19&1
Я думал, это голубка, а это Пенелопа, здравствуй, как я рад тебя видеть, и это не ложь, я действительно рад. Ему нравилась Пенелопа, всем нравилась Пенелопа, длиннолицая, длинноногая, длинноволосая, линии вытянуты и заострены, в пальцах зажата сигарета, сумка перекинута через плечо, не женщина, а облако в хиппарской юбке, в жакете с бахромой, и когда она летит прочь, ее не поймаешь, не бросишься вдогонку, потому что это бессмысленное занятие - облако не догнать. Но с нею можно выпить в обеденный перерыв, забравшись в угол в дрянной забегаловке, глотая наскоро дрянной кофе: пусть противный, зато с кофеином, все лучше, чем транквилизаторы и неорганическая химия, это Константин любит таблетки, отпускаемые по рецептам, но он химик, ему положено любить наркотики, длинные формулы: α-метилфенилэтиламин, N-метил-альфаметилфенилэтиламин, метилендиоксиметамфетамин, метилендиоксипировалерон. И вообще-то он никогда ничего не употребляет, зачем что-то употреблять, когда и так весело, а что зрачки у него расширены, будто он всегда под кайфом, - ну, это мнимость, мнемоническая мнимость и обман зрения, просто у него слишком большие, слишком черные глаза. Они дружили втроем, но пили кофе в тот день без Константина, иногда надо удрать от него и поговорить наедине, о нем поговорить или не о нем, не только он существует на свете. Эрик предложил ей сигарету, но она отказалась, она курила свои мальборо-лайт, данхилл-для-дам, что-то легкое и сладковатое, легче и слаще, чем бело-синий ротманс у Эрика; и тогда он щелкнул зажигалкой, а она наклонила голову на прекрасной шее, прикуривая, привычно заслоняя огонек ладонью, хоть здесь, в этом углу, было покойно и душно, абсолютное безветрие, пахнет кухней, а не табаком. Им принесли заказ: сэндвич для Пенелопы, салат для Эрика, раз обеденный перерыв, надо обедать, а не гримасничать, но Эрик копался в тарелке, выбирая кусочки тыквы, кусочки индейки, и хмурился, и повторял над каждым куском: мне кажется, это нельзя есть, и вообще я не голоден, я ел утром, с меня хватит, я же отравлюсь, оно все тухлое, ну не тухлое, так невкусное, и не хихикай, ничего смешного, и не вздумай рассказывать Константину, что я не обедал, он тогда сам меня съест, отгрызет мне голову, и хорош я буду без головы. Язву давно вырезали и зашили, но не сумели вырезать страх перед едой: ему казалось, что боль вернется, если он перестанет голодать, ему было легче - не есть, ничего не бояться, он скрывал свое тело под большими свитерами, под жесткими джинсами, и уверял, что вовсе не похудел, он всегда такой, у него такое телосложение, и кто-нибудь - Константин, сам тощий, с торчащими костями, - поправлял: не сложение, а вычитание. Остальные слушали и не приставали: сами разберутся, взрослые же люди, и Пенелопа молча жевала свой сэндвич, тоже с индейкой и тыквой, с китайской капустой и сливочным сыром, что попало повару под руку, то он и сунул между ломтями хлеба, и руки у него наверняка немытые, зря они все-таки сюда пришли. Эрик положил вилку и сказал:
- Когда Рудик жил первый месяц в Париже, он с ума сходил по французским сэндвичам. Знаешь, длинный багет, набитый черт знает чем, в Союзе ничего подобного не было, это экзотика, куда там улиткам или лягушачьим лапкам. Рудик рассказывал, что покупал такой багет вечером, после спектакля, садился на скамейку на набережной и ужинал. Назло де Ларрену, конечно, а де Ларрен говорил, что Рудик испортит себе желудок. Хотя он просто боялся, что к Рудику кто-нибудь подойдет и ударит бутылкой по голове.
- По-моему, правильно боялся. Руди говорил, что за ним тогда следили, угрожали, что сломают ему ноги. Неужели ему самому не было страшно?
- Еще как было, но ты же знаешь Рудика. Он упрямый. И ему не хотелось слушаться де Ларрена, он вообще никого не слушался. Даже меня. Тем более меня.
- Не то что Константин.
- Константин тоже меня не слушается, между прочим. Мне везет на упрямцев, но я тоже хорош, я не слушаюсь его, и мы в расчете. Имею право, он мальчишка по сравнению со мной, да нет, он сам по себе - мальчишка, да еще и врет о своем возрасте. Сбрасывает года три-четыре, чтоб казаться моложе. Хотя он и так кажется слишком молодым.
А он, полуседой Эрик, кажется слишком старым, а она, голубка Пенелопа, ровесница Константина, вовсе лишена возраста, сколько дашь ей лет - нисколько, несколько, невероятное дробное или отрицательное число; в конце концов она крепче всех, она переживет Эрика, переживет Константина, шагнет в следующий век, а они останутся в этом веке, в этом десяти- и тысячелетии: один много курил, второй спал с кем попало, похоронив того, кто много курил, все они умерли, умерли, сколько ни прислушивайся к шагам у порога, сколько ни пряди свою мойрову пряжу, а они не вернутся. Ей ближе Константин, его щебет и отрывистый смех, его картины, его костюмы, углы и лезвия его балетов - ни грации, ни закругленных рук, ни связного сюжета, сюжетное пусть ставит кто-нибудь другой, а он любит голый танец, голые тела, обтянутые тканью, мучительную музыку - с колокольчиками, эоловыми арфами, электрическими нитями-нотами, - и Пенелопа вслед за ним влюбляется в эту музыку, в танец, в него самого, но невинно, Эрик, не переживай, невинно, как влюбляются в ангела, в тень на пражском мосту. Не глупо ли это, мог бы ответить он, я пригласил тебя на обед, чтобы поговорить о себе, но сам говорю о ком угодно - о Рудике, о Константине, как будто так и должно быть, как будто они оба - важнее меня, хоть я не согласен, по-моему, я - важнее. Она познакомилась с Константином раньше, чем с Эриком, в этом все дело, в этом, непременно добавляет, добавит, добавил бы Эрик, любое грамматическое время верно, в этом вся беда, мы знакомы через Константина, он присутствует с нами прозрачным третьим, и я чувствую, что она жалеет его, когда он непрозрачен, когда он сидит рядом с нами, а я не смотрю на него, не заговариваю с ним, и меня раздражает ее жалость, я не так уж плохо обращаюсь с Константином, я забочусь о нем, я его люблю. А ведь мне тоже трудно с ним, он невнимателен ко мне, он запутан в своих балетах, эскизах, ритмах, в лабиринтах, в идее лабиринтов, он думает обо мне все меньше, все реже, и в конце концов мне это надоест, я его брошу, а ты, голубка-солнце-сестра, склонишься над ним, ты будешь утешать его, а не меня, и это несправедливо.
