука соскальзывает вниз, проходит обратный путь - по губам, по шее, по груди; и отталкивается от последней опоры, покорно падает вдоль тела.
- Вам надо лечь спать, - слышит Райнхард. Жаль, что он только ослеп, а не оглох. Мир рухнет, а Оберштайн все равно никогда не повысит голоса, и перед смертью останется так же спокоен и сух, и безжалостен.
- Я не усну.
- Надо уснуть.
Он поднимает голову и очень ясно видит худое и усталое лицо Оберштайна. Наверно, освещение виновато: выдуманная, нервная слепота исчезает без следа. У него все в порядке с глазами, и всегда так было, он очень здоров, отвратительно здоров. Он жив и спасен, и все у него впереди. И незачем тратить время на сон.
- Надо уснуть, - повторяет Оберштайн, никогда не повторяющий дважды. И тихо, скупо обнимает его за плечи, будто не утешает, а оказывает первую помощь: просто перетягивает раны жгутом. - Надо, ваше превосходительство.
*"Ощущает зрячей рукой" - из пятой Римской элегии Гете: "Sehe mit fuehlendem Aug, fuehle mit sehender Hand"
44. И во вторых: Аннерозе/Хильда, "Но вы помните мое имя". Совсем свежий драббл, называется "Две королевы".
Аннерозе фон Грюневальд/Хильда фон Мариендорф, PGПоздним вечером, после официального прощания и ужина, графиня Грюневальд приходит в покои к императрице Хильде. Служанки не помешают беседе, Хильда так и не отвыкла раздеваться и ложиться спать в одиночестве, краткое замужество не изменило ее привычек. У зеркала она сидит в халатике, расчесывает отросшие волосы и переплетает их в косу неумелыми, негибкими пальцами. И, задумавшись, не слышит скрипа половиц, но видит в отражении открывающуюся дверь, тихую, как тень, графиню в домашнем платье.
- Как я рада, что вы пришли, я ждала вас, - произносит Хильда приветливо, оглядываясь через плечо. И ей чудится, что графиня сейчас склонится в реверансе, словно фрейлина, иные привычки въедаются, как ржавчина, их не изжить. Она сама уже привыкла к утомительной почтительности, научилась терпеливо сносить припадки верноподданных чувств. Но слава богам, графиня лишь отвечает негромко:
- Я не хотела уехать, не попрощавшись с вами. Надеюсь, вы простите, что я пришла так поздно.
Графиня уезжает завтра утром, улетает на Один, утрачивающий столичный блеск: из былого блестящего центра придворной жизни он стремительно превращается в провинциальную дачную планету, музейный комплекс. Там тихо доживают свой век старые дворяне и обломки прошлого, такие же, как графиня; никто не тревожит их и не смущает сиянием и славой, вдали от пышного Феззана они собирают фарфор и миниатюрные портреты, прогуливаются по зарастающим аллеям, выращивают фрукты в оранжереях или пишут истории своих семей, возвысившихся когда-то и сброшенных в прах.
За шесть месяцев, что миновали со дня смерти первого императора новой династии, Хильда сильнее сблизилась с графиней. Порою она жалеет, что не сделала этого раньше; порою она жалеет, что допустила это сближение - теперь, когда графиня уезжает, ей будет недоставать молчаливой поддержки. Впрочем, Хильда уверена, что справится и в одиночку; полгода правления укрепили ее и ожесточили. С отъездом графини она полностью отдастся делам. Что бы ни говорили педагоги и воспитатели, но Хильда - в первую очередь императрица, а не мать; ребенка она видит не дольше двадцати-тридцати минут в день, и приучается постепенно считать его будущим императором, а не просто своим сыном. Материнский инстинкт не застит ей глаза. И пусть шокированные приближенные шепчутся между собою и называют Хильду - шепотом, шепотом, - "дурной матерью", она-то знает, что выбирать не приходится: двух детей она не потянет, нужно решать, кто больше нуждается в ее внимании - страна или ребенок.
