Сегодня напишу отзыв о двух "Билли Баддах" сразу - за 23 и за 25 февраля. Коротко, конечно, потому что все силы надо приберечь для последнего спектакля. Хотя я уже чувствую, что у меня будет полный раздрай: я хочу это увидеть, но я не хочу, чтобы это был последний раз. А придется смириться с тем, что это будет именно он, последний раз. Что ж, в конце концов, мне повезло, что я вообще это увидела. И причем увидела не один раз, и теперь могу перебирать впечатления от разных спектаклей и наслаждаться. Ну и мучиться оттого, что все это уже в прошлом.
Спектакль 23-го февраля был ощутимо "теплее": тюремно-лагерная тема в нем была намечена, но как будто отступила на второй план, вперед вышла тема военная. И хоть служба на военном корабле - это не сахар, как всем известно (кто забыл, тому мистер Флинт напомнит), но взаимодействие матросов, капралов и офицеров в этот раз не было таким жестким, как в спектакле 25-го февраля. Надо признать, что хор довольно тяжко раскачивался в первой картине (O heave away) и пустился кто в лес кто по дрова в начале третьей картины (Blow her to Hilo), нестройность была очень заметна. Но потом выправился, шанти провел великолепно, и во втором акте сцена боя была очень зажигательна. Люблю этот бой: он прекрасен музыкально, а в постановке Олдена он прекрасен еще и визуально - так и накрывает ощущением мощи, единения и общего азарта, когда видишь, как выходят на авансцену канонеры, морские пехотинцы, ютовые, матросы, капралы. И мурашки бегут по спине, чувствуешь, что вот сейчас, сейчас они грянут: "This is our moment, the moment we've been waiting for these long weeks!", - ух, до чего это мощно и здорово. И вот здесь хор был очень хорош, не к чему придраться (ну, ладно, кое к чему можно, но я не буду).
Но кто о чем, я первым делом о Клэггарте - Гидоне Саксе. Он был безумно уставший - именно сам Клэггарт, не Сакс. С тяжеловатой, очень утомленной походкой, с повторяющимся жестом: усталый взмах руки - а, пропади оно все пропадом, до чего мне все здесь надоело, до чего я сам себе здесь надоел. Психологически этот Клэггарт казался старше, чем в предыдущем спектакле, не говоря уж о спектаклях в прошлом сезоне. Допрос проводил почти безучастно: не раздражаясь всерьез на строптивого Рыжего бороду (хоть и орал на него, и сбивал с ног, но все это было так, без сердца, он сколько раз уже обламывал таких строптивцев), не обращая никакого внимания на покорного Артура Джонса (механически чеканил положенные реплики, глядя в зал). Вот тут и вспоминалось невольно умберто-эковское, вильгельм-баскервильское: "Дьявол угрюм, потому что он всегда знает, куда бы ни шёл — он всегда приходит туда, откуда вышел". Клэггарт здесь был дьяволом, но дьяволом утомленным и угрюмым, запертым в той же системе, что и все остальные. Он знал, что тоже придет туда, откуда вышел, что его не ждет ничего нового, только безрадостность и усталость, четкое ощущение, что так и будет всегда, бег по кругу, раз и навсегда заведенный страшный порядок. И вдруг - на его ли беду, на свою ли беду, - появился Билли, разорвавший этот замкнутый круг, увлекший дьявола по незнакомой дороге. И как довольно часто отыгрывает это Сакс - его Клэггарт влюбился с первого взгляда. Но в отличие от некоторых других спектаклей, он еще и с первого взгляда полностью осознал безнадежность этой любви. И все-таки не мог не поддаться своим чувствам, и улыбался, глядя на Билли, допрашивая его, и встревожился, когда Билли начал заикаться, и снова заулыбался, когда заикание прошло. Но когда Билли запел свою арию (Billy Budd, king of the birds) - то Клэггарта как будто ударило наотмашь его светом, и Клэггарт остро ощутил, что этот свет не для него, что ему ни за что не прикоснуться к этому свету. И когда Билли уже утаскивали с палубы, он прижал руку к сердцу, ощущая свою боль - привычную боль, с которой он, похоже, давно сжился, научился ее не замечать, и вдруг заметил, и понял, что от боли ему спасения нет.