Мы оба окружены женщинами, не возлюбленными, но друзьями: у него - Гизелла, Амалия, Пенелопа, у меня - Сьюз, Соня, Люкке, так длинны эти списки, так много имен: Марит, Мария, Вероника, Карен и Карин, Линн, Валери, снова Линн, Энн, Бетти, Селия, Линда, Мавис и Кирстен, Карла, Наташа, Синтия, мои партнерши, его инструменты, мои коллеги, его критики, жены моих приятелей, я забыл Ингрид, соперницы моих любовников, я забыл Арлетту, девочки его девочек, Рудик бы сказал «лесбиянки», с наслаждением выговаривая каждый слог (как он спрашивал когда-то: «Эрик, я правильно произношу?», Эрик, я хороший мальчик?), с этих девочек он срисовывал своих черноангелов, сочинял женские дуэты под них, для них, в их память и честь. К мужским дуэтам мы уже привыкли, мужские дуэты теперь в моде: я видел служанок в эй-би-ти, юношу Клэр, юношу Соланж, я видел Рудика в голландском суициде, это шестидесятые, и однополые романы на сцене заканчивались дурно, кто-нибудь непременно умирал, а кто не умирал - сходил с ума, все были несчастны, я сам был несчастен в шестидесятые, хоть и не из-за гомосексуальности, не из-за любви, но в семидесятых нравы смягчились, любовники научились выживать, Хорхе плясал на столе, и полуголые кордебалетные, красавцы кордебалетные тянули к нему руки, Сен-Лу расчетливо соблазнял Мореля, Морель соблазнял Сен-Лу, геометричное совокупление в пространстве, вполне бесстрастное, вполне бесстыдное, да здравствует бесстыдство и бесстрастность, и я забыл пятидесятые, словно Арлетту и Ингрид, забыл агон, агон мистера-Би, где я не танцевал, а жаль, но нельзя станцевать все на свете, в агоне был мужской дуэт, но это другое, в орфее был мужской дуэт, но это другое, это прекрасное и внетелесное, телесное, но внеэротическое, ни объятия невозможны, ни измена, как подсказывает Мышь. Джон в Гамбурге либ-унд-лайдит с Кевином, а потом отдает его Максу в черном трико, Максу в обличье злой феи, андрогинного колдуна, ублажи колдуна, за это, так и быть, получишь свою принцессу, если захочешь принцессу, станцевав с колдуном, Германия есть лунная страна, и Людвиг, баварский король, бросается в лебединое озеро не за Одеттой, даже не за Ротбартом, а за смазливым конюхом, иллюзией как шванензее, в малеросимфониях - пятой, шестой, седьмой, - вновь мужчины поддерживают мужчин, кружат и обнимают, да есть ли у Джона хоть один большой балет, где мужчина не танцует с мужчиной? а как же, есть, о даме с камелиями, не путать с аштоновской безделкой для Рудика и мисс Фонтейн, он восхитительно гетеросексуален, и крохотный дуэт Армана и кавалера де Грие - не в счет, это танец с отражением, танец с зеркалом, камелийная ла вентана, а так-то мужчины чинно и нечинно партнируют женщин, лишь Маргарита, забываясь, уступает иногда Манон Леско, вверяется ей - bien folle est qui s'y fie - вот мы и вынырнули к женскому дуэту, к инвенциям и интенциям моего Константина.
- Я привязан к Константину, и это очень опасно. Я слишком часто хвалю его балеты, пусть не для прессы, но все-таки на людях. Мне кажется иногда, что все меня слушают, кивают, а про себя думают: знаем мы, почему ты его хвалишь, он тебе дает, а ты и рад. Но ведь я не лгу, я думаю, что он действительно очень талантлив. Давай я за тебя заплачу?
- Ты заплатишь за мой обед, а я всем скажу, что Константин действительно очень талантлив, и ты хвалишь его за это, а не за то, что он с тобой спит.
- По-моему, неплохая сделка. Все довольны: и ты, и я, и даже Константин, хотя он об этом никогда не узнает.
- Он талантлив, Эрик. Ты и сам об этом знаешь. Он никогда не станет великим, скорее всего не станет, но это неважно, в нем есть что-то, в его балетах есть что-то...
- ...бессмертное.
- Неисчезающее. Балет закончен, станцован, балет сошел со сцены, но что-то от него осталось, и я это чувствую. Это как вера в то, что после смерти все равно сохраняется что-то живое.
- Все то же бессмертие, Пенелопа. Что ж, ладно, плати за себя сама.
- Ты боишься, что балеты Константина исчезнут вместе с ним.
- Я боюсь, что с Константином что-то случится, когда я умру. Он хрупкий. Все остальные переживут, они очень меня любят, но переживут, даже Рудик, хотя ему будет больно, ему будет плохо, но он справится. Я боюсь, что Константин не справится. Я не хочу сказать, что я так много значу для него...
- Ты значишь для него больше, чем ты скажешь и чем думаешь.
- Тем хуже. Я был бы рад, если бы он разлюбил меня, но он не хочет. Боже мой, да я все делал для того, чтобы он разлюбил меня, я был с ним холоден, невыносим, я писал ему ужасные письма, бросал трубку, когда он мне звонил. Ты и понятия не имеешь, как я его мучил, мучаю до сих пор. Хорошо, что ты не имеешь понятия.
- По-моему, ты вовсе не сожалеешь об этом - о том, что был с ним жесток, писал ужасные письма, не заботился о нем. Хотя ты заботился, как умел, поверь мне, я это видела. Ты очень старался.
- Как скучно утешать меня, правда? Ты и его утешаешь, когда он жалуется на меня?
- А как же, куда мне деваться. Но вы оба знаете, что меня это не касается, это ваши отношения, ваша любовь. Ведь в конце концов ты его любишь. В конце концов он любит тебя.