Графиня ни словом, ни намеком не осуждает ее, графиня беседует с няньками, когда у измученной Хильды не хватает на это сил. "Что бы я без нее делала?" - эгоистично думает Хильда, вновь оглядываясь на графиню - та сидит очень прямо в левом углу козетки, всегда предпочитая почему-то левую сторону - правой. Золото волос немного потускнело, скоро в нем засеребрятся - ах, так рано, от силы в тридцать лет! - первые седые нити. Слишком много горя видела графиня.
- Надолго ли вы уезжаете? - спрашивает Хильда.
- Я прилечу на Феззан, когда исполнится год с его смерти, - отвечает графиня, выговаривая спокойно и четко слово "смерть". - Но если вам понадобится моя поддержка, я вернусь, когда вам будет угодно, и сделаю все, что в моих силах, чтобы помочь вам.
Она опускает почтительное "ваше величество" - в спальне это обращение звучит неуместно, она избегает называть Хильду по имени, будто хочет себя отучить. Былые уговоры не выдерживают испытания временем, родственные узы отступают перед блеском короны. Графиня очень вежлива, и разве может Хильда печалиться из-за этой вежливости? Но все-таки так жаль расставаться с нею - с последним человеком (нет, предпоследним - есть еще отец, в конце концов), помнившим Хильду еще в ее прошлой жизни, девушкой юной и коротко стриженной. Беременность и брак переменили ее не внешне, но изнутри, закалили, как закаляют несчастья.
- Могу ли я признаться вам? - Хильда давно вынашивает это признание, предназначенное только для графини: больше никому не доведется его услышать. Нельзя делать такие откровенности всеобщим достоянием, нельзя отпускать их в будущее. Но Хильда не хочет всю жизнь тащить за собою груз лжи: пришла пора сбрасывать балласт.
Еще она знает, что после услышанного графиня может и не вернуться в годовщину смерти брата. Но ради чистой совести приходится жертвовать и дружбою, на грязи много не построишь, такой фундамент ненадежен. Графиня кивает, соглашаясь выслушать все, что угодно, услуга так мала. И Хильда говорит, откладывая гребень (стук дерева о столик окаймляет ее речь):
- Мне очень жаль, но я никогда не любила вашего брата. Я очень уважала его и восхищалась им, но это чувство никогда не было любовью. Простите меня, графиня. Мне бы не хотелось и дальше вводить вас в заблуждение.
Она ждет презрения и холодного молчания - графиня имеет право назвать ее интриганкой и змеей, добравшейся до власти, графиня имеет право молча удалиться и хлопнуть дверью, навсегда порвав все отношения со своею коварной невесткой. Сейчас сила на ее стороне, а Хильда может лишь смириться с любым ответным ударом. Но графиня не изламывает тонкие брови и не сжимает руки, пораженная ужасным известием. Графиня улыбается.
- Бедный Райнхард, - говорит она, - я так и знала, что даже вы не сможете его полюбить. Как это грустно. Но не расстраивайтесь, вы не виноваты. Я уверена, что вы сделали все, что могли.
И внезапно Хильде становится страшно: в прелестной и уже увядающей женщине, замкнутой и холодной, она видит себя, как в зеркале на туалетном столике, идеальный образ идеальной императрицы per speculum et in aenigmate. Все горести и радости упрятаны за ледяной улыбкой, лилейно-белая оболочка скрывает упругий и гибкий стержень. Ее ничем не сломаешь, эту одинокую графиню Грюневальд, и есть ли еще на свете что-нибудь, что может ее напугать? Чувствительные придворные скажут: "А здоровье ее любимого маленького племянника, плоти от плоти ее царственного брата?" - и скрестят пальцы суеверно, чтоб не сглазить. Но Хильда знает - если что-нибудь случится, если оборвется тоненький побег в родословном древе этой великой и несчастной семьи, последняя из рода Мюзелей в черном платье и черной вуали придет на похороны и не уронит ни одной слезинки. Она и о своем брате не плакала, когда даже военные вытирали глаза и не стыдились своей скорби. Она так горда и сильна, что Хильда хочет перенять ее гордость, принять ее, как меч, и стать рыцарем. На страже империи легче томиться в доспехах, чем в юбке. Все-таки отважная Хильда добилась своего: до совершеннолетия сына она будет более мужчиной, чем женщиной. И может быть, снова обрежет волосы: едва ли у нее будет много времени по вечерам, чтобы расчесывать их.