В сцене с Крысой он очень выразительно играл стеком, почти гипнотизировал Крысу, рассекая кончиком стека воздух - так зловеще, эффектно и с отчетливой дьявольщинкой. Но проклинал потом не только Крысу и корабль, и всех на корабле, а как будто бы в первую очередь - себя самого. И услышав от Друга Новичка - довольно испуганного в этот раз - что Новичок всего лишь мальчик и не может идти, разводил руками: мол, а я-то что могу поделать? И "Let him crawl" звучало не издевательски, а тоже утомленно: сколько уже он всех этих выпоротых перевидал, ну не может идти - так пусть в самом деле ползет, что с ним еще делать? А выползающий на сцену Новичок, заметив Клэггарта, сжимался и отворачивался - причем не от страха, а от стыда. И Клэггарт уходил прочь, махнув рукой: как все надоело, пропади оно все пропадом.
Платочек с Билли он снимал медленно-медленно, по капельке сцеживая наслаждение: смотреть на Билли, прикасаться к нему; и в голосе была нежность, но он не мурлыкал так, как мурлыкал в предыдущем спектакле, не пытался осознанно соблазнить Билли. Иногда Клэггарт Сакса делает такие попытки - но наталкивается на искреннее и ясноглазое непонимание Билли, и отступает, сворачивает щупальца. А в этот раз он с самого начала знал, что ничего не выйдет. Ему ведь от Билли даже не плотские радости нужны (это к вопросу о подавляемой гомосексуальности Клэггарта в этой постановке: вот убейте меня, но не вижу я, что Клэггарт Сакса гомосексуальность подавляет; тут, грубо говоря, проблема не в том, что у Клэггарта стоит на мальчика, будь Билли цыпленком вроде Новичка, Клэггарт его живо бы взял в оборот, отымел и не мучался). Ему нужно, чтобы Билли спас его, избавил от постоянной боли; он погружен в эту боль, и лишь Билли может принести избавление. Но Билли никогда этого не сделает. Билли не может его полюбить, не может спасти, Клэггарт уверен в этом и не пытается ничего изменить. Он действительно чувствует, что обречен уничтожить Билли. И сознавая эту обреченность, страдает физически и еще глубже погружается в свою боль.
Можно, я даже не буду говорить, что он невероятно прекрасно исполнил свою арию (O beauty, o handsomeness, goodness)? И в этот раз красный платок в его руке не превращался в удавку, как в спектакле 21-го февраля, нет, но Клэггарт прижимал платок к губам, и комкал его, и держал в ладони, словно свое сердце, символ любви. И допев, снова кружил возле спящего Билли, смотрел на него и не мог насмотреться, не мог от него оторваться, подзывал Новичка, не оглядываясь, а сам опять едва удерживался, чтобы не наклониться к Билли, не прикоснуться к нему, спящему. В этот момент все же очень сильно ощущалось еще и физическое влечение Клэггарта к Билли, абсолютно безнадежное влечение. И в диалоге с Новичком Клэггарт хоть немного добирал то, чего не мог добрать с Билли: прикасался к Новичку бесстыдно и очень уверенно, примешивал к манипуляции вполне себе эротический подтекст, по волосам гладил, за подбородок брал, тискал за щеку, прикладывал палец к губам, по носу легонечко ударял (на словах: "compromise him"). Но стоило Новичку чуть-чуть взбрыкнуть и отказаться подставлять Билли, как всю игривость с Клэггарта как ветром смело, он вспыхнул и швырнул Новичка на пол, и заорал, буквально раздавливая его мощью своего голоса. Ну и когда Новичок сдался и согласился сделать все, как скажет Клэггарт, Клэггарт сделал то, чего не было в предыдущем спектакле: вытер стек о бедро Новичка. Это было жутко. Но еще страшнее было, когда Клэггарт, проходя мимо спящего Билли, заплакал, закрывая лицо руками. В предыдущем спектакле он тоже плакал, но не так открыто, не так отчаянно. А теперь он уже не мог с собой совладать.
