6
В последний раз он встретил Леннарта в театре - и сам подошел, чтобы попрощаться. Они стояли на лестнице, грея руки о батарею, из окон несло холодом, и по радио обещали, что к утру ненадолго выпадет снег. Впрочем, все могло перемениться, все менялось здесь очень быстро - и к лучшему, непременно к лучшему; вверх и вниз пробегали по ступенькам девочки в толстых гетрах, мальчики в шерстяных фуфайках, улыбались мимолетно: привет, как поживаете, - и не ждали ответа ни от Леннарта, ни от Константина, спешили прочь - переодеться, поесть, подремать полчаса, в восемь им на сцену, как всегда, и до восьми они страшно заняты, некогда им болтать на сквозняке. Когда-то и сам Константин, кордебалетный красавчик, второй солист, первый солист, ниточка в лоскутке, сотканном до него чужими руками, когда-то и он мчался с репетиции на репетицию, от чужого балета к своему и обратно, не чувствуя ни голода, ни усталости: потом отдохнет, в могиле отдохнет, этот вечно взвинченный, нервный, прелестный Константин, сгусток костлявой энергии, черной антиматерии; и ему по инерции хотелось сейчас броситься вслед за девочками в гетрах, за мальчиками в фуфайках - не командовать, не ставить, не репетировать, а танцевать, только танцевать, пока не выбьется из сил, не упадет замертво. Но мало ли чего ему хотелось, мало ли чего ему хочется; он отвечал: привет, дорогой, привет, дорогая, чудесно выглядите, - и не помнил имен этих «дорогих», он вообще уже был наполовину не здесь, наполовину нигде, и ждал, что его вот-вот попросят вон, и удивлялся, что до сих пор не попросили. Премьера прошла, слава богу, недурно, и отзывы в газетах, кажется, недурны, и критики довольны, и Константину больше незачем здесь оставаться: большое спасибо, мы очень довольны сотрудничеством с вами, непременно повторим когда-нибудь, но не в этом сезоне, не в следующем, но когда-нибудь непременно, до свиданья, до свиданья. Его помощник присмотрит за спектаклями - не так ли, как сам Константин присматривал за австралийской «Сильфидой», за коальей «Сильфидой» для Эрика, хоть и совсем недолго, дальше они справлялись без него, и сейчас тоже справятся, они хорошие ребята. А его работа кончена, ему пора домой, и он признался, поеживаясь, крепче прижимая ладони к горячей трубе батареи:
- Мне кажется, я теперь сюда очень долго не вернусь.
- Но ведь ты вернешься? - спросил Леннарт. - Ты должен быть на фестивале, тебя пригласили. Пожалуйста, приезжай, даже не думай отказаться.
- Я не знаю, Леннарт. Если я буду здоров.
Если я буду жив, так вернее, ведь здоровья больше нет, и Константин знал об этом, и Леннарт тоже; если я не сойду с ума, не свалюсь с пневмонией, не умру от какого-нибудь пустяка, от стремительного рака легких, если я доживу до мая, то в мае и приеду, меня пригласили, куда мне деваться. Не стоит обольщаться, его балет добавили на затычку, чтоб разбавить программу: смотрите-ка, у нас идет не один Бурнонвиль, мы вполне современная компания, у нас есть и современные постановки, исключительные постановки, ни у кого таких нет (никому таких и не надо). И автору по законам хорошего тона положено топтаться в праздничной фестивальной толпе, знакомясь с кем попало, и говорить невозмутимо: ну да, я сочинил эту безделицу, вам не понравилось? очень жаль! вам понравилось? очень рад! и наоборот: очень жаль, что вам понравилось, очень рад, что вам не. А еще положено вспоминать Эрика, потому что вы, Константин, кажется, были с ним близки - да, ближе некуда, иногда даже срастались в области бедер, превращаясь в двуединое, двуспинное существо, в зеркало и отражение, взаимно искаженные, ведь в оргазме, видите ли, трудно сохранить гармонию черт.
