Хеннинг плюс Вера
Как много лет прошло, на улицах разбирают трамвайные рельсы, нет больше ночных трамваев с черными и красными фонарями, Франц смотрел, как он входит в вагон и садится у окна, и подходил так близко, прикладывал ладонь к стеклу, нет, лучше не вспоминать, прошло много лет, а до сих пор больно. Черный фонарь мигал под дождем, трамвай летел по неразобранным рельсам, он сидел один у окна и думал, что любит Франца, водил пальцем по шее, по щеке, по губам - полчаса назад Франц целовал его в шею, щеки и губы, и его кожа еще пахла Францем, одеколоном Франца, сигаретами, еще чем-то неуловимым, что было самой любовью, и шоколадом, они проголодались и ели шоколад в постели, ломали плитку на кривые кусочки. Он ехал один, середина недели, все ложатся спать рано, чтобы не опоздать на службу, и ему надо бы лечь пораньше, он опоздает в класс, и Вера будет сердиться, но он не думал о Вере, он даже о балете не думал, дождь смывал весь мир, кроме Франца, кроме его любви к Францу. Кто-то входил в вагон и смотрел на него, он отворачивался и писал на стекле ф-р-а-н-ц, два-три месяца назад он сошел бы не на своей остановке вместе с этим смотревшим, и вернулся бы совсем поздно, что-нибудь соврал отцу, он хорошо научился врать и знакомиться с мужчинами в трамваях. С кем он вспоминал юность, молодость, любовь, неужели с Эриком, сравнивая воспоминания, ничего общего, все пересекается, но не совпадает, и Эрик спрашивал: а где ты знакомился чаще всего, в барах, просто на улице, и он отвечал: в трамваях, чаще всего в трамваях, в барах реже, хотя меня туда пускали с пятнадцати лет, как взрослого, ну и ну, улыбался Эрик, а меня и в восемнадцать часто не хотели пускать, думали, я притворяюсь взрослым, а сам несовершеннолетний. А с Кристенсеном ты разве не спал, мне казалось, он спал со всеми балетными - нет, не со всеми, а с молодыми, хорошенькими, недевочками, и если они не против, он любил покровительствовать молодежи, даже подбрасывал денег без отдачи: не покупал, а помогал, с ним было приятно спать, он кое-что умел, не слишком навязывался, я с ним спал, и мне это нравилось, а ты, значит, обошелся без него? Он знал Кристенсена, все его знали, но Эрик прав, он обошелся без него, без его покровительства и маленьких одолжений; он любил Франца и не хотел ему изменять, хоть Франц твердил, что не требует непременной верности, это старомодно, мой милый, и вредно для здоровья, спи с кем хочешь, я не против, и я тоже буду спать, с кем хочу, впору ослепнуть от ревности, выпрыгнуть из трамвая на ходу, разбиться вдребезги, насмерть, как ты смеешь любить кого-то другого, не только меня, но двери не открываются, он заперт в трамвае и в собственном теле, и должен ждать остановки, чтоб спокойно сойти по ступенькам, встать под фонарем, зная, что никто не шагнет к нему, не предложит закурить, слава богу, что не предложит, он не может курить, сразу задыхается, кашляет, вдохнув дым, и это не очень-то соблазнительно. Он возвращался домой, тихонько открывал и закрывал дверь, пробирался в свою комнату, но кто-то непременно слышал его - чаще мать, чем отец, у нее обострялись бессонницы, она сидела в гостиной с книгой или картами, раскладывала пасьянсы, и спрашивала громко: Хеннинг, это ты? почему ты так поздно, где ты был? - а он не врал ей, как соврал бы отцу, он объяснял: я задержался у Франца, и она кивала, как будто понимая, отчего он задержался, и говорила: ты, наверно, голодный, я оставила тебе фрикаделек, поешь и ложись спать. Мать любила Франца, пока не сошла с ума, мне так нравится твой друг, повторяла она, он очень милый и учтивый, смотри, не разочаруй его, будь к нему повнимательнее, заботься о нем, не жди, что только он будет заботиться о тебе, не мешай ему, не звони ему чересчур часто, дай ему отдохнуть, не обнимай его при всех, это неприлично, не проси, чтобы он обнимал тебя каждую минуту, он от тебя никуда не денется, посиди спокойно, помолчи, Хеннинг, ты же видишь, что он устал; и все это обернулось чем-то отвратительным и ужасным, истерикой и угрозами, слезами, пощечинами, она била его по лицу и кричала: если ты уйдешь к нему, я заявлю в полицию, я скажу, что он тебя развратил, я тебе покажу, а он не мог отступить назад, она прижала к его к стене, он не мог увернуться, не мог закрыть лицо руками, он стоял перед ней и знал, что все скоро закончится, он не убьет ее, не умрет сам, он уйдет к Францу, как хорошо, что ему есть куда уйти, лишь бы она перестала кричать, у него раскалывается голова.
Эрик обмолвился однажды: я не надеялся пережить мою мать, я должен был умереть первым, мне повезло, что она умерла. Это еще одно пересечение, но не совпадение: балет, датский воздух, психические ненормальности - тревожность, отчаяние, черные дыры, что-то маниакальное или депрессивное, когда любой вопрос, обращенный к нему, становится объявлением войны, а еще гомосексуальность, исключенная из перечня болезней, акцент в английском языке, алкоголизм - у Эрика алкоголизм, а он-то пьет социально, за компанию, выбирает что-нибудь полегче, и вот еще одно попадание, как в морском бою: ранен, ранен, убит, - отношения с матерью, ужасные отношения. Она любила меня больше других своих детей и не давала мне жить - почти одно и то же, но если приглядеться, поймешь, как мало общего, как по-разному можно любить и не давать жить; она унижала меня и насмехалась надо мной, она обожала меня и баловала меня, она требовала, чтоб я вернул ей деньги, которые она потратила на мое воспитание, она дарила мне подарки просто так, без праздников, водила меня в кафе и угощала моими любимыми пирожными, трубочками со сливочным кремом, она сказала однажды: это не мой сын, и смотрела на меня равнодушно, как на чужого, она хвасталась перед знакомыми и незнакомыми: это мой сын, он чудесный, он такой талантливый, она пожимала плечами, когда я приводил домой своих любовников, она выгнала меня из дома за то, что у меня был любовник, она не хотела лечиться и умерла скоропостижно, мне позвонили, когда все уже было кончено, она пыталась лечиться и отравилась снотворным, когда поняла, что все бессмысленно, ей не спастись, мне сообщили, что она умерла, когда все уже было кончено, Рудик, мой любовник, остался со мной до ее похорон, хоть она его ненавидела, и он ее не любил, но он любил меня и хотел меня утешить, Франц, мой любовник, стоял рядом со мной на ее похоронах и держал меня за руку, и никто не смел возражать, хоть все знали, что она его ненавидела, она едва не погубила его, она считала, что он меня развратил, и свихнулась на этой мысли, так что он, наверно, был немного виноват в ее смерти, мы оба были немного виноваты. Я унаследовал от нее много дурного: я тоже пытаюсь убивать моих любимых, как она убивала, я унижаю их и причиняю им боль, и чем сильнее люблю, тем сильнее мучаю, спроси у Рудика, у Константина, они тебе расскажут; я унаследовал от нее мою болезнь, все эти подъемы и спады, я боюсь, что сойду с ума, как она, боюсь, что меня будут лечить электричеством, какими-то ужасными лекарствами, закутывать в мокрую простыню, ставить ужасные уколы, впрочем, это что-то вычитанное из газет, что-то из-за границы: карательная психиатрия, больницы как тюрьмы, инакомыслие, восточный блок, надо реже читать газеты, чтобы не расстраиваться, надо попросить Франца не пересказывать все это за завтраком, пусть обсуждает последние известия со своими друзьями, а не с ним, ему и так очень страшно, без последних известий. Я так и не пришел в себя после ее смерти, я так и не пришел в себя после ее смерти, я все переделал в доме, чтоб там было не так, как при ней, чтоб и следа от нее не осталось, но мне кажется, от меня не остается следа, а она не исчезает, она смотрит на меня из зеркал и со всех фотографий на стенах и повторяет: это не мой сын, я больше никогда не приходил в тот дом, где она жила последние свои годы, я не знаю, изменилось ли там что-нибудь, я редко приезжаю на кладбище, она исчезла, ее нигде нет, но ее болезнь во мне, ее сумасшествие во мне, и я знаю сам, что я, к сожалению, сумасшедший.