Во втором акте и во втором диалоге с капитаном Клэггарт так ударил стеком по перилам, что сломал стек к чертовой бабушке. И сам же будто испугался своего взрыва, смягчил тон, и его последняя реплика: "I trust that nothing I have done..." - звучала как вполне себе попытка извинения. Но капитан извинения не принял, а послал Клэггарта все к той же чертовой бабушке (ну, не буквально, но как бы ясно, что там было в подтексте), да так, что аж голос сорвал. А лейтенант Рэтклифф - Грэм Бродбент - снова проявил себя замечательным сглаживателем недоразумений с реквизитом. В прошлом году, когда в сцене суда дверь в ту каморку, где Билли ждал приговора, взяла да и открылась, именно Бродбент-Рэтклифф ее закрывал и придерживал, оставаясь полностью в роли, так что казалось, что так и надо, и должно быть, чтобы дверь открывалась. В этот раз именно Бродбент-Рэтклифф поднял кусок стека и зловеще поигрывал им, похлопывал себя по ладони, бормоча: "Sadly disappointing, sir. It's here for good". Так и хочется сказать: вспомнил, как сам Клэггартом бывал в других постановках! Но если серьезно, он и этот обломок стека сумел обыграть так, что казалось: вот так и должно быть, Клэггарт должен обломать стек о перила (главное - чтоб не о капитана), а Рэтклифф должен этот обломок подобрать.
Дальше еще многобуковНу, а в сцене обвинения Клэггарт, прямо скажем, пошел вразнос. Опять были эти мучительные переглядывания: когда Билли, удивленный и смущенный известием о том, что они с Клэггартом, оказывается, stand before their Commander as accuser and accused, смотрел на Клэггарта, а тот отворачивался. И вздыхал, начиная обвинять Билли, а договорив, выкрикнув Билли в лицо: "I accuse you of mutiny!" - не выдерживал, подавался к нему, когда Билли начинал заикаться. Казалось, само тело Клэггарта требовало - поддержать, обнять, успокоить, он действительно тянулся к Билли, пока Билли заикался, задыхался, пока Билли швыряло к столу, будто в сильную качку. И еще - лицо у Билли в сцене обвинения постепенно менялось, становилось растерянным и совсем детским оттого, что его обвинял человек, которому он доверял, и обвинял в ужасных вещах. И казалось, что Клэггарт, понимая, какую боль причинил Билли своими обвинениями, раскаивался в том, что наговорил, и был бы рад "отмотать" все назад, исправить, сделать так, чтобы все это не было произнесено. Но было уже слишком поздно.
Билли был в тот день очень хорош. Нечего и говорить о том, что Самойлов был дивно в голосе, он в этом сезоне звучит лучше, чем в предыдущем, его слушать - это обалденный аудиальный кайф. Но и смотреть на него - это тоже кайф, только визуальный. Забавно, в спектакле 21-го числа мне казалось, что он поширел, стал массивнее, чем раньше, а в этом спектакле это ощущение куда-то ушло, он казался довольно хрупким. И играл мягче и многограннее, чем 21-го февраля: уже не было в нем черточек народовольца и революционера, в финале сцены перед казнью он очень горестно прощался с жизнью - без страха, но с сильной горечью. Он стал взрослее, он понимал, что от него уходит, до конца ощущал, что теряет, и не боялся, но принимал свою смерть. И все-таки в последний миг, на последних строках: "I'm strong, and I know it, and I'll stay strong, and that's all, and that's enough" - он сжимал рукой выступающее ребро ржавого борта, и в этом жесте было столько горечи, печали и одиночества. Он был один и знал, что ничто, никто его не спасет, спасения для него нет. И все же в разговоре с Датчанином по-детски пытался утешить его предположением, что все-таки догонят они француза, и даже верил, что Датчанина это утешит.