Рассказать бы Леннарту, участливому Леннарту, уже не врачу, но почти исповеднику, как он все чаще просыпался до рассвета весь в поту, дрожа под мокрым одеялом, как менял наволочки и простыни, ложился снова, понимая, что не уснет, как томился от чего-то, чему и имени нет: не бессилие, не усталость, не боль и не страх, а промежуточное что-то, сквозное и зияющее, заполняющее его изнутри; он чувствовал, как стираются все границы, как линии его тела становятся все тоньше и тоньше, и думал спокойно: так было с Эриком, теперь будет со мной, я умираю. Объяснить бы вслух, как это ощущается: как будто кто-то смывает тебя со стены, ты рисунок, и тебя уничтожают; но нет, это необъяснимо, и Леннарт не поймет, встревожится попусту или - скорее всего - вовсе не встревожится, а велит пить антидепрессанты, и снотворные, и витамины, обязательно витамины, и побольше отдыхать, у тебя организм ослаблен, ты переутомлен. Все верно, он ослаблен, а организм переутомлен, и наоборот, и все обманно, ошибочно, это побочный эффект от лекарств, от бездомности, от безвременья, оттого, что Эрика нет, и силы уходят на то, чтобы жить без Эрика. Почти за два года должно бы уже стать легче, должна выработаться привычка, какая-то защита, но нет, ничего не вырабатывается, что-то сломалось, что-то нарушилось, а впрочем, в истории болезни написано, что нарушилось и сломалось: синдром приобретенного иммунодефицита, ВИЧ-инфекция, начальная стадия, или там ничего не делится на стадии, не припомнить, а перечитывать некогда; у него больше нет иммунитета - к смерти вообще, к собственной смерти, к смерти Эрика, и это медицинский факт, это доказано и закреплено, еще не хватало спорить с медициной.
Тебе надо беречься, объяснял Леннарт, ты слишком легко одеваешься, а тебе нельзя подцеплять простуды, не в твоем состоянии, пойми ты это, наконец, тебе надо быть осторожным, хоть шарф завяжи как следует, что ли, и тогда, может быть, тебя не продует. Но шарф не спасет от язвочек во рту, от ран на ногах, от туберкулеза, гистоплазмоза, криптококкоза, цитомегаловирусного ретинита, как торжественно, как обворожительно звучат имена этих болезней, как трудно поверить, что они придут к нему, поселятся в нем, разрушая его изнутри, прижизненно анатомируя его тело. Я умру, повторял он, я непременно умру, и очень скоро, в этом году или через год, я буду тяжело умирать, тяжелее, чем Эрик, мне ведь говорили: живи, а то хуже будет, а я перестаю жить, и поэтому мне будет хуже, я сам виноват. Но пока ему было легко, совсем не страшно, и он улыбался, и бессознательно намечал пальцами, ладонями в воздухе то, что когда-то превращалось в балет, первые наброски и петли движений, как перечеркнутые слова на бумаге, в горле непишущего, аграфического, афазийного поэта. Он еще не утратил навыки, не разучился плести движения - не только ладонями, но и стопами, ногами, всем телом, но все чаще отпускал их прочь: пусть уходят, из них ничего не сложить, для них нет музыки, нет танцовщиков, нет времени, ах, попросту денег нет, кто же согласится танцевать даром.
- Знаешь, несколько лет назад я заболел. Я так и не понял, что это было, наверно, тяжелый грипп, но подозревали воспаление легких. Мы с Эриком тогда уже не жили вместе, у нас все было не очень... не очень хорошо. Мне казалось, мы вот-вот расстанемся или уже расстались. Я валялся дома с температурой, друзья меня навещали, конечно, но у них свои дела, они не могли все время сидеть со мной. Однажды ночью мне стало плохо. Я думал, что я умру, и мне было страшно, я чувствовал, что отключаюсь, теряю сознание. Надо было позвонить врачу, а я позвонил Эрику. Сам не знаю, чего я хотел, я не собирался просить, чтобы он приехал, я понимал, что он мне не поможет. Я хотел попрощаться. Я позвонил ему и сказал, что очень люблю его. Ужасно глупо, но я сказал именно это: я тебя очень люблю.
- Ты уверен, что это было на самом деле?
- Ну да, уверен. Потому что он приехал ночью, я даже не слышал, как он вошел в дом, у него были ключи. Но когда я проснулся утром, или очнулся, так будет вернее, когда я очнулся, он сидел рядом и держал меня за руку. Звучит совсем идиотски, правда?
- И что он тебе сказал, когда ты очнулся?
- А как ты думаешь? Выругал, конечно, и пообещал, что сам будет колоть мне пенициллин в задницу, если это действительно воспаление легких. А если это не воспаление, то он мне задницу надерет за то, что я не лечусь нормально.
- Ну?
- Ну и это было не воспаление.