Однажды он пил чай с Верой, и она сказала почему-то: бедный Эрик, бедный больной мальчик, как плохо, что я ничем не могу ему помочь. И он спросил, не сдержавшись: а я - какой? и разве можно мне помочь? - ведь он был еще несчастнее Эрика, он был безнадежен, Эрик хоть уехал отсюда и утверждал, что не здесь стал счастливее, а он знал, что ехать ему некуда, не на что менять свою ненормальную душу; он положил голову Вере на плечо, и она обняла его одной рукой, поднесла к его губам чашку с чаем, он не пил сладкий, с сахаром, но из вериной чашки выпил и закрыл глаза, когда Вера поцеловала его в висок. Тебя я люблю, Хеннинг, и боюсь тебя потерять, и знаю, что не потеряю тебя - если исключить случайности: сердечный приступ или авиакатастрофу, ты не покончишь с собой не потому, что у тебя нет склонности к самоубийству, а потому, что ты помнишь о своих обязанностях, это мучительно для тебя, но хорошо для других: ты никогда не разрешишь себе уйти, не бросишь других, чтобы они распутывались сами, как хотят, без тебя. А Эрик эгоистичен, и если он почувствует, что больше не может, то не станет думать о том, как другие справятся без него. И если он будет болен - очень сильно болен, мне кажется, он не станет лечиться, он постарается побыстрее умереть. А ты станешь лечиться, ты попытаешься прожить подольше - не от любви к жизни, не от большого желания жить, а чтобы не подводить тех, кто зависит от тебя, кто привязан к тебе, тех, кто тебя любит. Она добавила что-то на своем языке, и он переспросил: что это, переведи? Это из шестьдесят шестого сонета, последняя строчка, но в переводе, не знаю, как она звучит по-английски. А если перевести перевод, получится «я не стал бы жить ни одного дня, узнав все это, но моему другу без меня будет плохо». То, что удерживает тебя, Хеннинг, то, что успокаивает меня, - ты знаешь, что другу без тебя будет плохо. Эрик об этом не знает, или не верит, или ему наплевать на тех, кому без него плохо, он считает, что всем будет лучше, когда он исчезнет, а ему сейчас хуже всех, пока он еще не исчез. Его любят, но любовь, сам знаешь, не спасает от одиночества, все время оказывается, что любят не те или не так, и в конце концов от любви не легче. В конце концов ни от чего не легче, Вера, любовь моя, но ты права, умирать очень глупо и эгоистично. Я не умру, пообещал он. Сережа тоже говорил, что не умрет, но все-таки умер. Кто такой Сережа? Ты его не знаешь, сказала она тихо, мы с ним танцевали в Китае. Потом он вернулся в Россию, и его расстреляли. Я просила его не возвращаться, но он уверял, что его не тронут, кому он нужен, он ведь не шпион, не эмигрант, не бывший белогвардеец, ах, ты не знаешь, кто это такие - белогвардейцы. А его расстреляли, и я до сих пор иногда вижу во сне, как поезд переезжает границу, останавливается на каком-то полустанке, фонарь горит, никого вокруг, все спят, и пахнет черемухой. Его выводят на перрон, руки назад, и подталкивают в спину: давай-давай, и он спрашивает: куда мы идем, а ему отвечают: куда надо. И ведут в овраг, и расстреливают в овраге, а поезд идет дальше без него.
Он закрыл глаза и увидел то, о чем она говорила: ночь и пустой полустанок, круг света под фонарем, теплый и тихий поезд, замерший у полустанка, у поезда черные окна, и за окнами нет ни движения, ни огонька, все спят или притворяются спящими, укрывшись одеялом с головой, и слушают шаги в коридоре, о, пожалуйста, пусть они проходят мимо, пусть берут кого-то другого, а не меня. Но это его взяли и подняли с постели, велели одеться и пройти здесь недалеко, он шагнул на перрон, покидая поезд как убежище, не вернуться обратно, не замотаться в железнодорожное полотно, нет меня, я больше не играю, его подтолкнули кулаком в спину и сказали: давай-давай, поворачивайся скорее. Воздух пах чем-то цветочным и нежным, наверно, это и есть черемуха, его вели навстречу этому запаху, к белым деревьям впереди. Он спросил: что там? - и ему ответили: как что, овраг, что же еще, и добавили что-то о черемуховых холодах, и он почувствовал, что ему холодно, у него руки заледенели, ноги не слушаются, он не может идти. Не можешь идти - на коленках доползешь, мы с тобой нянькаться не станем, тут тебе не Китай, а ну, пошел, падла, он открыл глаза и выговорил вслух: да почему же Китай, я никогда не был в Китае. А Вера снова поцеловала его, провела губами линию наискосок - от виска через щеку к губам, и он приподнял голову, отвечая на ее поцелуй, и сказал - или только захотел сказать: мне очень жаль, что с ним это случилось. Как хорошо, что ты не уехала вместе с ним, потому что тогда все это случилось бы и с тобой.
- Вера, ты очень любила его?
- Сейчас мне кажется - да, очень любила. Может быть, сильнее, чем Генри, наверняка сильнее, чем Хью.
- Но не сильнее, чем меня?
- Бог мой, о чем ты говоришь, тебя я люблю совсем по-другому. Все-таки тридцать лет разницы - это чересчур. Но когда я впервые тебя увидела, я подумала, что ты ужасно похож на Сережу. И пожалела, что я уже слишком стара для тебя.
- Ты никогда не станешь для меня слишком старой. Я тоже люблю тебя. Я бы женился на тебе, не смейся, я в самом деле хотел бы на тебе жениться.
- И изменял бы мне с мальчиками, а я бы им завидовала и обижалась на тебя. Нет, разумеется, это вздор, я бы не обижалась: спи с кем тебе нравится, но не оставляй меня. Тебе очень трудно жить с Францем?
- Да. Я бы хотел соврать, но ты поймешь, что я вру. Мне очень трудно с ним жить. Я люблю его, а он, по-моему, совсем меня не любит. И он не хочет со мной спать. Я думаю, дело во мне, я дурной, я отнимаю у него много сил. Если б мы не жили вместе, наверно, мы бы и дальше были любовниками, иногда мне хочется уйти от него, чтобы он согласился снова со мной спать. Но я не могу уйти. Я не справлюсь без него. Я сломаюсь.