По сравнению с предыдущим сезоном Билли Самойлова повзрослел (хоть в этом спектакле все равно был не таким взрослым, как в следующем спектакле, 25-го февраля). Он стал азартнее, он лучше ощущает людей, он по-прежнему чист - но как будто начал понимать, что такое человеческая чувственность. И кажется даже, что если б Клэггарт заигрывал с ним так, как в прошлом сезоне, то Билли сумел бы считать эти намеки. Но Клэггарт не заигрывает, сам виноват. А Билли был в тот день очень тактильным, очень отзывчивым на чужие прикосновения, в сцене с шанти, в последнем куплете, он с заметным удовольствием позволял себя таскать и кружить, ему было очень приятно. Что-то почти кошачье в нем мелькало. И он был вправду уверен, что его все здесь любят, и ни на кого не держал зла, даже на Крысу, с которым, конечно, отлично подрался, набил ему морду от души. Но когда Крысу схватили под белы руки и собрались заковать, а рот кляпом заткнуть, Билли, только что молотивший его почем зря, подбежал ближе и взглянул на него с жалостью, с нескрываемым сочувствием. Вот уж правда, этот Билли вспыльчив, но отходчив, если его ударить, левую щеку он не подставит, но и злопамятности в нем нет.
Отметила в сцене суда то, на что раньше не обращала внимания: когда Билли встает по стойке смирно перед судом, то закладывает руки за спину медленнее, чем обычно, и ясно, что он уже чувствует, что его ждет. Это связанные руки, связанные еще пока не по-настоящему. Но в тот момент он окончательно понимает, что лишается свободы, а скоро лишится и жизни. Самойлов потрясающе передает эти мелкие движения и нюансы. Да нет, ну в самом деле, уж насколько он мне нравился в том году, но в этом сезоне он прекрасен каждую минуту, в каждом жесте.
И как же неимоверно страшна сцена казни. Черные лестницы точно напоминают о лестницах к виселицам, даром что здесь по ним поднимаются те, кто остается в живых, а Билли, обреченный на смерть, спускается по лестнице вниз. И когда все кончено, когда Билли умирает, Дональд бросает канат с ненавистью: будь все проклято, будь я проклят, Рыжая борода в ужасе смотрит на свои руки, будто они вымазаны в крови, а Датчанин безнадежно сматывает канат-удавку, понимая, что круг снова замкнулся, и будут новые казни.
Ну чтобы не заканчивать на печальной ноте - надо еще отметить замечательную сцену в капитанской каюте в первом акте, где Вир, мистер Редбёрн и мистер Флинт замечательно соревновались между собой, кто будет троллем самого высокого левела. Вот четко ощущалось, что они уже давненько служат на одном корабле, знают друг друга как облупленных, и чего уж там - они друг к другу привязаны, но и подколоть друг друга могут, причем все трое. Нет, пожалуй, мистер Флинт более простодушен, но Вир и Редбёрн - те были в тот вечер в ударе. И у них тоже свои прелестные переглядки, не только же Билли с Клэггартом переглядываться. Так после Don't like the French Редбёрн выразительно подмигивал Флинту, и тот куртуазно извинялся перед капитаном: "Beg pardon, sir. We ought to express ourselves differently", - но и ежу было понятно, что извиняется он не потому, что вправду чувствует себя сколько-нибудь виноватым, а лишь для того, чтобы капитан, уже наливший себе новую рюмочку, не жадничал, а налил и им с Редбёрном. Что капитан и проделывает, а потом, лукаво перемигнувшись с Редбёрном, произносит тост "Долой французов" и выливает вино на пол, и Редбёрн следует его примеру. Ну, эта мизансцена, конечно, в каждом спектакле есть, но очень уж я ее люблю - и мистер Флинт так выразительно смущается, честно выпив свою рюмочку. Все-таки ему далеко до этих троллей. Мистер Редбёрн в тот день был очень теплый и улыбчивый (а еще сожрал свою реплику в первом акте, должен был по тексту сказать Клэггарту: "Master-at-Arms, instruct your police. You heard what he called out", а вместо этого сказал: "Master-at-Arms, you heard what he said"). И опять офигенно провел арию про Нор - снова на последней фразе резко вставал, и голос его, старчески дрожавший до этого, креп и ширился, и сам мистер Редбёрн будто становился выше ростом. Нет, очень хорош он был в том спектакле. И Вир-Дашак был хорош, и чего там - все были прекрасны. Но я это после каждого спектакля пишу, потому что, мне кажется, в "Билли Бадде" иначе и не бывает: прекрасны все.