Улыбнись мне, Леннарт, скажи, что я все выдумываю, что мои признания несносны и неприличны, что тебе дела нет до моих интимностей с Эриком, до наших интимностей, наших глупостей, притворись, что тебе скучно и стыдно слушать, я-то знаю, что тебе весело. Тут ни слова лжи, все передано точно: температура упала, он проснулся, не чувствуя себя самого, почти так же, как просыпался теперь, и тоже в поту, но все-таки по-другому: теперь он болен насквозь, не помогут ему ни пенициллин, ни порка, а тогда он выздоравливал, и Эрик дремал рядом, накрыв ладонью его ладонь, свесив голову на грудь, бедный Эрик, примчавшийся среди ночи, все на свете проспавший из-за Константина. До чего же это смешно, до чего нелепо - звонить любовнику среди ночи, испугавшись тридцати восьми и пяти по Цельсию, сотни по Фаренгейту, разве это серьезный жар - не сорок ведь и не сто четыре, и пока переведешь из одной шкалы в другую, запутаешься в цифрах, выздоровеешь, уснешь. И еще смешнее, еще глупее - не звать на помощь, а признаваться в любви, никого не обманывая этим признанием: любить-то ты любишь, это не обсуждается, но и помощи тоже ждешь, ну и сказал бы напрямик: приезжай скорее, мне очень плохо, что я, должен в три ночи сам догадываться, чего тебе нужно. А раз промолчал, значит, тебе не так уж и плохо, ну и справляйся сам, умирай, глуши страх аспирином, вызови скорую, наконец, придумай сам что-нибудь, дай мне поспать, я устал, я от тебя устал и от твоих штучек. Это ты, спросил Константин, это действительно ты, или у меня настоящий бред и видения, и я схожу с ума, ты мне снишься, а вообще-то тебя тут нет и никогда не будет? А вообще-то, кто-то из нас умер, и нам уже никогда не встретиться. Эрик вздохнул и подался вперед, не открывая глаз, наклонился, губами пробуя его лоб: есть температура или уже нет, все прошло, наступил маленький кризис, гриппозный перелом - не путать с тифозным. И выговорил сонно: все-таки ты идиот, чуть не допрыгался до чего-то серьезного, а может, допрыгался, драть тебя некому, некому, кроме меня. Давай, подвинься, я лягу, наконец, что значит – «опасно», наплевать, это абсолютно безопасно, ты меня не заразишь, ты же знаешь, что я проспиртован насквозь, как лабораторная лягушка, я просидел с тобой целую ночь, ну, хорошо, полночи, и я умираю, хочу лечь, так что перестань хлопать ресницами и подвинься.
Расставание отменилось, Леннарт, разрыв не состоялся: они лежали в постели целый день, будто оба выздоравливали, дремали, по очереди разговаривали по телефону, слушали, как стучит дождь в стекло, было пасмурно и сыро, дурная погода, прекрасная погода, если не надо никуда идти, если можно остаться дома; хорошо, что сегодня выходной, хорошо, что никто и нигде их не ждет, они ничем не связаны, они отвечали друзьям: да, Эрик здесь, у меня, да, я здесь, у Константина, и поворачивались друг к другу, думая, не поспать ли еще, потягивались и начинали целоваться. Удивительно, что Эрик не заболел от этих поцелуев, он хоть и храбрился, а легко простужался, мало ему помогал спирт, не больше, чем лабораторной лягушке; он гладил Константина по тощему боку, по тощему заду, и пальцем грозил: никакого секса, даже не надейся, мы десять лет не спим, ладно, восемь, семь, шесть с половиною, потерпи хоть до завтра, а там посмотрим, я старый усталый человек, почти импотент, могу, так и быть, выебать тебя в рот, но не сейчас, а вечером, чтобы крепче спалось. Вот что было очаровательнее всего, отвратительнее всего в Эрике: гадкие шуточки, отпускаемые нежным тоном, эфирная легкость, ариэльная легкость грубостей, дьявольский смех, ядовитый язык, балетные с виду невиннейшие существа, воздушные создания, почти ангелы с ангельскими задами, но стоит им заговорить - и где невинность, нет ее и в помине, и Эрик был как все, бесстыднее всех, влюбленно обещая, выпевая влюбленно: «я тебя выебу», и хорошо еще, если наедине, а не где-нибудь в гостях, где-нибудь на людях, в начале вечера, когда все почти трезвы, и сам Эрик не до ослепления пьян, и голоса разносятся далеко, и всем интересно, кого он обещает выебать. Константин засмеялся хрипло - тогда и сейчас, в начале и в конце восьмидесятых, ни на миг не прекрасной эпохи, - и объяснил Эрику: ты хочешь, чтоб я проглотил твою сперму как микстуру, у тебя фиксация на оральном сексе, навязчивая идея, ты так и скажешь, когда я возьму в рот: «заткнись и глотай»; и объяснил Леннарту, возвращаясь в Копенгаген, в настоящее, в неподвижное время:
- Не обращай внимания, это просто так, это я не над тобой.