Мой бедный мальчик, сказала Вера, что же с тобой творится. И он отозвался, улыбаясь: теперь я бедный мальчик, уже не Эрик? нас всегда сравнивают, вот ты кого любишь больше - его или меня, вернее, кого ты больше жалеешь? Как не стыдно задавать такие вопросы, смущать бедную старуху: она всех любит и всех жалеет, но никому не отдает свое сердце, и это значит - она никого не жалеет и не любит, ни живых, ни далеких, ни мертвых: Эрика, Хеннинга, Хью, Генри, Сережу. Не говори ничего, промолчи, лучше поцелуй меня еще раз - это она попросила его или он ее попросил, не разобрать, они и поцеловали одновременно, прижали губы к губам, а потом вздохнули и сели свободнее, чтоб отдышаться и допить остывший чай. Что с ним творилось, бедным мальчиком Хеннингом, - скучная история, дурная наследственность, дурная компания, шведские перчатки и равнодушный любовник, который уже не любовник, глупо умирать из-за мелочей, но и жить с ними невыносимо, повезло Эрику, он хотя бы может свалить все на физическую боль: что с вами, Эрик, отчего вы такой серый? ах, у вас живот болит, да, это неприятно, но еще неприятнее, когда болит все, когда надо заставлять себя войти в комнату, выйти из комнаты, везде люди, они смотрят и ходят, смотрят прямо на него, наступают прямо на него, Эрику легче, он огрызается и закуривает, и прячется за кого-нибудь, чтоб его не трогали, вот вам Рудольф, с ним и сфотографируйтесь, возьмите у него автограф, он вам смастерит что хотите, паршивое лебединое озеро, он вам станцует, договаривайтесь с ним сами, а от меня отстаньте, я здесь ни при чем, я вообще собираюсь на пенсию и умереть. А Хеннингу не спрятаться, он прижимается к стене и обещает, что станцует, выучит, подменит, он безотказный, его ставят другим в пример: вот видите, Хеннинг думает не о себе, а о театре, не требует привилегий, как некоторые, не мечтает удрать за границу, не воображает, что он лучше других, он работает, работает, хороший мальчик, вот если б женился, стал бы совсем умницей, но времена изменились, он хорош и так, лишь бы не смотрел на сторону, как Эрик, не вздыхал о загранице, нечего ему делать за границей, никто его там не ждет, своих танцовщиков полно, а здесь ему жаловаться не на что: критики его любят, хореографы любят, партнерши любят, зрители от него в восторге, королева улыбается, кивая ему из ложи, он сыт, обласкан, в тепле, он исполняет первые роли, чего еще ему нужно, пусть сидит и не рыпается. Как странно чувствовать себя чужим здесь, в этом театре: он датчанин, он имеет право, он учился, его приняли - едва приняли, но это неважно, он с четырнадцати лет танцевал в кордебалете, он не зазнавался, не забывал своего места, он хороший, все твердят, что он хороший, но отчего же он чувствует себя чужим, таким же иностранцем, как Вера, почему ему кажется, что вот-вот его поймают, разоблачат, вышлют прочь, в другую страну, где нечего ему делать и никто его не ждет: он не наш, он лгал, притворялся нашим, но нас не проведешь, мы его раскрыли, и сообщницу его, эту русскую, а может быть, советскую, он шпион из-за занавеса, пусть в Кировском танцует, там один сбежал, другой собрался в Израиль, а третий застрелился, некому и танцевать.
Все бессмысленно, сказала Вера, а он откликнулся: и балет? - и балет, он бессмысленнее всего на свете, эфирная прелесть движений и линий, тела припудрены музыкой, и что-то непременно трепещет - то шарфики, то крылышки, то струны, кордебалетные красавицы резвятся у воды, и одна в конце концов утонет, другая распустит волосы и сойдет с ума, третья махнет рукой, сбежит замуж, родит, растолстеет, четвертая уступит место тем, кто талантливее и моложе, будет получать пенсию, учить этих талантливых и молодых, ворчать, что девчонки бестолковы, а мальчишки манерны, в ее время все было иначе, в ее время и танцевали лучше, а теперь знай себе задирают ноги до ушей и думают, что это и есть балет. Это я - четвертая, четвертая Вера, я ворчу и учу, и завидую им, моим бестолковым, прелестным девчонкам, они станцуют Жизель, а я никогда не станцую, а если и станцую вдруг хотя бы во сне, то умру после второго акта, вернусь в могилу, в траву, в цветы, как возвращалась Жизель. Иногда мне снится, что я должна выйти на сцену и стать Жизелью, уже дали третий звонок, уже прошли сборщицы винограда, Илларион рассказал всем, что любит меня, Альбрехт вышел из домика и отослал прочь оруженосца, я слышу, что он подходит к моей двери, он стучит раз, другой, и я понимаю: пора, я вижу свое синее платье, я чувствую, как кто-то подталкивает меня в спину - ступай, не мешкай, ты пропустишь свой выход, и я шагаю на сцену, на крыльцо, и просыпаюсь, потому что я еще не хочу умирать. Он обнял ее крепче и попросил: пожалуйста, не умирай никогда, я не смогу, если ты исчезнешь, я так тебя люблю. Но классический балет есть замок красоты, кто-то молодой в Ленинграде напишет об этом, отчего же Вера зовет этот город Ленинградом, а не Петербургом? оттого, что он называется Ленинградом, не откликаясь на прежнее имя, ничего с этим не поделать, а классический балет есть разлука и смерть, Жизель тает на рассвете, возвращается в могилу, становится травой и цветами, и напрасно Альбрехт ищет ее, она мертва, больше, чем мертва, она не существует, и он бредет один к кулисе, роняя цветы на землю, ему жить до старости, каждую ночь видеть ее во сне, каждую ночь во сне танцевать с ней. Поцелуй меня снова, даже Жизель, умирая, целовала Альбрехта, а ты и не умираешь, Вера, любовь моя, моя безнадежность; она приложила пальцы сначала к своим губам, потом - к его губам, не целуя, но обозначая поцелуй, знак ярче того, что происходит на самом деле, в «я тебя люблю» легче поверить, когда «я тебя люблю» беззвучно - ладонь на сердце, округлые жесты, как мила эта пантомима, как старомодна, вот ее и вычеркивают из балетов: зачем махать руками, как глупые птицы, и так всем ясно, кто кого здесь любит, кто кого заколдовал, пусть лучше станцуют, чтоб музыка не пропадала зря, вот славная комбинация: coupé dessous, ballonné, brisé, jeté en avant, и повторить еще три раза с обеих ног. Но coupé dessous и ballonné тоже старомодны, нужно выдумать что-то другое, он поцеловал ее пальцы и сказал: иногда я думаю - боже мой, ведь мы могли никогда не встретиться, это так странно. Если б ты не уехала сначала в Китай, не встретила Хью, не вышла замуж, не переехала в Лондон, не поссорилась с леди-Нинетт, ну хорошо, ты с ней не ссорилась, но это неважно, если б не было ландеровского скандала, если б тебя не пригласили сюда - мы бы никогда с тобой не встретились. Я не двигался, а ты двигалась все время - ехала, шла, из точки А в точку Б через миллион других точек, и в конце концов пришла ко мне. Я так боюсь, что ты продолжишь путь, уйдешь от меня, мимо меня - к кому-то другому. Пожалуйста, Вера, никогда не умирай. Никогда не уходи от меня, не оставляй меня, мне кажется, все меня оставляют.
- Ты когда-нибудь хотела уйти от Хью? Мне хочется спросить: ты когда-нибудь любила Хью, но я, наверно, и так знаю ответ. Ты никогда его не любила.