Как будто мне легче от этой любви, как будто ему от этого легче, впрочем, так всегда и бывает: никто из нас не нужен тому, кто нужен нам, тому, кому мы хотим быть нужны. Ты меня мучишь своей безответностью, но погоди, тебя вот так же будет мучить тот, в которого ты влюбишься, а его - Хлоя, а ее Меналк, а его Лидия, а в меня безответно влюбится такая-то или такой-то, оба одновременно, и электрическая цепь замкнется, так устроен наш мир. Пенелопа сильнее привязана к Константину, хоть, к счастью, и не влюблена, и жалеет его сильнее, и думает про себя, что ему больнее, чем Эрику, что он беззащитнее, это ком сравнительных, но не превосходных степеней, есть другие больные и беззащитные, которым хуже, чем Константину, и все же с ней не поспоришь, она права: Эрик спасен от полного забвения и затмения, над неотмеченной могилой, над общей могилой будут говорить: здесь похоронен Эрик, и добавлять: вы видели, как он танцевал, божественно, не правда ли, даже несовершенные записи это передают, и как же вы не знаете, кто такой Эрик, в него Рудольф был влюблен, с ним Рудольф дружил, Рудольф им восхищался, Рудольфа-то вы должны знать, он имя нарицательное, он и есть балет.
- Иногда мне хочется, чтобы ты его разлюбила. Не только ты, нет, чтобы все его разлюбили - Амалия, Гизелла, Карен, Карин, Энн, Грэм, Сонни, Эдвард, все его друзья. Мне хочется сделать вас своими друзьями, чтобы он видел, как вы уходите от него ко мне. Это не ревность, не зависть, боже мой, я и не думаю ни к кому ревновать, я даже Рудика не ревновал к его друзьям, у нас все было наоборот, он меня ревновал. И я не думаю, что Константин мне изменяет с тобой или с кем-то еще, я знаю, что не изменяет.
- Спасибо, Эрик.
- Не сердись. Я все это знаю, но мне хочется, чтобы рядом с ним никого не было, кроме меня, чтобы он был одинок без меня. Чтобы он чувствовал себя одиноким. Это звучит ужасно, правда? Наверно, мне хочется, чтобы он все-таки не смог без меня жить.
- Просто ты боишься, что он не выдержит и разлюбит тебя. И правильно боишься, с тобой трудно даже мне, а ему еще труднее, с ним ты не сдерживаешься так, как сдерживаешься со мной и с другими. И мне его жаль. Иногда мне хочется, чтобы он тебя бросил и нашел себе кого-нибудь поспокойнее.
- И ты говоришь с ним об этом?
- Нет. Бесполезно, я знаю, что он тебя не бросит. И ты, к сожалению, тоже это знаешь.
К сожалению, да, я знаю, он знает, мы все это знаем, мы сочувствуем Константину: бедный Константин, трудно ему с Эриком, мы удивляемся вполголоса: странный Константин, почему он от Эрика не уходит, мы объясняем себе и другим, всем, кто согласен слушать: это привычка, любовь, зависимость, это что-то дурное, должно быть, так Константину и надо, так ему нравится, не нам его спасать и не от чего спасать. Но если спросить его напрямик: ты счастлив с Эриком? - что он ответит, отмахнется ли, промолчит ли, солжет, что счастлив, скрывая свою несчастливость, как скрывают болезнь, никому ни в чем не признаются, притворяются здоровыми, улаживая дела, составляя завещание, а потом ложатся и умирают, и все удивляются вокруг: как же так, мы и не думали, что он болен, как же так, мы и не подозревали, что он с Эриком так несчастен. Что ты сегодня такой серый, говорила ему Пенелопа, не выспался, погода плохая, мигрень, и он кивал, да, все сразу: не выспался, погода, мигрень, а еще поссорился с Эриком, я очень люблю его, но с ним иногда невозможно, невыносимо, а теперь я боюсь, что он уедет, и мы не помиримся, а это еще ужаснее - когда он уезжает, не помирившись со мной, и я не знаю, простит он меня или нет, и не знаю, вернется ли он. Она вздыхала и предлагала ему кофе покрепче, воды, таблетку аспирина, он жевал ломтик лимона и кривил рот: кисло, зато помогает лучше, чем аспирин, а от ссоры с Эриком ничего не поможет, у него, у Эрика, дурное настроение, ему скучно, он проверяет, он просто проверяет, но что он проверяет, Константин, ах, не что, а кого, меня, разумеется, люблю я его или уже нет. Люблю, а куда мне деваться, некуда, соглашался Эрик и обнимал его за плечи, целовал в лоб, как ребенка, некуда тебе от меня деваться, и ты нажаловался Пенелопе, что я тебя обижаю, и ты прав, сегодня я тебя обидел, я был виноват, ну, прости меня, я больше не буду, сегодня больше не буду, я буду тебя утешать.
Они заплатили - каждый за себя, и встали из-за стола, бросив крошки от сэндвича, стаканчики из-под кофе, недоеденный, несъеденный салат, пару окурков и пепел в тарелке, у Эрика дурной аппетит, не уговоришь его съесть что-нибудь хоть раз в день, и Пенелопа не уговаривает, это не ее дело, пусть с ним бьются бедные любовники вроде Константина, все равно у них ничего не выйдет, Эрик упрям, салат отвратителен, у повара грязные руки, а Эрику просто не хочется есть, он завтракал и не успел проголодаться. Прогуляемся немного, минут двадцать у нас еще есть, после еды полезно размяться, и погода хорошая; он предложил ей руку, она предложила ему зажигалку, лучше зажигалка, чем рука, он прикурил и пошел рядом с ней, не прикасаясь, не пытаясь больше взять ее под локоть: Пенелопа не любит лишних прикосновений, прекрасно, я тоже не люблю, хоть мне положено - любить, я танцовщик, а танцовщики - тактильные, но нетактичные существа, вечно кого-нибудь лапают бесхитростно, безэротично, и удивляются, когда им дают по рукам или приглашают в кровать. Сколько ты куришь в день, спросила Пенелопа, и он ответил: три пачки, по-моему, это немного, я знаю миллион людей, которые курят пять пачек в день, и самых крепких, без фильтра, не хотел бы я с ними целоваться. Константин тоже курит безостановочно, научился у меня, когда мы познакомились, он почти не курил, но знаешь ли, это развивается незаметно, бессимптомно, вроде опухоли: я курю, и он берет у меня сигарету попробовать, мы идем куда-то, и я курю на ходу, и он тоже курит, чтобы не отставать, не сбиваться с шага, после секса непременно надо покурить, хотя бы одну сигарету на двоих, это интимнее посткоитальных поцелуев, а постельное белье пахнет дымом, как будто спишь в пепельнице, не противный, а возбуждающий запах, для меня возбуждающий, и для Константина тоже, мы с ним одинаковы, нас заводят всякие гадости. Ты не хочешь навестить меня в Дании? В августе мы с Константином поедем на неделю в Данию, мне надо там кое-что уладить, кое-что решить, это неинтересно, а оттуда на Ибицу, не хочешь навестить меня заодно и на Ибице? Я покажу тебе мой дом, два моих дома, испанский и датский, сравнишь, какой страшнее, я считаю, что оба страшные, Константин говорит, что испанский, но что он понимает в страшных домах. Обещаю, мы будем тебя развлекать, я тебя познакомлю с Эббе, он критик, очаровательный мальчик, и с фру Шрам, это моя соседка, она совсем не говорит по-английски, но она прелесть, с Кирстен, ах, нет, с Кирстен не познакомлю, мы с ней поссорились, я и забыл, и с Инге не познакомлю, а жаль, но она умерла, и Вера тоже умерла, а ты бы ей понравилась, ну что ж, всегда остается Эстер, это мой адвокат, пойдем вчетвером в Англетер и надеремся, главное - не заказывать фраголу, это шампанское с клубничным соком, жуткая дрянь, в шестьдесят первом все были от нее без ума, какое счастье, что сейчас уже не шестьдесят первый.