- Надеюсь, что не надо мной, - сказал Леннарт. - Над чем же? Опять что-то вспомнил?
- Опять. Вспомнил, как однажды у кого-то на вечеринке, у Карен, наверно, а может, и не у Карен, Эрик напился, то есть, не то чтобы совсем напился, но притворился, что ужасно пьян, и стал приставать ко всем, кто проходил мимо, и мне тогда велели подойти к нему и успокоить, потому что я все-таки его партнер, мне не привыкать, когда он меня лапает. Ну не велели, ладно, попросили, подтолкнули, отдали хищнику на съедение, пока он их всех не сожрал. И смотрели, как Эрик зажимает меня в углу, и гадали, наверно, поимеет он меня или нет, подождет, когда мы приедем домой. Кстати, он действительно подождал, он умел останавливаться вовремя. Но ему нравилось играть, нравилось шокировать окружающих.
- А окружающим нравилось быть шокированными.
- Счастливый артист и счастливая аудитория, все счастливы, все правильно, Эрик знал, кто оценит его игру. Тебе не надоело, что я все время болтаю об Эрике? Если хочешь, сменим тему и поговорим о погоде.
- Напиши воспоминания об Эрике, - сказал Леннарт.
- Лучше напиши сам, я не сумею. И не успею уже, и не захочу, и я обещал ему, что не стану писать о нем, или не обещал, но неважно, все равно не стану. Если я начну писать «ме», я признаю, что его нет и что меня тоже скоро не будет, а я не хочу это признавать.
- И не надо это признавать, не говори глупостей.
- Буду говорить, хочу и буду. И вообще мне некогда, я бы лучше поставил еще один балет, хоть маленький, па-де-де для Гизеллы и Амалии, я так давно не ставил ничего для Гизеллы, я соскучился. И у меня почерк очень плохой, а мой ремингтон сто лет назад сломался.
Ах, в самом деле, поставить бы еще маленькое па-де-де, окончательное прощание, послесловие для тех, кому мало шести песен, для тех, кто ждет последнюю и седьмую: ich bin der Welt abha-a-a-nden gekommen, это из другого цикла, не считается, это, знаете ли, любимая песня Эрика, все в конце концов сводится к Эрику, обрывается у его ног или у его губ. Он выдумал в две минуты, что должно быть в этом па-де-де, в последнем дуэте: томление, нежность, печальные и протяжные ласки, прикосновения женщин, которым суждено разойтись; ничего не поделаешь, нельзя им быть вместе, хоть никто и не встает между ними, никто не мешает им, кроме голоса, кроме музыки, кроме все той же смерти, лишенной на этот раз и лица, и платья, и серого капюшона. Ни агрессии, ни жестокости, ни насилия, как в старых работах, эпохи сменились, отзвучали Крам и Кабелач, отлетали свое черные ангелы; нет, здесь все будет иначе, все должно быть иначе, и пусть гадают, кто они, Гизелла и Амалия, - любовницы, сестры, подруги, тени, впрочем, лучше сразу избавиться от двусмысленности, указать, что они любовницы, не антично-эпиграфные нимфы, не стравинско-священные существа, не заблудшие сильфиды, нет, обычные женщины, балетные женщины в репетиционных трико, в хорошо разбитых пуантах, они будто бы работают, будто бы прогоняют в студии привычный номер, знакомый дуэт, но это обман, и они сами об этом знают, они скажут друг другу за кулисами: это был мой последний спектакль, моя дорогая, хотя откуда кулисы в студии, там и так закулисье, белое пространство, зеркала. Ах, ему бы немного времени, немного денег - и им бы немного времени, где они, Амалия и Гизелла, чем заняты, как давно он им не писал, это не по-дружески, но они по-дружески его простят; они бы согласились выйти в этом прелестном пустячке, в печальном пустячке, в номере для сборного концерта, они любили танцевать у него, для него, любили танцевать друг с другом, и даже кто-то кому-то говорил когда-то: ты мой лучший партнер, - Гизелла ли Амалии, Амалия ли - Гизелле, наполовину в шутку, наполовину всерьез, пока не слышат другие партнеры, худшие, но милые, жаль их, милых, зря обижать.