- Я никогда не любила его так, как любила Сережу, это правда. Никогда не любила его так, как любила Генри. И конечно, никогда не любила его так, как люблю тебя, но это не значит, что я его не люблю и никогда не любила. И это было бы нечестно - уходить от него только потому, что я не люблю его «так», а люблю его «по-другому». Он всегда заботился обо мне. Он всегда пытался делать так, чтобы мне было хорошо, даже если ему самому было от этого плохо. Ему бы жениться не на мне, а на хорошей английской девушке, она бы вела дом, пекла ему масляные булочки, она бы родила, он ведь так хотел детей. И она бы не уезжала от него, как я уезжаю. Однажды я сказала ему: Хью, послушай, еще не поздно, мы можем развестись, я устроюсь сама. Найди себе хорошую девушку, женись, ты несчастлив со мной, но еще не поздно это исправить. А он ответил, что не сможет и не станет жить, если потеряет меня. Я думаю, он преувеличил, и если со мной что-то случится, он это переживет. Но все-таки...
- Все-таки он даже не подумал, что ты можешь быть несчастлива с ним.
- Я не несчастлива с ним, ты тоже преувеличиваешь. Это совсем другое, Хеннинг. Благодарность, привычка, старость. Я слишком стара, чтобы искать кого-то другого, собирать вещи, раскладывать вещи. Мне лучше без него, но мы не мешаем друг другу. Слишком поздно что-то менять. Легче дожить вместе.
- Мне тоже слишком поздно. Я столько раз хотел уйти от Франца. Я предлагал ему разъехаться, чтобы он мог жить со своим любовником, чтобы я им не мешал. А он не соглашался, он объяснял, что я без него не справлюсь, я не сумею жить один, платить налоги, убираться в доме, покупать продукты, даже сдавать белье в прачечную я не сумею, я могу только танцевать. Мы ужасно ссорились, я кричал, что он не смеет обращаться со мной, как с ребенком или как с сумасшедшим, я нормальный, я могу жить один и покупать продукты, и готовить, и стирать, и платить по счетам, а он просто хочет, чтобы я во всем зависел от него, он хочет командовать мной до самой смерти. Мы ссорились без конца. И ведь это было бессмысленно, я и сам знал, что не смогу уйти от Франца.
- Потому что ты «так» его любишь.
- Потому что я «так» его люблю. Я так завидовал его любовнику, когда мы жили втроем в одном доме. Он мог прикасаться к Францу, когда захочет, мог сесть с ним рядом, обнять его, поцеловать - и Франц не отстранялся, все ему позволял. А я не знаю, когда мне можно обнимать Франца, а когда нельзя, я чувствую, что ему неприятно, когда я к нему прикасаюсь. И ведь не всегда так было, ты же сама помнишь, как он встречал меня у театра.
- Брал тебя за руку и вел ужинать. Вы были такие влюбленные, я смотрела на вас и завидовала. Такие влюбленные дети.
- Я не заметил, когда он меня разлюбил. Я до сих пор думаю: ну что же я сделал не так, почему ему стало неприятно быть со мной, прикасаться ко мне? Но я не знаю, что случилось. Может быть, это не я, а он сумасшедший? Или просто у него сердца нет, и он не чувствует, когда делает другим больно. Или он совсем меня не любит. Наверно, меня вовсе нельзя любить.
Что не скажешь сгоряча, в отчаянии от своей нелюбимости: такой, какой я есть, я никому не нужен, но в скобках за «никому» уточняется: «Францу» не нужен, нет других людей, кроме Франца, и даже если он нужен всем на свете, ему наплевать, потому что Франц может жить без него, и прекрасно живет, а он без Франца не может. Никто никому не нужен, так устроен наш мир, ничего с этим не поделаешь, остается только смириться и помнить, что всем вокруг плохо и от того же самого. Слишком поздно что-то менять: любовника, дом, карьеру и небо над головой, и лучше не будет с другим любовником и другим небом. Он вспомнил Оррина, милого своего ровесника, сердце бы отдать в его беззаботные руки, перелететь к нему через океан, земля везде тверда, всем странникам рекомендуют сша, удобную площадку для отрабатывания прыжков в свободу, даже когда о прыгать не может быть и речи, он тоже прыгнул бы - в свободу и в объятия Оррина, а Франц пусть устраивается без него, как хочет, и устроится ведь, и все будут его жалеть и говорить: он все сделал для Хеннинга, неблагодарного мальчишки, а Хеннинг от него удрал, вот гадкое создание, но уж когда вернется - а непременно вернется и попросится обратно, - тогда Франц его, разумеется, не примет, еще чего, и правильно сделает, таких Хеннингов, таких неблагодарных мальчишек надо учить, крепко учить, чтоб потом ерзали на твердом и подкладывали подушки. С Оррином ему было легко, он не боялся обнимать Оррина, прикасаться к нему, оттого ли, что балетный Оррин легче относился к прикосновениям, чем небалетный Франц, или - вернее всего - оттого, что Оррину нравились его прикосновения, нравилось сидеть с ним рядом, целоваться, пить из одного стакана, вкуснее пить из одного, лень вставать и идти за вторым стаканом, жаль расставаться, они оба здоровы, ничем друг друга не заразят ни в паре глотков, ни в паре поцелуев. Он не спрашивал Оррина о любви, не говорил сам, что любит его, любовь все испортит, он повторял: ты мне очень нравишься, мне с тобой хорошо, ты красивый, мне с тобой весело, мне очень нравится лежать с тобой в постели, я надеюсь, тебе со мной не очень скучно, не очень плохо. Оррин смеялся и закрывал ему рот рукой: перестань, Хеннинг, стал бы я спать с тобой, если б мне было скучно и плохо, иди-ка лучше ко мне, я хочу тебе показать, как мне с тобой хорошо, как сильно ты мне нравишься. Но наверно, оттого ему и было так хорошо со мной, что я приезжал ненадолго, а потом уезжал, оставлял его в покое, если б я жил с ним все время, он бы не выдержал, меня никто не выдерживает, кроме Франца, и это я виноват, дело во мне, не в других. Я бы измучил Оррина, испортил ему жизнь, я всё порчу, я дурная вещь, от меня одни неприятности. Мне бы тихо стоять в углу, а я выхожу из угла и всем мешаю. Со мной так трудно, бедный Франц, как он устал от меня, как плохо, что он такой добрый и не может выгнать меня, молча от меня отвязаться. Я всем мешаю, повторил он, и лучше мне исчезнуть, лучше бы меня никогда не было, от меня никому никакой радости, и даже танцевать незачем, другие танцуют не хуже меня. Мне так хочется умереть. Вера кивнула и взяла его голову в ладони, погладила пальцами по вискам: сюда мигрень втыкает свои иголки, сюда входит пуля и выходит - отсюда, или наоборот, справа налево или слева направо, но он не умеет стрелять и никогда не застрелится, те, кто боятся крови, глотают горстями снотворное: не умру, так хоть высплюсь как следует, те, кто не боятся крови, вскрывают вены и жалуются, что кровь не течет, им объясняют: надо резать вдоль, а не поперек, но как резать вдоль, когда они такие тонкие, не найдешь, где вены, все руки иссечены, а смерти нет, шагнуть бы в окно, но дом одноэтажный, а если есть второй этаж, то там не откроешь, не выдавишь рамы, спускайся по лестнице и ступай обедать, смерти нет, живи и продолжай всем мешать; мне так хочется умереть, и Вера ответила: я знаю, мне тоже, но ты забыл, я говорила когда-то, что меня удерживает. Другу плохо будет без меня. Хью будет плохо, тебе будет плохо, Иде и Кирстен будет плохо, и даже Марго, хоть мы с ней далеки теперь, я так редко ее вижу. И мне будет плохо без тебя, если ты умрешь, Кирстен будет плохо, Анне будет плохо, Сорелле, Оррину, и даже Францу, хоть ты в это не веришь, но я-то знаю, он сломается, если ты умрешь. Поэтому, пожалуйста, не умирай. И не думай, что ты никому не нужен, не думай, что тем, кто тебя любит, станет без тебя легче. Иногда легче любить на расстоянии, это правда, но это расстояние чересчур велико. Тут бы добавить: и я рад, вернее, я рада, что на свете есть расстояния более немыслимые, чем между тобой и мною, но оно еще не написано, прошу прощения, нечего добавлять. Он вздохнул и поцеловал ей руку, пообещал, что не умрет, попросил, чтобы она пообещала то же самое: пожалуйста, Вера, не умирай, как-нибудь справимся вместе, ну конечно, Хеннинг, куда же мы денемся, справимся, нам с тобой некуда деваться.