- Присмотри за Константином, когда меня не будет. Вернее, присмотри за Константином, когда меня не станет, я думаю, тогда ему понадобится помощь.
- Ты что, собрался умирать? - спросила Пенелопа.
- Разумеется, нет, еще чего, я не собираюсь умирать, я собираюсь жить лет двести, не меньше. Но вдруг меня собьет машина, всех сбивают машины, вдруг самолет упадет, самолеты стали что-то часто падать и реже долетать, вдруг джин и виски меня доконают, я много пью, надо бы это признать, а много пить, как известно, вредно, а мало пить - скучно, я невыносим, когда я скучаю, спроси у Константина, он тебе расскажет, какие скандалы я устраиваю ему от скуки. Если я умру, и мы до тех пор с ним еще не расстанемся, если я буду еще что-то значить для него, присмотри за ним. Ну хоть попытайся присмотреть. Он не умеет справляться со смертью.
- Мы все не умеем, Эрик. Но как-то справляемся, и я думаю, он тоже справится. Нет, я надеюсь, ему не придется справляться.
- Я не умру, он умрет раньше меня, мы расстанемся, и ему будет наплевать, если я умру?
- Лучше всего третье.
- Пока что третье - самое невероятное. Я скорее поверю в то, что он умрет раньше меня. Или в то, что я умру. Мышь любит повторять: «смерть - это то, что бывает с другими», он так часто это твердит, что мне уже кажется - боже мой, какой захватанный, залакированный афоризм. Смерть - это то, что бывает со мной, я перефразирую, Мышь меня простит. Смерть - то, что бывает со мной, случится со мной, все почему-то ужасно пугаются, когда я об этом заговариваю. Даже Константин смотрит в сторону и включает свою испанскую музыку, у него сейчас период испанской музыки, он с ума сходит по кансьонам. Когда не сходит с ума по кансьонам, сходит с ума по панк-року, вот и думай, что лучше. Он отвлекает меня музыкой, он даже пытается танцевать, лишь бы не говорить о смерти. Но в его кансьонах тоже поют о смерти, о смерти и о любви, это примерно одно и то же, и никуда ему не деться от этой темы. И от меня ему тоже никуда не деться.
Сейчас они войдут в театр с черного входа, служебного входа, и столкнутся в дверях с Константином, выскочившим покурить; он просияет и скажет: вот вы где! хорошо пообедали? а Эрик скажет: вот ты где! пообедали отвратительно, тыква такая гадость; а Пенелопа спросит: ты сам что-нибудь ел, а он отмахнется и объяснит, что не успел, разбирал с пианистом ноты и ничего не разобрал, и зачем вообще пианист, если ему не дадут живой оркестр, лучше работать под магнитофон, а пианиста посадить рядом, чтоб тыкал пальцами не в клавиши, в кнопки. Он привык работать без оркестра, на всем экономить, делать костюмы, декорации грунтовать, и все привыкли, что он на всем экономит, ужимается, как умеет, и когда ему давали живой оркестр и деньги на настоящего художника, он ждал, что вот-вот все отнимут, а критики вздыхали: какое расточительство и ради кого! все равно его балет провалится, не стоило и трудиться. В магнитофоне Дженет поет о любви по-испански, Сабина, Вероника, Дэвид и Пью лежат, задрав ноги, у них перерыв, они отдыхают, а Константин выбегает курить и сталкивается с Эриком и Пенелопой, берет их за руки и улыбается счастливо, и говорит просто так, ни к чему: я вас очень люблю, как хорошо, что вы здесь. О чем вы говорили? в основном о смерти, боже мой, о смерти, но это так скучно, давайте лучше говорить о музыке, сейчас я докурю, и пойдем, я вам покажу последний квартет, ну пожалуйста, Эрик, десять минут у тебя еще есть, всего десять минут, даже пять минут, он совсем короткий. Легче уступить ему, чем спорить с ним, легче дать ему то, о чем он просит: всего пять минут, одна сигарета, которую Эрик докурит в студии, сидя под зеркалом, Эрику можно курить в студии под зеркалами, кто посмеет ему запретить; Вероника сорвет розу со своей груди и бросит к его ногам, это что, импровизация или так задумано, и кому Вероника бросит эту розу, когда его не будет, и что за вздор - разбрасывать розы на сцене, кто-нибудь непременно поскользнется и шлепнется носом вниз, прекрасный выйдет финал, ты этого хочешь, чтоб все попадали с кресел от смеха. А в «Жизели» бросают цветы на сцену, и никто не поскальзывается и не падает, а тут всего одна роза, и никто на нее не наступит, не ворчи, лучше скажи, что ты об этом думаешь, тебе понравилось или нет. Пусть Пенелопа скажет, а я лучше промолчу. Это значит, что все отвратительно, как съеденный обед, это значит, что Эрик вредничает и набивает себе цену, это значит, что он еще не решил, нравится ему или не нравится, это ничего не значит, теперь его очередь - докуривать, он докурит и выговорит, наконец: это было не-ве-ро-ят-но, я такого никогда не видел.