Ничего он уже не успеет поставить, кончено с ним, Das Lied von der Erde - его последний балет, ваш последний балет, последний спектакль, мой дорогой Константин, и незачем что-то договаривать, добавлять эпилоги, постскриптумы, остаточные изображения. Как сказано выше: нет танцовщиков, нет времени, нет движений и сил, музыка есть, но одной музыки недостаточно, и как ни старайся, все равно получится дрянь, он выжат досуха, он все испортит, у него творческий спад и кризис, он дурной хореограф, ему умирать пора. Я потерян для мира, он так давно обо мне ничего не слышал, он думает, что я уже умер, и мне совершенно безразлично, считает он меня умершим или нет, потому я действительно умер для мира, я обрел покой в тишине, и так далее, и так далее, люби меня ради любви, люби меня всегда, потому что я люблю тебя, и мне совершенно безразлично, мертв ты или нет, мне все равно, Эрик, я люблю тебя, я до сих пор тебя люблю. Он встряхнул головой, чтоб избавиться от наваждения, от похоронного напева, - и наваждение, и напев не исчезли, но стали слабее и тоньше, стали прозрачной пряжей (о, при чем же тут пряжа, мойровы нитки, аврорино веретено?), и он вспомнил, как Эрик обеими руками взъерошивал его волосы и восхищался: ты сегодня похож на сумасшедшего дикобраза, а не на рыбу, как всегда, не на сумасшедшую рыбу, хотя кудрявых дикобразов не бывает, но если дикобраз сумасшедший, то ему можно быть и кудрявым, это особый вид. Ни на минуту ему не отвлечься от Эрика, не забыться, всюду одно и то же - Эрик, Эрик, Эрик, как симптом тоски, расшатанных нервов, начинающегося настоящего сумасшествия; все напоминает об Эрике, каждое слово когда-то было произнесено Эриком, все смыслы на свете, все цвета, интонации, движения - это Эрик, и он уже никогда не освободится от Эрика, не успеет освободиться. О боже мой, подумал он, подумал Константин, взъерошивая волосы обеими руками, сжимая виски (жестом Эрика), о боже мой, надо прекращать все это, надо вправду отдохнуть и уехать, забраться куда-нибудь в глушь, принимать какие-нибудь таблетки, дышать горным воздухом, избегать стрессов, уклоняться от новых и старых знакомств, что-то сделать с собою, что-то сделать со мной, потому что на этот раз я, кажется, по-настоящему схожу с ума.
- С тобой все в порядке?
- Наверное, уже нет.
- Проводить тебя домой?
- Нет, не стоит. Со мной не настолько все не в порядке. Я и сам дойду.
- Ты уверен?
- Еще как уверен. Помнишь, как фаустова Маргарита: не барышня и не мила, дойду без спутников одна, как шла. Bin weder Mädchen, weder schön, kann ungeleitet nach Hause gehn. То есть, конечно, weder Fräulein, не Mädchen.
- Ты и вправду - не Fräulein и не Mädchen. Ну, хорошо, я больше не буду к тебе приставать, иди. Ингрид просила поцеловать тебя на прощание.
- С какой стати Ингрид меня целовать? - удивился Константин. - Мы же почти не знакомы.
Приличнее мужу целовать кого-то по просьбе жены, а не по собственному желанию, хотя бы и другого мужчину, южанина, вдовца, партнера покойного друга, почти безопасного, потому что СПИД не передается с поцелуем, врачи точно доказали, не беспокойтесь, целуйтесь смело. Леннарт обнял Константина за талию, не за плечи, что-то это должно значить, но не значит ничего: обыкновенное объятие на пустой лестнице, не то чтобы дружеское, не совсем утешительное, вовсе не любовное, но необходимое, без этого объятия им не расстаться спокойно; Леннарт обнял Константина и прикоснулся губами к его худой щеке, не почувствовав ни отвращения, ни очарования, кожа как кожа, щека как щека, пахнет чуть-чуть табаком - как Эрик, чуть-чуть незнакомыми духами, синим бамбуком, а не венским, эриковым Knize Ten. Вот и все, поручение выполнено, Ингрид будет довольна, если узнает, но лучше бы ей не знать; чьи-то каблучки - не ее ли каблучки, не ее ли туфельки - застучали по ступенькам, кто-то - Ингрид, не Ингрид - мчался, мчалась вниз, спускаясь с балкона, с галерки, с небес, и Константин шагнул прочь - прочь от Леннарта и от его обыкновенных объятий, так и не поцеловав его в ответ - ведь Ингрид не просила ответа. И опять ощутил