Хеннинг минус Вера
В семьдесят третьем, за два года до смерти Веры, они вдвоем войдут в царскую ложу в Кировском театре, как странно сопрягаются «царь» и «Киров», впрочем, у них больше общего, чем кажется, они оба убиты, а театр их пережил, театр всех переживет; они войдут, он отодвинет для нее стул, и она сядет, облокотившись на голубой бортик, и лишь тогда они заметят, что в зале все стоят и смотрят на них, бинокли наводят, чтоб рассмотреть получше - кто они, пожилая дама и молодой человек при ней, не очень-то молодой, но сквозь бинокль не так заметно. Нет веера, чтобы прикрыть лицо от смущения, придется поднять программку к слепым глазам, и Вера скажет вполголоса из-под программки: по-моему, нас принимают за очень важных особ. А он ответит: мне хочется спрятаться под стул, чтобы они на меня не смотрели. Ну да, или перегнуться через бортик и зацепить даму в соседней ложе, как в войне и мире, ах, ты же не читал войну и мир. Я чувствую себя Наташей: мне семнадцать, меня привезли из деревни, я влюблена и скучаю по тому, кого люблю, но рядом со мной сидит другой, не тот, кого я люблю, и я не знаю, что скоро я полюблю того, другого. И я тебя обманываю, на самом деле рядом с Наташей сидит Соня, ее кузина, и отец, беспомощный добряк, ему скучно в опере, но он хочет развлечь барышень и оттого согласен поскучать, в перерыве он выходит из ложи, чтобы поцеловать ручку одной даме, дама эта просит, чтобы он познакомил ее с Наташей, ну что ж, подзывают Наташу, она делает книксен и остается с этой дамой, и тогда, только тогда входит другой, которого Наташа полюбит, и садится с нею рядом, и ей кажется, что он раздевает ее взглядом, у нее слишком открытое платье. Почитай, в самом деле, я не успею все пересказать, сейчас уже начнется. Погаснет свет, зашелестит программка, луч света упадет на лысину дирижера, его отыскали в яме, пусть встает и машет, как положено, и он встанет и взмахнет, что сегодня дают - Жизель или Лебединое, лучше Жизель, она короче, значит, будет Жизель специально для них, специально для Веры, и во втором акте она сожмет в темноте его руку своей холодной рукой и шепнет: мне кажется, это я должна танцевать, отчего же я не танцую? Но дадут веселый вздор, дон-кихота, Китри поправит корсаж за кулисами, потом выйдет на середину и станет прыгать и скоро бить одной ногой о другую, и в третьем акте хорошенький Мышь станцует вариацию так, что влюбиться можно, не правда ли, он очарователен, этот Мышь, oh, oui, о да, он очарователен. Но вся постановка истаскана, изодрана и скучна, мимируют скверно, танцуют чуть лучше, но все-таки нехорошо, разодетый Гамаш семенит и никого не смешит, дон Кихот жмется в угол и плюет на ладонь, подклеивая бороду собственной слюной, девицы зевают, амурчик кривляется, Китри скалит зубы, и только Мышь живой в этом кукольном доме, его еще не сделали куклой, но сделают непременно, если он не сбежит. И это кировский балет, как все съежилось, вылиняли декорации и костюмы, скрипки фальшивят, строй рассыпается, несносно смотреть на это, но надо смотреть и улыбаться из вежливости, а то они расстроятся: как же так, неужели вам не понравилось? Жаль их обижать, они не виноваты, за железной стеной нельзя вырастить ничего хорошего, свежий воздух воруют или выдают по талонам, но ежедневно пишут в газетах, что наш балет лучший в мире, и если иностранцы признают это, тогда говорят: вот видите, и иностранцы признают, что наш балет лучший в мире, иностранцы кое-что в этом понимают, а если вдруг иностранцы вздыхают и отделываются этими вздохами, и не хотят хвалить, тогда говорят: вот видите, иностранцы ничего в этом не понимают, куда им, а наш балет все равно лучший, не спорьте, товарищи, вам и сравнивать не с чем, вы же невыездные. Вы хотели бы танцевать в Кировском? - спросят его на следующий день, и он улыбнется панически, придумывая ответ, но ничего не придумает, пробормочет, что это большая честь, но он привязан к своему театру, к своей компании, он недостоин, он вряд ли впишется в этот репертуар, что бы еще такое сказать, чтобы они отстали. Ах да, ведь он уже стар, он собирается на пенсию (не собирается), он так и не восстановился полностью после травмы (как после нее восстановиться), и вообще лучше дать дорогу молодым, поговорите вон с тем мальчиком, он очень талантлив (и уедет в Нью-Йорк, а не в Ленинград, нужны вы ему очень, как бы не так, даже мы ему не нужны).