Он вздохнул и увидел, что Константина нет у дверей, у служебного черного входа, и понял, что все пойдет не так, как ему казалось, и пора прощаться с Пенелопой, благодарить ее за приятный час, за то, что она выдержала его и не захотела убить, ха-ха, как смешно, не захотела убить плохо вымытой вилкой. Все-таки жаль, что она дружит с Константином, что она привязана к Константину, а не к Эрику, и если что-то случится между ними - она выберет Константина, будет его утешать. А впрочем, не все ли равно, у него есть другие утешители, они станут его гладить по голове и объяснять, что Константин дурной, а он хороший, и он найдет кого-то лучше Константина, непременно найдет; а Пенелопа, Гизелла, Амалия, отражая этих утешителей, обнимут Константина и объяснят ему, что Эрик дурной, а он хороший, и он найдет кого-то лучше Эрика, и Константин ответит - ах, как сладко это воображать, - ответит, что ему никто не нужен, кроме Эрика, что он не может без Эрика, что он все сделает, лишь бы вернуть Эрика, наплевать, что все бесполезно, и Эрик к нему не вернется. Наверно, правы Леннарт и Люкке: он не подходит Эрику, Эрик не подходит ему, у них нет ничего общего, они слишком разные, нечем скрепить их связь, кроме физической любви, а физическая любовь ничтожна, проклятые стены тонки, как бумага, и жить в доме на элмер-авеню, девяносто девять, нельзя, невыносимо, не понимаю, бормочет Леннарт, как ты можешь там жить, как ты можешь с ним жить, а я сам не понимаю, но живу, поливаю цветы в его оранжерее, когда он попросит, это, знаешь ли, приятно - делать то, что он просит, поливать из лейки не газон, а его цветы (не те, что бросают на сцену в «Жизели», чтобы Альбрехт поскользнулся и упал плашмя, лицом в вереск и снег). И наверно, я люблю его сильнее, чем чувствую сам, и ревную его, и мучаюсь, если он ко мне невнимателен, если мне кажется, что он ко мне невнимателен, я был бы рад не любить его вовсе, я ужасно устал от любви. Как глупо, я действительно боюсь, что я ему надоем, что он встретит кого-то другого, что он устанет от меня, как я устаю от любви к нему, и скажет: боже мой, зачем я трачу на тебя время, зачем ты мне нужен, я прекрасно могу существовать без тебя, и он сможет без меня существовать, и это ужасно. Он всегда чем-нибудь увлечен, этот Константин, он счастливое существо, он не знает моих депрессий, моего отчаяния, когда нет сил встать с кровати, когда все вокруг черное, мир беззвучен и ободран до костей, ему не понять, как мне плохо, когда мне плохо, он думает, что я притворяюсь, и это ерунда. Он так не думает, возразила Пенелопа, он прекрасно видит, когда тебе плохо, и он пытается сделать что-нибудь, чтобы тебе было легче. И зря ты считаешь, что у него не бывает депрессий, еще как бывает. Депрессии - это то, что бывает с другими, я опять перефразирую Мышь, что ты хмуришься, Пенелопа? Не смешно, Эрик, совсем не смешно. Ты просто не видишь его, когда ему плохо, он прячет это от тебя, или даже не прячет, потому что тебя все равно нет рядом. А я вижу, но ничего не могу поделать. И это страшно, иногда мне кажется, он не справится и что-нибудь сделает с собой, он импульсивный; да, согласился Эрик, он импульсивный, это все его греческий темперамент, все греки ужасные истерики, ну, допустим, не все, но он ужасный истерик и грек. Ничего он с собой не сделает, не бойся. Будет накачиваться музыкой и придумает новый балет, вот и все, и ты напишешь о его балете что-нибудь хорошее, а я приеду и похвалю, и он снова станет собой, счастливым существом, моей сумасшедшею рыбой.
198Z
Константин убирал зимнюю одежду: свитера к свитерам, рубашки к рубашкам, темные брюки и джинсы, теплые шарфы, вязаные кардиганы, перчатки, шапки, жилеты, как много вещей, какие длинные зимы, и надо добавить лаванды от моли, розмарина для воспоминаний, все пересыпать травами, забросить подальше в шкаф и забыть, розмарин не поможет. Так странно, что мы продолжаем жить вместе, честнее было бы разъехаться и расстаться, но я привязался к нему, хоть он, разумеется, меня не любит, но он привязался ко мне, хоть я нисколько его не люблю. Солнце пробивало насквозь и стекла, и занавески, какой теплый, непривычно теплый апрель, в следующий раз так хорошо будет года через три или четыре, в восемьдесят шестом, климат меняется, эт нос мутантур ин илли, Эрик подошел к Константину и обнял его за тощую талию, за костлявые бока, поцеловал в затылок и сказал: давай продадим этот дом, он мне надоел, я хочу жить ближе к театру, дальше от тебя. И сказал: знаешь, мне показалось сейчас, что я умер и теперь смотрю, как ты разбираешь мои вещи и думаешь, что с ними делать: выбросить, отнести на церковную распродажу, оставить себе на память, пока они еще пахнут мной. Когда я умру, просто сожги всю мою одежду, ничего не оставляй. Если ты меня забудешь вот так, ничего страшного, будет даже лучше. И сказал: пожалуйста, не смей реветь, я пошутил, я не собираюсь умирать, и дом продавать не собираюсь, а если и перееду, то заставлю тебя переехать со мной, никуда тебя не отпущу.