Графиня поднимает глаза, почувствовав взгляд Хильды, и молчит, улыбаясь выжидательно, кротко, приглашающе, нежно - сколько оттенков в ее улыбке, и как бело ее лицо, лишенное красок. Маленькие изящные руки покорно лежат на коленях - как странно, что они могут быть очень сильны. Страх уходит, сменяясь нежностью. Хильда вздыхает: к черту разницу в возрасте, теперь в этой семье и в этой стране она осталась за старшую. И ей хочется, чтобы ее, наконец, погладили по голове и повторили ласково, что она все сделала правильно, и не о чем сожалеть.
Теплые пальцы скользят по затылку, платье графини пахнет сухими вербеновыми духами, и немного гелиотропом - вдовий запах, печальный запах. Надо бы и Хильде узнать, как называются эти духи, она уже полгода безутешная вдова, и флакончик невинной девичьей "Жимолости" на исходе.
- Вы простудитесь, Хильда, - тихо говорит графиня, - пол очень холодный.
- Ничего, - отвечает Хильда и снова прячет лицо в складках ее платья, жмется к коленям, - я сейчас встану.
Они лукавят: на полу лежит ковер, защищая от холода; а Хильда не торопится встать. Графиня подаст ей знак, убрав руку; но пока она медлит, поглаживая склоненную голову, словно младшую сестру успокаивает, а не императрицу. И ласка так приятна, что Хильда улыбается и упускает мгновенье, когда в волосы ее зарываются вместо пальцев - губы.
Поцелуй короток, Хильда ощущает его, но не осознает: ей и не с чем сравнивать, покойный муж так ее не целовал. Хочет ли графиня хотя бы такой ценою поднять ее с пола? Тонкий маневр удается, впрочем, Хильда и прежде считала, что графиня умеет добиваться своего. Теперь между ними нет ледяной преграды, нет теней, и можно сесть не в правый угол козетки - но в середину, нарушая последние границы.
- Поцелуйте меня, - говорит графиня удивительно спокойно, даже сейчас не изменяя своему бесстрастию. Еще один урок она мимоходом преподает Хильде: так и надо приказывать, мягко, но непреклонно, чтобы отказ казался не нарушением воли, а нарушением приличий, смешным и вызывающим поступком. В империи все еще слишком большую цену придают этикету, и надо бы попользоваться этим, пока выдуманные правила не отошли в прошлое вместе с династией Голденбаумов.
- Хорошо, - невозмутимо отвечает Хильда и обнимает ее за плечи.
Графиня может отстраниться в последний момент, никто ее не удерживает, у Хильды слабые объятия. Белое фарфоровое лицо не розовеет в предвкушении поцелуя, синие глаза внимательны и холодны - точно она и не попросила сама, точно ей неприятны прикосновения. Ее истинные чувства ничем не выгонишь наружу, но Хильда чует, помнит, угадывает тепло, сострадание и любовь под слоем пепла. Графине нечего бояться, Хильда не станет ворошить былое и воскрешать мертвецов, Хильда тоже хочет жить - и целует графиню в губы, теплые и вовсе не восковые.
- Возвращайтесь, Аннерозе. Мне будет недоставать вас, возвращайтесь скорее, пожалуйста.
- Как давно никто не называл меня так, - шепчет графиня, будто удивляясь. - Но вы помните мое имя, я не могу к этому привыкнуть.
- У вас будет много времени, чтобы привыкнуть, - успокаивает Хильда и сжимает в руках ее пальцы, - нет, я уверена, что вы привыкнете. Мне кажется, мы с вами будем очень долго жить.
Грустная и красивая история. Понравилось,как выписана Хильда. Особенно - ее смелое признание в "нелюбви" к покойному мужу. Она - сильный человек. Аннерозе жалко до слез, хотя она тоже с крепким стержнем, но она как старое дерево, которое еще стоит, и ветром его не свалить, но жизнь в нем угасает, как мертвец, который лишь с виду похож на живого. трашно, что творится в ее душе.
И все таки она хочет немного нежности, как будто на прощание. Хочется верить, что в этом "прощание" -начало новой жизни.