Ну вот, спектакль 23 февраля был, как я уже сказала, довольно "теплым", довольно романтичным, и моему удовольствию не мешали - или, скажем так, почти не мешали - даже зрители, явившиеся в театр непонятно зачем, наверно, чтобы сфоткаться на фоне люстры. Я для себя окончательно решила, что впредь не буду притворяться культурной девушкой, а всех болтающих во время спектакля буду сразу посылать матом, потому что другого языка они явно не понимают. Сложнее оказалось 25 февраля - мне повезло очутиться рядом с дамой, явно любящей "Билли Бадда", но абсолютно невыносимой. Она подпевала! Пусть шепотом, пусть почти беззвучно, но все равно очень отчетливо. И не только подпевала, но дирижировала пальчиками, и за это мне хотелось ее убить. Забавнее всего, что я потом нашла эту даму в соцсетях, и теперь так и хочется написать ей и попросить впредь держать себя в руках, не подпевать и не дирижировать, потому что мешает она не меньше болтунов и людей с телефончиками.
Ну да бог с ней. 25 февраля я увидела совершенно иной спектакль, где не была ни капли тепла. Доминирующее настроение: жесткость, жестокость и безнадежность. С самого начала все на "Неустрашимом" погружены в отчаяние: и на верхних, и на нижних палубах все несчастны, все повязаны круговой порукой зла. Нет для них ни выхода, не спасения, и даже Билли не становится для них светом и солнцем. Да, он сияет, но в этом спектакле он, даже сияя, был не солнцем, а звездой, и его свет оказывался холодным, не согревающим, далеким. И сам Билли был взрослым, еще взрослее, чем в предыдущих спектаклях, и очень одиноким. Странно писать это о Билли, который "по сценарию" тянется к людям и нужен людям, которого все любят, но в самом деле - в нем чувствовалась какая-то обособленность, его непохожесть на всех делала его одиноким. Настоящий контакт у него здесь сложился лишь с Датчанином - тоже одиноким человеком, одиноким стариком, стоящим в стороне от других. И поэтому в том спектакле самой сильной сценой для меня стало их прощание, когда Датчанин все тянулся рукой к Билли, но не мог дотянуться. И потом закрывал лицо руками, плакал, и я не знаю, на кого мне было мучительнее смотреть - на него или на Билли, прощавшегося с ним, единственной близкой душой. Билли здесь оставался совсем один, прощался не только с Датчанином, но и с самой жизнью, и в этом прощании было еще больше горечи, чем в спектакле 23 февраля. Никакого утешения, никакого паруса вдали, никакой надежды. Он как будто чувствовал свою смерть как что-то окончательное, и ему было больно умирать. И последние минуты жизни были мучительны для него, он пел, что он силен, и он действительно был силен, но за этим пряталось почти невыносимое страдание. И все же ему хватило сил пойти на смерть и благословить Вира в последний раз, но какое же это было мучительное благословение.
В этом спектакле Билли был с ощутимым чувством собственного достоинства. Не восторженный мальчишка, не щенок - хвост крючком, грудь колесом, нет, взрослый мужчина, не только опытный моряк, но будто бы и опытный солдат: в сцене боя он казался не азартным, взбудораженным перспективой начистить морду французу, а сдержанным и суровым. И в сцене допроса он держался строго, сам почти как офицер (в спектакле 23-го февраля он был гораздо улыбчивее, он кланялся офицерам не подобострастно, конечно, но радостно и чуточку преувеличенно - от желания сделать формальное движение неформальным). На избитого Новичка он смотрел не только с жалостью, но и как старший на младшего, и "The poor chap, the poor little runt!" звучало как-то особенно убедительно: для этого Билли Новичок и вправду был мальчишкой, бедным малышом. И еще любопытная деталь: он снова бросался к Крысе, когда того уже "винтили" за драку, и слышал, вот черт меня подери, но точно слышал, как Крыса указывал на Клэггарта как на человека, подговорившего его залезть к Билли в мешок и устроить всю эту заваруху. Далеко не всегда Билли это "слышит", но в этот раз было полнейшее ощущение, что он все это так или иначе принял к сведению. Впрочем, тут же и отвлекся, или решил, может быть, что не стоит Крысе верить. Но тем не менее, Билли здесь чувствовал, что такое зло, знал, что зло есть на свете.