очень ясно, очень трезво, как красив Леннарт, как - до сих пор - молод, и разглядел необъяснимое, едва уловимое сходство его лица с лицом Эрика, и сказал себе самому механически, совершенно без боли: ах, если бы это вправду был Эрик, ах, если бы тогда умер Леннарт, а не Эрик!.. Но он по-настоящему не хотел, чтобы Леннарт умер вместо Эрика, он вообще не хотел вмешивать Леннарта во все это, в смерть Эрика, в свою смерть. Мне пора, Леннарт, мне надо идти, не помню куда, но надо, может быть, с ума, но вернее всего - с этой лестницы, пожалуйста, не пытайся меня провожать, и тем более - не пытайся удерживать, довольно и того, что ты возился со мною так долго, обнимал и поддерживал, хоть и был мне ничем не обязан, и я ничем не был обязан тебе. Все-таки очень странно, что мы с тобою почти стали друзьями, что они - Константин и Леннарт - почти стали друзьями, без Эрика, исключая Эрика, в незащищенном пространстве, где некуда спрятаться и незачем притворяться: либо любишь, либо не любишь, но это что-то третье, не любовь и не отрицание любви, и это третье чувство возникло сейчас между ними, пока они прощались, стоя в вечернем театре, гулком театре, где звучало эхо, и в эхе, в множествах эха слышался голос Эрика, устойчивая галлюцинация, еще один симптом - но уже не тоски, не двадцатого нервного срыва, а комплекса деменция-СПИД.
- Позвони мне перед отъездом, - попросил Леннарт. - И пиши хоть иногда, чтоб я знал, что с тобой все нормально. Пожалуйста.
- Хорошо, - сказал Константин. - Я постараюсь. Но все и так будет нормально, вот увидишь.
- Надеюсь, что я увижу.
- Надеюсь, что нет. Потому что все будет ненормально, со мной уже по-другому не бывает.
- Ну, не драматизируй.
- А мне нравится драматизировать. Я сам не знаю, что происходит, не знаю, что я теперь такое. Просто перестань обо мне думать, забудь обо мне, это лучше всего. Пожалуйста. Просто забудь.
Как трудно оторваться от Леннарта, забыть его и заставить забыть Константина, как трудно избавить его от мыслей о Константине, от пустой, безнадежной тревоги; это ваша доброта, Леннарт, иссушающая доброта, и жалость, и долг, словно вы пообещали когда-то Эрику присмотреть за Константином, позаботиться о Константине: он хрупкий, он может сломаться, надо его уберечь, и теперь вы пытаетесь выполнить обещание, уберечь, позаботиться и присмотреть, но он уже сломан, и лучше, и легче отступить от него, как отступили другие: нельзя его поддержать, невозможно поддержать, не скатившись в folie à deux, а хочется-то сохранить рассудок, хочется пожить еще, порадоваться немножко, а не умирать вместе с ним. Он станет существеннее для Леннарта мертвым, сразу после остановки дыхания и обрыва сердечного ритма, сразу после некролога и первого ужаса, он заслонит собою всех живых, все холмы и озера, и критики заговорят о его балетах, о том, что осталось после него, и вздохнут хором: ах, нам бы хоть раз увидеть снова берлиозовский остров инконню-накануне, шарпентьеровских обездоленных ангелов и крамовских ангелов черных, и пьяно кончерто хинастерто, но без ошибок и выпущенных частей, и кансьонную колыбельную, и полет рыжего мальчика, экзотической фридмановской птицы, и весну священную для богохульных красавиц, и все его мелочи, все выдумки для мастерских, танцы на случай, прелестные танцы, нам бы их увидеть, пока они не исчезли, пока не растаяли вместе с ним, его уже не спасешь, а их могут спасти, вернуть в репертуар из клинической смерти. Через месяц или два успокоятся, заговорят о чем-нибудь, о ком-нибудь другом: театр и труппа должны двигаться дальше, не оглядываясь назад, и балеты покойного не так и хороши, восстанавливать их - нецелесообразно, джентльмены, займемся классиками и неоклассиками, он не последний хореограф на земле; вот тут все для него и закончится, и в старом, и в новом тысячелетии его имя если и будут произносить, то стеснительно, быстро, сквозь зубы: да, был такой, да, работал, балеты давно утрачены, дурная история, не стоит о ней и о нем, давайте лучше о нашем худруке, как вам «четыре сезона», изумительно, не правда ли, изумительно.