В семьдесят третьем они вдвоем с Верой побредут по выстывшему Ленинграду, и Вера начнет читать: я вернулся в мой город, знакомый до слез, а он попросит: переведи, что ты читаешь, и когда она переведет, спотыкаясь на словах и на плохо очищенном тротуаре, он крепче возьмет ее под руку, моргая от ветра, и вдруг поймет, что она чувствует, сквозь разность судеб и языков почувствует то же самое и повторит тихонько: йа вьер-нул-сья в мой го-род, зна-ко-ми до слез. Засвистит ветер - вместо петухов, не разгоняя, а усиливая темноту и тоску, фонари станут зажигаться через один и гореть вполнакала, ни извозчика, ни автобуса, ни прохожего навстречу, город выморожен и мертв, и зачем их сюда занесло. Она скажет: умерли почти все, кого я здесь знала, почти все, кто любил меня, кого я любила, все мои современники, осталось несколько человек, случайно не выбитых, они ходили по кругу, но им не выстрелили в затылок, выстрелили тем, кто шел впереди и позади. Где похоронена мама, где похоронена моя сестра, я не знаю, хоть все кладбища обойди, не найдешь могилы. Как страшно здесь жить, Хеннинг, эти желтые дома, ямы на мостовой, решетки, замкнутые дворы, как мне страшно здесь, как бы я хотела навсегда здесь остаться. Он вспомнит, как перед отлетом она показывала всем свой паспорт с британской короной и твердила нервно: ведь они не посмеют меня задержать, я подданная ее величества, он тоже подданный ее величества, но величества разные, но это неважно, их обоих не посмеют задержать, а вот теперь она смотрит по сторонам, будто ждет - откуда за ней придут, оттолкнут его вежливо и возьмут ее за руки: пройдемте-ка, гражданка, и хочет, чтобы это случилось, будто там, куда с ней пройдут, она найдет маму, сестру, Сережу - живых, постаревших, но не убитых. В самолете они сидели рядом и пили сухое вино из пластмассовых стаканов, дурное вино, от которого только болит голова, вот уже пересекли линию побережья, разделяющую голубое и белое, море и землю в снегу, еще не поздно развернуться и отменить гастроли, возвратиться домой в свое подданство, к своим величествам, но нет, слишком поздно, летите вперед, там вас ждут, и пристегните ремни, начинается качка. Она взглянула в иллюминатор и сказала: как хорошо, что ты и я не боимся летать, а вот Эрик ужасно боится, он сам мне признавался, что всегда умирает от страха, и Рудольф тоже боится, вот они летят и умирают вдвоем, как это романтично. Нет страха, иногда самолеты падают вниз, и люди ломают шеи о землю, но с ним это не случится, он умрет от чего-то внутреннего, от себя самого, от тоски или болезни, он вынул булочку из полиэтилена, разрезал надвое пластмассовым ножиком и намазал маслом, все пластмассовое, кроме булки, вина и масла, и самолет пахнет пластмассой, тканью и хлоркой из туалета, летайте аэрофлотом, больше туда никто не везет. Потом они спускались по трапу, и она дрожала, как же здесь сыро, ужасно сыро, как холодно, но в девятнадцатом году было еще холоднее и нечего есть. Потом - перепад грамматического времени, как перепад температур, позади остаются спектакли, пушкинский класс, беглое знакомство с Мышью и другими, дон-кихот, увиденный из голубой ложи, и вот они вдвоем бредут по улицам, которые так знакомы ей, так незнакомы ему, и она перечисляет ходившие здесь трамваи, их номера, а он думает о снятых и отмененных трамваях в своем городе, непоправимо далеком, все эти трамваи до сих пор бегут по рельсам - в объединенной памяти, в общем пространстве, мигают красные огоньки, кто-то спрыгивает с подножки, и все полно любовью, да, это трамвайный парк, пересеченная местность любви. И вдруг из-за угла выходят им навстречу две женщины в тяжелых пальто, в тяжелых шапках, смотрят на них и хмурятся, и одна что-то говорит другой, нет, они смотрят не на него, а на Веру, на ее легкую шубу, полусапожки, меховую шляпку-колокольчик, бежевую сумочку в руках, кто же это такие, неужели те самые, что должны прийти за Верой, он спрашивает: что они сказали? - и Вера переводит бесстрастно: сказали, что сразу видно - иностранцы, делать им нечего, не сидится дома, вот и едут сюда.
Не сидится им дома, в гостинице не сидится, где дежурная в коридоре отмечает, кто ушел, а кто пришел, внизу в ресторане дают толстую книжку меню, но заказать почти ничего нельзя, утром яичницу, вечером пельмени, свежих овощей нет, потому что зима, фрукты есть, но только в компоте, и официантка-подавальщица в белой наколке интимно шепчет Вере на ухо, что можно взять гуляш с картофельным пюре, а к нему соленые огурцы, это блюдо для своих, иностранцы о нем не знают, его не указывают в меню, что ж, давайте гуляш и пюре, надо же что-нибудь съесть, они замерзли и проголодались, тучи опускаются ниже, и валит снег, все вокруг заметая. Здесь, в Ленинграде, снабжение неплохое, а все же так себе, в Москве лучше, в Москве их будут кормить вкуснее, пригласят в гости и подадут блюдо рубленых котлет: наваливайтесь, господа, котлеты нынче очень удались. Все советские жалуются, что ничего нельзя достать, но кормят, как приговоренных к смерти: салаты, горячее, пироги, станем есть и веселиться, ибо завтра мы умрем, а если не умрем, то все отработаем в классе, возьмите еще салата, возьмите еще икры, красной рыбы, пирожков с капустой, налейте Хеннингу вина, у него рюмка пустая, это грузинское, киндзмараули, вы и не выговорите, грузинские вина - лучшие на свете, пейте-пейте, голова от них не болит, не возразишь им, что есть на свете еще вина итальянские и испанские, вина французские - о нет, они существуют лишь в литературе, в дефицитных романах дюма, и страны эти - Испания, Италия, Франция, - отмечены на картах, но до них не добраться, можно получить вызов в Израиль, а оттуда транзитом через Вену - в Италию, но вызов получен, а за границу не выпускают, сажают под домашний арест. А впрочем, некоторые все же уезжают, а те, кто не уехал, - мечтают махнуть туда, стартовав из Шереметьево, в злую даль за тридевять земель, опять - пристегните ремни, вы, Хеннинг, и не понимаете, как вам повезло родиться в вашей угрюмой, прелестной Дании, пусть там серое небо, но не такое серое, как здесь, и вы свободны, грешно вам жаловаться не несвободу. Не трогайте Хеннинга, весело говорит Вера, дайте ему спокойно поесть, но кто-то спрашивает его напрямик, на хорошем английском: а вы женаты, Хеннинг? - кокетливый женский голос, но лица не видно, там бутылки, салаты, пироги, в котлету воткнута вилка. Он дожевывает кусок красной рыбы и отвечает, что не женат, а живет со своим другом. Все тот же женский голос уточняет игриво: то есть, вы с ней не женаты, - она не пьяна, а подвыпила, все здесь не пьяны, а подвыпили, и грузинское вино и вправду очень хорошо, он чувствует во рту красный вкус вина и рыбы и объясняет: мы с ним не женаты, мы не можем быть женаты, но мы живем вместе, и я его очень люблю. Все замолкают и слушают его, только кто-то невидимый громко шепчет по-русски, синхронит его, как на конференции: сейчас товарищ выступит с важным заявлением; а теперь, пожалуйста, вежливо поаплодируйте и перейдите к части «разное», спросите, как ему нравится советский союз, не мерзнет ли он, как ему нравится советский балет, не душно ли ему, откройте форточку и соберите тарелки, уже пора ставить чай. Не следовало, наверно, начинать о Франце, но я растерялся, зачем она спросила о любви, да еще и с таким намеком, но ведь они не поняли, что я имею в виду, мало ли кто с кем живет, одни с родителями, другие с друзьями, потому что так дешевле, а спать ложатся с кем-то еще, с тедди-бэром, он мягкий, его приятно обнимать. Они все поняли, не думай, пожалуйста, что все советские невинные идиоты, но они привыкли болтать о разнополой любви, а все однополое их смущает, да и статью в уголовном кодексе никто не отменял. Теперь на него должны смотреть косо, но нет, никто никому ничего не должен, на него смотрят прямо и улыбаются, как прежде, наливают чаю, передают кусок торта и ложку, вечер идет к концу, все почти съедено, три, четыре часа подряд сидят за столом, не вставая, да и что еще делать, танцевать негде, нет места, и снизу придут соседи: что вы прыгаете, спать не даете, сейчас милицию вызовем, составим протокол, и не погуляешь - пока все обуются и оденутся, пока спустятся вниз с двенадцатого этажа, это новостройка на юго-западе, кто-нибудь запомнил номер дома, они же тут все одинаковые, не разбегайтесь, товарищи и господа, а то потеряетесь, и кого-нибудь непременно недосчитаются, когда повернут обратно, нет, лучше не выходить из комнаты, зачем гулять, холодно, и нагуляетесь еще, когда распрощаетесь с хозяевами и пойдете к метро. Но Вере и Хеннингу закажут по телефону такси, они иностранцы, их надо беречь, и посадят в волгу-креветку, кулаком погрозят таксисту: только посмей содрать с них «два счетчика», из-под земли достанем и рожу разобьем, падла, не обращайте внимания, Вера, с этим народом по-другому нельзя, они как волы - без мата не пойдут, волга сорвется с места, полетит по пустому проспекту, Вера взглянет близоруко в запотевающее окно и признается, что объелась. Он тоже объелся, он пригрелся, ехать бы так и ехать, таксист что-то мурлычет себе под нос и проскакивает на желтый свет, я возил его, падлу, на «чаечке», и к Маргошке возил, и в Фили, но это непереводимо, этого даже Вера не поймет, эмигрантка первых волн, на каком языке он поет? известно, на каком - на советском. Знаешь, Вера, а в Москве мне нравится больше, чем в Ленинграде, там красиво, но... но там трупом пахнет, отзывается Вера, а тут все-таки что-то живое. Когда Эрик был здесь на гастролях лет двенадцать назад, с эй-би-ти, он тоже говорил, что в Ленинграде красиво, но в Москве лучше. Впрочем, это была другая эпоха. А лучше всего было в Грузии, в Тбилиси, - в Грузии, откуда вино? да, откуда вино.