Значит, он все-таки любил Константина? значит, я все-таки его любил, что поделаешь, это маленькая слабость, старческая слабость, у всех сердце сдает по-своему: у кого-то артерии сужаются, у кого-то надрываются мышцы, рассчитайся на первый-второй инфаркт, а кто-то влюбляется в неподходящую особу, в сумасшедшую греческую рыбу, приплывшую на острова, волна выносит ее на берег, на белый песок, и я подаю ей, рыбе, ему, Константину, руку и приглашаю выпить, а потом в постель, потому что он похож на Рэя, похож на Рудика, он в моем вкусе и абсолютно свободен ночью, и всю неделю каникул свободен. Другие заводят романы в августе, в высокий сезон, встречаются на набережных, в кафе, на пляжах, загорают вместе, едят мидий и осьминогов, ходят в музеи, нет, здесь нет музеев, хорошо, они ходят на дискотеки, в бары, в оливковые рощи, не обмениваются адресами, не говорят о будущем, ничего не обещают, чем я хуже, я тоже так хочу. Как ты найдешь меня, спросил Константин, если вообще захочешь найти, если начнешь искать, ведь ты не знаешь, где я живу, не знаешь, когда я отсюда уеду; а он ответил: пока ты здесь, я не буду тебя искать, зачем нам расставаться, перебирайся ко мне, мне скучно быть одному, мне страшно быть одному, а с тобой не страшно, и мне все равно, когда ты уедешь, я допускаю твое исчезновение, да, он ответил именно так: я допускаю твое исчезновение, и добавил про себя, подразумевая, заключая в квадратные скобки: [и не допускаю, что первым исчезну я]. Они делали все, что положено делать летним любовникам, гуляли по набережным, держась под руку, держась за руки, прикуривая не от зажигалки, друг у друга от тлеющей сигареты, в полночь ужинали у Хосе, у Пепе, у Габи, в приморских кабачках, где мидии и осьминоги, ракушки сан-жак и моллюски без раковин, сан-кокий, домашнее вино, ничего крепче вина, рыбьи косточки и чешуя на полу, хриплый патефон, пахнет водорослями, и в окно видно, как встает из воды то ли луна, то ли красный фонарь; под побелевшей луной, под белыми фонарями они возвращались к Эрику и сразу ложились, потому что очень уставали от прогулок и плаванья, от вина, патефонных кансьон, поцелуев, безделья, полуденной жары. Ясно, что из этого ничего не выйдет, из этого ничего не должно было выйти, они слишком разные, между ними столько лет, и Эрик нездоров, и Константин ненадежен, нельзя ему доверять, только привяжешься к нему, а он сделает что-то ужасное, лучше и не привязываться; но за день до отъезда Константин спросил снова: как ты найдешь меня, как я тебя найду, я не хочу совсем терять тебя, ты мне нравишься, Эрик, и он сдался, он ответил: ты тоже нравишься мне, и написал свои адреса - это датский, это ньоркский, это еще какой-то, где-нибудь ты меня непременно поймаешь, я тоже не хочу тебя терять.
- Страшно подумать, что мы так долго вместе. Обещаете ли вы заботиться о своем партнере, знаешь, нас бы могли спросить об этом, если б мы могли пожениться. И мы бы ответили: да мы именно это и делаем всю жизнь, ну, полжизни, ну, треть: заботимся о своем партнере, то есть друг о друге. Больше нечего и обещать.
- Незачем и обещать, когда можно просто заботиться. Даже лучше без обещаний, мне нравится заботиться о тебе, делать что-то для тебя. И мне нравится, когда ты что-то для меня делаешь. Я не о сексе, между прочим, вовсе не о нем.
- Я буду о сексе, пока не забыл. Если хочешь, найди себе кого-нибудь молодого. Я не буду возражать. Хотя и раньше не требовал от тебя абсолютной верности, но сейчас я точно не буду возражать, если ты захочешь спать с кем-то другим.
- Ты очень любезен. Иди, пожалуйста, к черту.
- Между прочим, я совершенно серьезен.
- Между прочим, я тоже, и еще серьезнее. И совершеннее.
- Это ужасно, мне всегда нравилось, что ты несерьезен и несовершенен, не смей меняться.
- Какое тебе дело, что я изменюсь, если я найду себе кого-нибудь молодого.
- В том-то и смысл: это я изменяюсь и уже не нравлюсь тебе, а ты остаешься прежним и ищешь кого-то нового, кого-то, кто нравится тебе, раз я уже не нравлюсь. Все очень запутанно, правда?
- Все очень глупо. Просто скажи, что сам больше не хочешь со мной спать, и я пойму.
- А если я скажу по-датски?
- Я все равно пойму.
Константин, min lille kære død, маленькая смерть и сумасшедшая рыба, ты меня не поймешь, ты больше меня не поймаешь, я скажу что угодно, а завтра передумаю, а послезавтра забуду и выдумаю что-нибудь, и расскажу друзьям, что мы расходимся, что мы женимся - друг на друге, хоть это и запрещено, что мы несчастливы, что мы больны, что я болен, а ты здоров, и наоборот, что ты уезжаешь на год, что я уезжаю навсегда, что мы уезжаем вместе, что мы самые счастливые люди на свете. До чего жесткое у тебя тело, как трудно было его ломать и учить гибкости, когда тебя учили - балету, до чего же оно упрямо, но и ты упрям, тебе надо, чтоб было трудно, оттого ты и выбрал балет и меня, связался с нами и не желаешь развязываться. Когда-нибудь ты оглянешься назад - меня уже с тобой не будет, и скажешь, что тебе было нелегко жить в балете и жить со мной, но ты ни о чем не жалеешь, мое отсутствие не сделало дыры в твоей груди, мое исчезновение оказалось вполне допустимым и переносимым, о, как обидно думать, что ты это перенесешь, что не станешь собирать все снотворное в доме и глотать, пока к тебе, за тобой не пришли: как я писал сто лет назад Рудику, изнывая от любви: «принять какие-нибудь таблетки и больше не видеть снов», но обходился без таблеток, видел сны, выживал, и ты выживешь, о, как обидно знать, что ты выживешь без меня.
В конце века умрет Эрик, умрет Константин, все умрут, останутся лишь критики, к ним СПИД не липнет, раком они не болеют, не попадают в автокатастрофы, не травятся на чердаках; они оглянутся вокруг - как пусто здесь, господа, как скучно без наших балетных братьев, балетных сестер, милых старых врагов, - они вздохнут и ударятся в воспоминания, уступив молодым свои два-три бесплатных кресла в партере: пусть веселятся, для них же танцуют, а мы ископаемые, нам о душе пора думать, о мемуарном и мемориальном, о мнемозинном, пока мы не впали в маразм. Итак, слушайте: годы Эрика Бруна были годами Константина Патсаласа, истолковывайте, как хотите, прекрасная фраза, мы передираем ее друг у друга и твердим, что придумали ее сами, первыми придумали, извольте платить нам авторские, мне, мне и мне, а не ей, не ему; годы Константина Патсаласа были годами Эрика Бруна, Эрик так много сделал для Константина, для его карьеры, Эрик восхищался его балетами, Эрик им самим восхищался, ну, тут вы заврались, Эрик считал, что балеты его недурны, можно ставить в один вечер с третьим актом «Раймонды», с «Этюдами», с актом теней, хорошая классика всегда выручит и вывезет, нет, это вы заврались, Эрик предпочитал современные работы, Эрик их любил, а классику только терпел, на одном Константине, хоть он и хорош, вернее, его хореография хороша, больших сборов не сделаешь, а надо думать о бюджете, пока не ушли в минус, не вылетели дымом в крематорийную трубу. Они любили Эрика, эти критики, а Константина не любили, но были с ним милы: все-таки он партнер Эрика, а значит, что-то в нем есть, в его балетах точно что-то есть, и Эрик ни при чем; с ними лучше дружить, с настоящими критиками, а Константин не дружил, Константин водился с Пенелопой, а она кто - аматёрка, антропологистка, ей бы лабиринты рисовать, это несерьезно, и с Грэмом он тоже водился, а Грэм хуже Пенелопы и пишет непонятно что, давно уже ничего не пишет, вот и все, а с остальными - с Уильямом, Стивеном, Дейдре и Джоном, с Натаном, Брюсом, десятком других он только кланялся, только улыбался им, но не пытался их очаровать, а они это чувствовали и обижались.