Ну и зло это ходило вокруг него две трети спектакля, и злом этим был каптенармус Клэггарт. Я еще ни разу не видела, чтобы Клэггарт здесь был таким отчетливым, таким... не знаю, почти беспримесным злом. Обычно Сакс его играет мягче, но в этот день его Клэггарт был поразительно злым, жестким и безнадежным, даже по сравнению с предыдущим спектаклем, где он тоже казался очень несчастным и опустошенным, и от опустошенности вдвойне жестоким. Он был не просто угрюм, он был полумертв, он знал, что и Билли не сможет его согреть и оживить, и в любви к Билли, в присутствии Билли на корабле нет никакого утешения, никакой надежды. Клэггарт не строил планов, опять не пытался соблазнить Билли в сцене с платочком, он с самого начала, с первого взгляда понимал, что не может существовать рядом с Билли. И еще как будто понимал, что вообще не может больше существовать. И в сцене во втором акте, уже выкрикнув все ужасные обвинения Билли в лицо, он все же подался к нему, когда тот начал заикаться, но быстро взял себя в руки, встал лицом к нему, нервно ломая пальцы за спиной, а потом опустил руки, опустил плечи, как-то выдохнул весь - и отчетливо приготовился к смерти. Он действительно знал, входя в каюту капитана, что живым не выйдет. И ждал смерти именно от руки Билли, не за клевету на него.
И еще во втором акте, во втором разговоре с капитаном, Клэггарт вел себя как сам дьявол. Он манипулировал капитаном, он показывал ему гинеи, наступая на него, оттесняя к трапу, и рявкал на него, даже не пытаясь потом овладеть собой и снизить тон. Но хоть стек не сломал, и то хорошо. А уж как издевательски произносил свое "I trust that nothing I have done", и ухмыляется торжествующе, когда капитан срывался и орал на него. В отличие от спектакля 23-го февраля - тут не было никаких попыток извиниться за свой срыв, как-то замазать его. Напротив, Клэггарт делал именно то, что хотел сделать. Ну и добился своего, вывел капитана из себя, молодец. Дьявол.
Но дьявол, которого даже Билли не в силах вывести из замкнутого круга. Дьявол, полностью исключающий для себя любую возможность спасения. И старающийся задавить свою боль, но иногда она прорывается, и тогда он ощущает ее еще острее. В этом спектакле он пел "O beauty, o handsomeness, goodness", загоняя любовные обертоны вглубь, а на поверхность вытягивая злость и отчаяние тьмы, столкнувшейся со светом, - пусть даже это свет не солнца, а звезды, но все равно мучительный для тьмы. И вдруг на строчках: "No! I cannot believe it! No! That were torment to keen" - боль прорвалась наружу, любовь прорвалась наружу, и он утратил самообладание, он перестал быть абсолютной тьмой. Потом, правда, взял себя в руки. И надо сказать, он не кружил возле спящего Билли так, как в предыдущих спектаклях, подходил близко, да, смотрел на него, но не "зависал" над ним так заметно и выразительно. И красный платок Билли в этот раз не был ни удавкой, ни сердцем, а пламенем в сомкнутых ладонях. Кстати, в сцене с платочком - ну, когда Клэггарт платочек с Билли снимал, - снова не было никакого соблазна, только печаль и чуточку тепла, единственный момент, когда он допустил тепло в свой голос. Причем так увлекся, что и следующая реплика: "Get those men aloft!" - прозвучала тоже довольно мягко, не возникло контраста с нежным: "And… Look after your dress. Take a pride in yourself, Beauty, and you'll come to no harm". И он даже не оглянулся, подавая эту реплику, так и смотрел на Билли, лишь потом развернулся и ушел.