В семьдесят пятом он навещал ее в больнице, уже зная, что надежды нет, надежды и не было, это инкурабильно, неоперабельно, врачи сразу сказали, что ничего не смогут сделать, через две-три недели она уйдет, а до тех пор ей будут вкалывать наркотики, чтоб она не страдала. Это очень важно, чтобы она не страдала, не понимала, что умирает. В больничном коридоре его встречал Хью и повторял одно и то же: не говори с ней о смерти, она не должна знать, что это серьезно. Ей не больно, она много спит, она думает, что выздоравливает. Не смей говорить с ней о смерти. Он обещал, что не будет говорить о смерти, что будет говорить о балете, он посидит с ней столько, сколько нужно, два часа, три часа, даже четыре, пусть Хью съездит домой, поест, немного отдохнет, но Хью мотал головой и отвечал ожесточенно, что совсем не устал, сменит одежду и вернется. С ним не поспоришь, пусть делает, что хочет, все знакомые о нем беспокоились и шептали у него за спиной: бедный Хью, он не сможет без Веры, он не справится, она всегда так поддерживала его, так его любила, вернее, он ее всегда так любил, без нее он сломается, зачем ему жить, если Веры нет. Как она сегодня? - хорошо, съела немного бульона, я ей почитал, открой там, где лежит закладка, и почитай тоже, ей понравится. Жаль, нет никого, кто мог бы читать ей по-русски, мне кажется, ей было бы приятно послушать что-то на родном языке. Юрий приходит, но не читает, читает, но редко, они только говорят по-русски, а ведь ей тяжело разговаривать. Господи, Хеннинг, я не знаю, что мне делать, я не знаю, как удержать ее, она выскальзывает, выскальзывает... Он обнимал Хью и чувствовал, как он дрожит, и просил: поезжай домой, поешь и немного отдохни, тебе надо отдохнуть, ты устал. Потом он отпускал Хью и открывал дверь, входил в белую комнату и видел, как Вера лежит на высокой белой подушке, видел ее белое лицо и пожелтевшие губы, видел, как ее темные волосы текут по подушке, как хороши ее волосы, до сих пор хороши. Он садился рядом с нею, наклонялся и целовал ее руку, и рука отзывалась на поцелуй, пальцы сгибались легонько; она улыбалась и выговаривала медленно, с очень сильным русским акцентом, сильнее, чем прежде: Хеннинг, мой мальчик, это ты, я так рада. Я, кажется, спала. Мне снились такие глупости: крокодил в смокинге, зеленая муха, смокинг без крокодила. Жил да был крокодил, он по Невскому ходил, хотела бы я еще разок пройти по Невскому, можно даже без крокодила. Помнишь, как мы вместе гуляли в Ленинграде, теперь там все не так, как в моем детстве, сломали Греческую церковь, дома перекрасили, прорыли метро, но все равно я бы хотела вернуться туда умирать, когда мне станет лучше, я обязательно туда приеду. Мне не станет лучше, правда? Он молчал и снова целовал ее руку, и она тихо гладила его по щеке. Я умру здесь, очень жаль. Ты плачешь? Что ты, Хеннинг, не плачь, пожалуйста. Мне совсем не больно, только нет сил, иногда я чувствую себя так, как будто я не существую. Нет, не иногда, я почти всегда чувствую себя именно так. Но сейчас я существую, не плачь. Хью читал мне, почитай мне тоже. Я буду бормотать по-русски, а ты не обращай внимания, мне легче, когда я бормочу.
Он сказал, плача: как жаль, что я не умею читать по-русски, и она отозвалась: да, как жаль, этому я не успела тебя научить. Это было в апреле, и все твердили, что дело идет к концу, поразительно, что она так долго продержалась, обычно с такой опухолью на четвертой стадии умирают очень быстро. Но он думал: если она так долго продержалась, почему бы ей не прожить еще немного, почему бы ей не выздороветь совсем, что станет со мной, если она умрет? К кому я буду приходить, если она умрет, с кем буду говорить обо всем на свете, о том, что мне страшно и холодно жить? Он взглянул на ее белое лицо, на пересохшие губы, и обмакнул платок в стакан с водой, стер сухой желтый налет, вот так, теперь она похожа на себя, а не на восковую фигуру, восковую персону, теперь она снова живая, а была неживой; и она улыбнулась, не открывая глаз, и медленно выговорила по-датски: tu-sind tak, боль-шо-е спа-си-бо, Хеннинг, мальчик мой. Он взял щетку и стал расчесывать ее волосы, они потрескивали и поднимались электрическим облаком, как мало в них седины, она не успеет совсем поседеть, она не успеет сделаться старухой, ничего не успеет. Сколько ей лет, он забыл, все вокруг забыли - шестьдесят, семьдесят, все равно, это другие - старухи в семьдесят, но не Вера, на ее запястьях больше нет ни часов, ни браслетов, кольца соскользнули с пальцев, она такая маленькая в белой больничной рубахе, она такая юная. Слезы капали ему на колени, как это глупо - плакать над ней, словно кто-то - не она сама - мог сжалиться над ним и отменить ее умирание, она уже привычно протянула руку и погладила его по мокрой щеке, и прошептала - тоже привычно, слишком многие плакали теперь над ней и при ней, слишком часто она повторяла одно и то же: не плачь, пожалуйста, мне так жаль, что я расстраиваю тебя, я бы хотела выздороветь, чтобы ты не плакал. Он положил щетку на столик и обеими руками взял ее голову, приподнял ее над подушкой и наклонился ниже, поцеловал ее в губы и почувствовал, что она целует его в ответ; принц у постели Авроры, Джеймс, поймавший Сильфиду, Зигфрид, прощающийся с Одеттой, все балеты об этой любви и смерти, это Альбрехт целует мертвую Жизель, и она возвращает ему поцелуй, потому что ее любовь - это искусственное дыхание, аппарат, поддерживающий жизнь, волшебное средство для одушевления бездушного тела, мертвого тела куклы коппелии, любовь больше нее, любящей, и она так хрупка, ей не выдержать эту любовь. Поверишь в бога, в тот свет, в загробную жизнь, во что угодно поверишь, лишь бы не расставаться с нею, ну хорошо, пусть я исчезну, я согласен, и к лучшему, если я перестану быть, но пусть она приходит ко мне после смерти, как Жизель, подает мне цветок, прячется за деревьями, приглашает к танцу, невидимка, пересмешник, ни от чего не отбрасываемая тень, отражение в зеркале у меня за спиной. Это несправедливо, сказал он, несправедливо. Ишь чего захотел - справедливости, ишь когда захотел, поздно спохватился, распущенные волосы текли по его рукам, он держал в ладонях ее тяжелую голову, маленькую мраморную голову, и смотрел в ее закрытые глаза, и знал, что скоро все это сгорит, скоро вся Вера сгорит в крематории. Хью предупреждал: не смей говорить ей, что это неизлечимо, она не должна знать, и все притворялись, что это излечимо, а она притворялась, что ничего не знает, как утомительно играть в эти игры, лгать