Ты не умеешь их очаровывать, а зря, тебе пора учиться, это очень просто: Эрик пил с ними и беседовал по очереди, наедине, приглашал домой, откровенничал, признавался то в детских страхах, то в предосудительных связях, смешивал им коктейли, показывал фотографии, приручал их, а они знали, что он их приручает, чувствовали, но не сердились, поддавались ему, потому что Эрик очарователен, как ему не поддаться? Свен болтун, а Клайв пьяница, Аллан левее левого, Найджел без ума от Рудика, Дики капризен, Джон-первый близорук, Джон-второй несносен, кто там еще, Арлин гадюка, Тоби душка, Ольга умна, а Лидия желчна, это отличное качество, я люблю жестоких и желчных, я сам жесток, Джоан беспощадна, Энн остра на язык и точит перо языком, Лилиан была лучше всех, но Лилиан умерла, и мне ее не хватает, а в целом, знаешь ли, женщины милее мужчин, держись Пенелопы, она тебе никогда не солжет, и не сразу забудет тебя, когда ты исчезнешь вместе с балетами, с картинами, с кудрями, когда все, чем ты был, - музыкальность, акцент, кости, кудри и бешеный нрав, - все ляжет в могилу, под воздушным путем, аэротрассою светлячка, и никто не помянет тебя, я сам тебя не помяну, потому что умру раньше, прости, Константин, мой бездомный греческий мальчик, мой милый скиталец, Мышь твердит с чьих-то слов, что церковь твою в Ленинграде сломали, но что нам за дело до церкви, мы оба атеисты, поэтому ты умрешь и уйдешь безвозвратно, а ниточку твою и к тебе спрядет, сохранит одна Пенелопа. Если повезет, сохранит еще и архив, есть ли у тебя архив, между прочим, переписка, контракты, вырезки из газет, эскизы, наброски, снимки обычные и снимки рентгенные, телеграммы, анонимки, угрозы, повестки в суд, весь этот хлам, весь этот джаз, приведи его в порядок и не вздумай уничтожать, оставь Пенелопе, и пусть она его уничтожит, пусть сожжет все в печи для мусора и тоже, как ты, прослывет сумасшедшей.
И последнее правило: пей с ними, болтай, дари им билеты, на репетиции протаскивай, чтоб они воображали, будто отмечены и причастны, чтоб хвастались между собой, будто у них на карандаше, на крючке, обнимай их при встрече, на прощанье подставляй щеку, они с удовольствием тебя поцелуют, но не смей, ты слышишь, не вздумай с ними спать, потому что это всегда кончается дурно. И я не люблю, когда мне изменяют, довольно с меня Рудика, он недели не мог прожить без члена в заднице, трех дней не мог выдержать в одиночестве, без парня под боком, он мне объяснял, что это просто секс, не всерьез, не измена, а я кричал, что просто секса не бывает, что он не любит меня, не знает настоящей любви. И с Эббе у меня был просто секс, ничего особенного, не стоило того, но я скучал, три месяца без тебя тяжелы, как три дня без Рудика, а он вертелся вокруг, и я подумал: почему бы и нет, он славный мальчик, хоть и не в моем вкусе, но что я теряю, иногда надо пробовать что-нибудь новое, вот я и попробовал, и как гадко, что я говорю о нем «что», точно он уже неживой. Осень, дождь или листопад, мы допоздна смотрели телевизор, фильм обо мне, я тщеславен, не правда ли, звать в гости на фильм о себе, нет бы на жареную утку, на заезжую знаменитость, но я сам - заезжая знаменитость, с этим надо смириться; я сказал ему: ну, на поезд ты уже опоздал, если хочешь, вызовем такси, хоть здесь и глушь, провинция, семь, нет, целых десять милекиломиллиелен от центра, но такси приедет, к утру или чуть пораньше, а если не хочешь, переночуй у меня, достану тебе второе одеяло, и конечно, ничего не достал, обошлись одним на двоих. Рэю стелили на диване, и я приходил к нему тайком по ночам, у Рудика была своя спальня, и он приходил тайком ко мне, жаловался, что не может без меня уснуть, когда мать умерла, мне все это надоело, и я предлагал сразу ложиться со мной, у меня, но не всем, только мужчинам, и не всем мужчинам, только Рудику, Кевину, тебе, еще кое-кому, ты их не знаешь, и вот Эббе, и заметь, все соглашались, никто не возражал. Это Эббе, датский критик, как он обиделся, когда я так его назвал. А не на что обижаться, я сказал правду, он критик, а не мой друг, и зря он считал, что между нами есть что-то большее, раз мы переспали, сны о чем-то большем, вот и все, а за его сны я не отвечаю.
- Знаешь, мне кажется, нам лучше расстаться. Я чувствую, что я значу для тебя все меньше и меньше, у тебя, может быть, кто-то есть или кто-то появится, как только ты освободишься, и ты уже давно не любишь меня, ты со мной продолжаешь жить по привычке.
- Это неправда. Зачем ты так говоришь? Это неправда.
- Неправда, - согласился Эрик, - но тебе станет лучше, если мы расстанемся. Я старею. Когда тебе сорок, пятнадцать лет разницы не имеют значения: тебе сорок, партнеру двадцать пять, прекрасное сочетание. Когда тебе шестьдесят, а партнеру сорок пять, партнер начнет задумываться: зачем я вожусь с этим стариком, когда вокруг полно доступных двадцатилетних?