В спрессованном тексте съедены реплики и переходы, все сухо и сжато: не успели как следует поговорить, и вот уже расстаются, разбегаются навсегда, отталкиваясь от мраморных плит, от ступеней, от упругого пола, гран-жетируют из дверей, лови хоть сачком, хоть сетью, все равно не поймаешь. Мне бы удержать его, окликнуть, а я молчу и смотрю в окно, разделенное рамами на девять квадратов, и не понимаю, что мне до него, зачем он мне сдался, странный человек, неприятный человек, любовник моего покойного друга, но не мой любовник, не мой друг, совершенно чужой, совершенно больной, нервный и отвратительный. Всех не вытащишь, не к лицу мне заниматься благотворительностью, и врачебную практику я давно оставил; я чувствую, что мы еще встретимся, но это будут невстречи, никаких откровенностей и воспоминаний о прошлом, влюбленных воспоминаний об Эрике, никаких жалоб, никаких живых слов, все очень вежливо и прохладно, и очень безразлично. И я отступлю, я больше не стану предлагать ему помощь и дружбу, не стану лгать, притворяясь, будто и вправду хочу ему помочь, могу ему помочь, я не могу, и в конце концов, я ничего не обещал Эрику, я ничем ни ему, ни Эрику не обязан. Но мне так страшно и горько смотреть сквозь девять окон, белых квадратов, как он выходит на улицу, под фонарь, съеживаясь от весеннего легкого холода, от невыносимого холода, и замирает на этом свету и на этом свете, прежде чем шагнуть прочь, исчезнуть, будто его никогда и не было. Мне бы высунуться наружу, окликнуть его, мне бы его спасти, но он поднимает голову и улыбается мне - или не мне, а лишь белым окнам, всему зданию королевского театра, и машет театру и мне рукой, прощаясь навсегда: это мы уходим от него, а не он от нас, от меня уходит. И я повторяю: забудь обо мне, просто забудь, - и чувствую, что забываю, что перестаю о нем думать, освобождаюсь от него, боже мой, как хорошо на свободе, как хорошо без него, и как жаль, что Эрик умер рядом с ним, а не рядом со мной, и так и не сумел сам от него освободиться.
А Константин шагнул прочь, в темноту, и увидел вверху непроницаемое небо - без проводов и огней, сельское, пригородное небо над центром города. И снова Эрик неслышно подошел к нему сзади, закутал в пальто и обнял, и сказал: куда ты помчался раздетый, ты же подхватишь пневмонию, и мне придется тебя лечить, - и Константин ответил: не лечи меня, но вообще у тебя хорошо получается, ради этого стоит и заболеть. Нет, все-таки не стоит, и по-моему, на нас кто-то пялится, пойдем отсюда, выпьем в Англетере по клубничной маргарите-фраголетте, переждем снег, отдохнем и согреемся, и уедем потом на такси, на поезде, на трамвае в Гентофте, на Виолвей, Виолвай-авеню девяносто девять шестнадцать, домой, наконец-то домой. Кто сказал вот это: по-моему, мы с тобой были самыми счастливыми людьми на свете, разве не ты, за несколько дней перед смертью? А разве я умер, по-моему, нет, и это написала Вирджиния В., прежде чем броситься в реку, и кто-то повторил, сидя на подоконнике, прежде чем броситься в окно, все куда-то бросаются, а я предпочитаю идти медленно и степенно, как полагается в моем возрасте, возьми меня под руку, сделай серьезное лицо и пойдем. Константин взял его под руку, улыбаясь и почти не стесняясь своей улыбки: не умею я делать серьезное лицо, никогда не умел, и ты об этом прекрасно знаешь; он все прекрасно знал о Константине, он изучил Константина, как никто его не изучал, и остался доволен, остался чуть-чуть очарован, слегка - на кусочек сердца - влюблен. Светофор вспыхнул зеленым, и они пересекли четыре полосы - две узкие, велосипедные, и две пошире, против движения, против толпы, все спешили в театр, а они спешили прочь, чтобы выпить по фраголетте, это ностальгический вкус, гадкий вкус шестидесятых, и его нужно заглушать чистым солодом, виски без льда. Я вообще не люблю клубнику, жаловался Эрик на ходу, я люблю вишню, почему они не могут сделать что-нибудь вишневое, покислее, коктейль черрито, фанни черрито, почему не могут утопить вишню или косточку от вишни в чем-нибудь сухом, сложно им, что ли, в моем любимом виски, в джине, в вермуте, в драй мартини, экстра драй, и я бы это пил, это полезно для здоровья. И почему, объясни, наконец, они утопили мою мраморную урну в озере, она себе стояла на шкафу и стояла, как украшение, вроде твоих медных подносов и злых картин - осторожнее, злая картина! - так почему же они сняли ее со шкафа и швырнули в озеро, как вишню в вермут, и еще сказали: прощай, Эрик, - хотя я с ними вовсе и не прощался. По-моему, это хамство, я с ними разругаюсь, и по-моему, тоже, я с ними разругаюсь вместо тебя, а ты на них не сердись, они не очень-то виноваты, они думали, что ты умер, и не понимали, что это все равно, что это...