друг другу от любви. Он подумал, что надо, наконец, сказать ей правду, сколько можно обманывать, но горло сдавило, он не успел ни слова сказать, - и она его опередила, поднимая длинные ресницы: ни химии, ни радиотерапии, ни этих ужасных и беспомощных лучей, вот и волосы у нее не выпали, и ресницы, и брови. Она спросила: знаешь, о чем я сейчас вспоминала, пока ждала тебя? О том, как мы встретились в первый раз. Тебе было семнадцать, и сначала мне показалось - ты такой серьезный мальчик. А потом ты засмеялся, и я подумала, что все девчонки наверняка от тебя без ума. Или половина девчонок, вторая половина - без ума от Эрика. Ты так восхищался Эриком, что я решила: ты влюблен в него, а он тебя не замечает. Тогда я еще не знала о Франце. Теперь я о нем знаю. Теперь я вижу все так ясно, яснее, чем прежде. Я вижу, как ты смеешься и сбегаешь по лестнице, спешишь на улицу, где тебя ждет Франц, я завидую тебе, завидую, что ты так сильно влюблен, и мне хочется сберечь тебя, защитить от чего-то, я сама не знаю, от чего именно. Он сказал: ты всю жизнь защищала меня, я не справился бы, если б не ты. А я думаю, ты не справился бы, если б не Франц. Я сказала ему однажды, когда ты выбился из сил, ты не умел тогда вовремя останавливаться и отдыхать, ты работал до обморока, и я сказала Францу: ты должен о нем позаботиться. Ты должен позаботиться о мальчике. И он увез тебя отдыхать, куда он тебя увез? Я не помню. Куда-то на море, в тепло. Да, на море, мы были там вдвоем, мы были очень счастливы.
А я сначала боялся тебя, признался он. Когда ты начинала кого-то ругать, даже не меня, а кого-то другого, когда ты кричала, мне было так страшно, мне хотелось убежать и спрятаться, и не выходить, пока ты не успокоишься. Это все твой русский темперамент. А как ты орала на Эрика, а он шипел на тебя, как гадюка, и никто не смел смеяться, хотя это было смешно, не только страшно. Что там орать, выговорила она, откидываясь на подушку, однажды я швырнула в него сумочкой, когда он меня взбесил. Не терплю непослушания в классе, и он это прекрасно знал, а пытался упрямиться, потому что он новая звезда американского балета, ему позволено больше, чем другим. Я ему показала, что ему позволено, мы долго потом не разговаривали. Он уехал, а вернулся через год, с этим своим испанским мальчиком, очень милым, и мы помирились. Ты никогда не бесил меня так, ты меня слушался. С тобой было легко справиться, с тобой и не нужно было - справляться, ты и так умел себя вести. Это от страха, но не только от страха, еще и от любви, от восхищения, он всем твердил простодушно: Вера такая красивая! - а старшие гримасничали и приказывали ему заткнуться, нашел кем любоваться, этой проклятой русской, они так старались, чтобы ее выжить, а она не поддалась, приехала на три месяца, осталась на двадцать лет, они давно ушли в отставку, нахалы и грубияны, и некоторые даже плакали, прощаясь с ней, и благодарили ее, и уверяли, что будут ужасно скучать без нее, без ее утренних классов. Теперь иные посылали цветы ей в палату, посылали спросить, как ее здоровье, и готовились к похоронам, и точно знали, что придут на похороны, как же им не попрощаться с Верой в последний раз. А он думал, что и они виноваты, все вокруг виноваты, и он тоже, что Вера заболела, что Вера умирает. Он спросил: хочешь попить? - и она кивнула, он поднес к ее губам стакан с водой, напоил ее через трубочку; все ей теперь трудно - трудно пить, трудно есть, трудно дышать и поднимать голову, но ей не больно, слава богу, повторял Хью в коридоре, ей дают хорошие лекарства, хорошие наркотики, я так боялся, что ей будет больно, а они ничего не смогут с этим поделать. Слава богу, сказала она медленно, мне дают хорошие наркотики, больше нет этой боли. Жаль, что ты не читаешь по-русски. Ах да, я уже жалела об этом. Мне так хочется послушать кое-что из войны и мира, но никто не может мне прочитать, я думала попросить Юрия, но не успела. Ты так и не прочитал войну и мир? Как жаль, но я так и знала. Там есть одно место... Наташа поет, а князь Андрей слушает ее, он очень влюблен в нее, и ему хочется плакать, хоть он и понимает, что ему не о чем плакать. И как же там говорится... нет, я не помню, там говорится о страшной противоположности между чем-то бесконечным, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем был он сам и даже была она, Наташа. Страшная противоположность, как это точно. Я чувствовала это в последний раз, когда видела, как Ида танцует Жизель. Мне хотелось плакать. И я думала, что я умру, Ида умрет, но это останется, это не может исчезнуть. Что-то обрывается и взлетает, входит как игла, но нет раны. Как мало я успела, я ничего не успела сделать, я не успела показать тебе все, что я люблю. Был в Ленинграде, в Петрограде дом искусств, монастырь господа нашего аполлона, твой монастырь, ведь ты и был аполлоном, как Эрик был Альбрехтом, как Марго была Авророй, Алисия - Жизелью, и мой учитель жил там в те зимы, когда все вымерзало, ни дров, ни хлеба, ни электричества, ветер носит бумажки по мертвому городу, на улице лежит дохлая лошадь, постепенно превращаясь в скелет, с костей срезают куски мяса, уносят и съедают, и надо бежать со всех ног, чтобы не замерзнуть насмерть. Я бегала в дом искусств к учителю, в его комнате было так холодно, он спал в калошах и в шубе, в его комнате было так красиво, грации и амуры танцевали на потолке, открываешь глаза поутру - и видишь балет, античные эпиграфы, я ела с блюдца пшенную кашу и говорила с ним обо всем на свете, о балете и о мироздании, о солнце, о древних греках, о новой музыке, о том, что есть красота. Однажды он сказал мне: я мог бы тебя полюбить, но ты слишком похожа на Ольгу. Я совсем не была на нее похожа, что за вздор - сравнивать Ольгу со мной, Ольга танцевала, как ангел и как безумная, учитель повторял: балет - это Ольга, а я была всего лишь хорошей ученицей, я танцевала в студии, но не на сцене. Ольга сошлась с одним коммунистом, и он возил ее в крематорий, это было развлечение - ездить в крематорий и смотреть, как сжигают трупы, зоопарк не работает, синема не работает, а хочется куда-нибудь пойти с девушкой. Учитель, конечно, никогда бы не повел ее в крематорий, он вообще не любил выходить, он любил сидеть в кухне у горячей печки и говорить, говорить. Когда с продуктами стало получше, он оживился, но зимой у него не было сил. И все же он кормил меня этой пшенной кашей из своего пайка, он делился со мной, он заботился обо мне, нужно ведь о ком-то заботиться. Как давно это было. Боже мой, как давно.