В сцене с Новичком он был отчетливо садистичен, уверен в себе, по-своему эротичен, но это здесь секс и сексуальное символизировали только власть, ничего сколько-нибудь похожего на любовь в этой эротике не было - да и не должно было быть, конечно. Клэггарт подзывал Новичка к себе, лапал властно и требовательно, по носу пальцем не трепал, а щелкал гинеями у него перед носом. И впал в дьявольскую ярость, когда Новичок попытался рыпаться, пнул его изо всех сил, схватил за горло, швырнул наземь, замахнулся стеком и аж зашипел - так ему хотелось ударить. И измазанный стек потом вытер дважды о бедро и о зад Новичка, крест-накрест. Гинеи даже не швырнул, а выронил, выпустил из ладони. И проходя мимо Билли, не заплакал, но резко опустил голову, и ушел очень быстро, почти бегом.
А еще любопытно, что в спектакле 25 февраля Клэггарт сразу понял, о какой порке говорил Друг Новичка ("The flogging, sir. All duly over and King's Regulations observed"). В предыдущих спектаклях он сначала дергал головой, пытаясь сообразить, с чем вообще этот матрос к нему пристает, а потом отмахивался: да что ты лезешь ко мне с этим вздором, нашел еще проблему. Но в спектакле 25-го февраля он не отмахнулся, и уже сказав свое безжалостное "Let him crawl", подошел к Новичку, остановился на миг и вздохнул. И можно лишь гадать, что означал этот вздох: то ли - "ну что ж ты за салага, даже двадцать плетей выдержать не можешь", то ли - "как же вы мне все здесь осточертели". Мне показалось, что этот вздох все же был в адрес именно салаги-Новичка, так тяжело принявшего порку. Ну и Новичок, увидев приближающегося Клэггарта, опять сжимался от стыда и отворачивался. Это снова был не страх, а только жгучий стыд.
Бедняжка Новичок в том спектакле тоже внес свой вклад в порчу реквизита: наступил на собственные очки. Но потом обыграл это без помощи Рэтклиффа: прилаживал дужку и жалобно оправдывался перед боцманом. Но боцман, само собой, только еще сильнее на него вызверился. Нет, все в том спектакле были намного жестче, чем в предыдущих спектаклях, и холоднее; даже в сцене шанти матросы, как мне показалось, не оттаяли до конца, не веселились так, как веселились обычно в этой сцене. В сцене в каюте капитана Вир, Редбёрн и Флинт уже не были тремя веселыми троллями, вели себя сдержаннее и мрачнее. И даже Вир был не так легок, как всегда, и начал было подпевать матросскому хору, но быстро перестал, сидел на столе, и вид у него был встревоженный и озабоченный.
И в конце этот Вир не получил прощения. Все-таки мне кажется, что обычно в этой постановке он получает прощение и покой, он искупает свою вину. Но в этом спектакле - нет, не было искупления, он оставался во тьме. И как Билли перед казнью пел о далеком парусе, но не утешался этим видением, так и Вир не был утешен, повторяя вслед за Билли: "But I've sighted a sail in the storm, a far-shining sail... <...> There's a land where she'll anchor for ever". Не было не прощения, ни паруса, ни света.
А еще в том спектакле душераздирающе сильно сыграли Дональд-Миминошвили и Датчанин-Ллойд в сцене перед казнью: слышатся свистки, они понимают, что рассвет наступил, поднимают головы - и на них смотреть больно, потому что они в отчаянии. И ржавый борт начинает отодвигаться в глубь сцены, они отступают вместе с ним, и лица у них белые, полумертвые, будто это их должны казнить, а не Билли. Ох. Ладно, пожалуй, я на этом и закончу, а то начинаю вспоминать все это, и хочется самой плакать - и оттого, что я снова увижу все это сегодня, и оттого, что сегодня я увижу это в последний раз.