- Тебе не шестьдесят, тебе пятьдесят четыре.
- Ну, значит, скоро будет шестьдесят, только и всего. Посмотри на меня, я похож на дохлую ящерицу. Я кашляю по утрам так, что скоро выхаркаю легкие. Зубы у меня пока свои, но это не навсегда. Член пока стоит, но и это не навсегда, я стану импотентом, и ты точно начнешь бегать к двадцатилетним, а я буду ненавидеть тебя за это. И ты будешь меня ненавидеть за то, что не можешь уйти от меня, за то, что должен ждать, когда я допьюсь до смерти или усну с зажженной сигаретой и сгорю. Я не хочу, чтобы ты меня ненавидел.
- Я не хочу уходить, - сказал Константин. - Я люблю тебя. Почему ты веришь кому угодно, кроме меня? Веришь, что все тебя любят, другие любят, но не я, никого не отталкиваешь так, как отталкиваешь меня. Или отталкиваешь, но я об этом не знаю. Не нужны мне твои двадцатилетние, ты себе все придумал, а мне наплевать на них, я их не хочу, я хочу тебя. И никуда я не уйду. И можешь сам меня за это ненавидеть.
- Ты идиот. Ты сам не понимаешь, от чего я тебя пытаюсь спасти.
- Ты поздно спохватился. Надо было раньше спасать, а теперь какая разница, я все равно не уйду, даже если ты меня прогонишь, даже если ты вправду продашь наш дом. Хотя ты не имеешь права его продавать. Хотя ты на все имеешь право.
- Ты идиот, - повторил Эрик. - Ты самая глупая на свете, самая костлявая на свете, рыбья безумная безмозглая смерть.
Константин прижался к нему, задыхаясь, нет, уже задохнувшись, не дыша: ни слова, ни сердечного ритма, он мертв, я его убил; бедный Константин, нельзя быть таким хрупким и нервным, нельзя так переживать, от этого заболевают, зарабатывают прободную язву, ложатся под нож и не встают, а если встают, то изменяются непоправимо: он был мертвец и глядел как мертвец. Спросить бы: ну за что ты так меня любишь, что я тебе сделал, я сделаю наоборот, чтобы ты меня разлюбил и выздоровел, оставил себя в покое; я уже все перепробовал, я был с тобой холоден, я изменял тебе и не скрывал измен, я никому не рассказывал о тебе, всем рассказывал о другом, о Рудике, и не лгал, потому что я люблю его сильнее, он мне дороже тебя и дороже всех, дороже меня самого, неужели и этого недостаточно, неужели ты по-прежнему хочешь быть со мной, ради меня, а не ради своих балетов (да и чем я помогу тебе сейчас - с твоими балетами)? Бедный Константин, бедный мальчик, он жил себе счастливо до встречи с Эриком, до проклятого знакомства под проклятым августовским солнцем, на раскаленном песке, на раскаленном камне, одни уверяют, что они столкнулись на пляже, другие - что на набережной, а третьи влезают и говорят: да это я их друг другу представил, я их почти свел, почтительно свел; а не стоило влезать и сводить, Константин остался бы на свободе, на свободе от Эрика и без Эрика, и как-нибудь сам устроился, он ведь очень ловок и умеет устраиваться, он лишь кажется беспомощным и очень юным, это его прекрасная видимость, мнимость. Как страшно думать теперь, оглядываясь назад, взвешивая все и признавая слишком легким, как страшно понимать, что он едва ли устроился сам, едва ли сам выбрался: рабочая виза просрочена, нам очень жаль, но вы нам не подходите, вакансий нет, просмотров нет, с какой стати мы вам должны предоставлять вид на жительство, чем вы замечательны, вы не беглец из-за занавеса, и политическое убежище вам ни к чему, возвращайтесь на родину, чего вы боитесь, вас ведь там не убьют, даже, может быть, не посадят, возьмут под наблюдение как подозрительного и неблагонадежного, но и под наблюдением можно неплохо, со вкусом существовать. Когда-то он уже спрашивал: если б мы не познакомились, или если б познакомились, но Селия не предложила тебе контракт, если бы тебе пришлось уехать, ты бы уехал, забыл обо мне, ах, до чего же я эгоистичен, мне наплевать, что с тобой будет, если ты посмеешь забыть обо мне; и Константин ответил тогда, улыбаясь: лучше удавиться, но не возвращаться, там для меня все кончено, там для меня ничего нет. Неужели он и вправду сумел бы удавиться, убить себя, лишь бы его не выслали, выслать себя самому, да так далеко, что и не дозовешься, обратного адреса не найдешь; Эрик провел пальцем по его шее, пересекая, перечеркивая поперек яремную вену, сонную артерию, где артерия, а где вена, все пустые слова, полая анатомия, но полоса от удавки пройдет где-то здесь, или полоса от опасной бритвы: очень трудно зарезаться, руки дрожат, он вспорет кожу и выпустит немного крови, но не умрет, слава богу, что не умрет, и привыкнет завязывать шарф узлом, не удавкой, скрывая штопаный шрам. Как мне повезло с тобой, как тебе со мной не повезло, и наоборот, мы оба несчастны вместе, оба счастливы, перед смертью я вспомню все это и скажу: по-моему, мы были самыми счастливыми людьми на свете, нет, ничего не скажу, буду лежать молча, погружаясь в свое умирание, как в черную воду, камни в карманах тянут на дно, и я задыхаюсь, задыхаюсь, вот так отрывисто: а, а, а, где «а» - не звук, а отсутствие звука и кислорода, отсутствие пульса, наконец. Он обнял Константина и прижал к себе, сколько раз уже обнимал и прижимал вот так, думая одно и то же: кости к костям, любовь скелетов, но что-то изменилось - в объятиях ли, в составе крови, в нем самом, это что-то химическое, он прикоснулся губами к острой скуле и вдруг поверил, что Константин действительно любит его, господи, до чего же глупо, до чего прекрасно, что Константин так его любит. А Константин взял его за затылок и поцеловал, закрыл ему рот и - сам виноват, не дал договорить, не дослушал: наплевать, пусть мне будет шестьдесят, а тебе сорок пять, и я стану ревновать тебя и отгонять всех мальчишек, и трахать тебя, пока не свалюсь с инфарктом на тебе и в тебе, чтобы даже в больнице нас не сумели разъять и разъединить, и я не хочу, чтобы ты уходил, пожалуйста, не уходи.