...что это совсем ничего не меняет.
7
А был еще один день - гораздо раньше, в феврале, до премьеры, - был день, когда он возвращался откуда-то, с уик-энда в Италии, в Испании, на ивиковой Ивице-Ибице, если безвыездно уик-эндить в Дании, можно свихнуться, так Эрик говорил, надо тебе выбираться отсюда, менять обстановку, так говорили другие - Амалия, Леннарт, сибилла Сорелла, прелестная смерть, вот он и сменил, подышал, согрелся, а теперь сидел у иллюминатора и смотрел сверху вниз со страшной, с вовсе не страшной высоты на синюю воду, линию берега - взрезанный песок залива, на две непременные белые баржи-барки в воде, или не баржи, круизные куины-мэри, на остров Амагер и другие острова, составлявшие эту страну, страну Эрика. Самолет тихонько подбрасывало, нынче ветрено, объясняли улыбчивые авиадевушки в форме, ветрено, но абсолютно безопасно, сталкиваются воздушные потоки, легкая тряска даже приятна, многим нравится, не бойтесь; Константин был многим, ему нравилось, а Эрик сказал бы, что наплевать на потоки, они сами вот-вот столкнутся с землей, абсолютно безопасно, вдребезги и без мучений. Вздор, конечно, ничего подобного он бы не сказал, он предпочитал скрывать свой страх, эфирную аэрофобию, но они летали вместе сто раз, и Константин знал, что он боится, и на атлантических рейсах, самых длинных, когда после ужина гасили свет, все стихало, все засыпало вокруг, и уже нельзя было отвлечься от вибраций, воздушных выбоин, темноты внутри и снаружи, - он поднимал разделявший их подлокотник и обнимал Эрика, и успокаивал без слов, одними объятиями, и убеждал уснуть. Гудели моторы, самолет скользил из точки а в точку б, по тоненькой пунктирной линии, если они сорвутся с этой линии в океан, их никогда не найдут, ничего от них не найдут, они исчезнут бесследно, но ночь проходила, и они не исчезали, просыпались вместе, под одним пледом, как дома, в двух креслах вместо дивана, и невозмутимая ледиптица, авиадева предлагала им кофе. Как странно, что ты никак не привыкнешь, ты же так часто летаешь, замечал Константин, и Эрик отзывался мрачно: к такому привыкнуть нельзя, мерзкое ощущение - вся эта половинная невесомость, когда тела как будто нет, но голова все равно болит, ноги затекают, я как в тюрьме, мне дышать нечем и хочется курить. Тогда еще разрешали курить, он доставал сигареты и продолжал ворчать, охрипнув от сна и усталости, и Константин чувствовал в эти минуты, что любит его сильнее за ворчание, за гадкий нрав, за синеву под глазами и пожелтевшие губы. Зря говорят, что к этому привыкают, я летаю столько лет и все никак не привыкну; Константин повторял это, возвращаясь в Данию, в восемьдесят восьмой, в настоящее, да, зря говорят, что к этому привыкают, Эрика нет столько лет (всего два года), а я все никак не привыкну. Земля приближалась, он уже знал, что выживет, что обошлось на этот раз, нет, не он, это тоже знал Эрик, расслабляясь, забывая о том, что бывают аварии и после посадки, страшные аварии, пожары, взрывы. Мне кажется, на земле с самолетом ничего не случится, а если что-то и случится, мы испугаемся, но не умрем, не спорь, конечно, это глупо, но мне так легче, мне спокойнее, ты сам просишь все время, чтобы я не волновался, вот я и не волнуюсь. И вообще, хуже всего на взлете: пока еще низко, можно различить дороги, автомобили на дорогах, поезда, дома, а потом поднимаешься выше - и остаются лишь схемы, контурные карты, это противоестественно, ненавижу все это. Но зачем, спрашивал Константин, зачем ты тогда садишься у иллюминатора, давай поменяемся местами, я люблю эти твои контурные карты, и облака тоже люблю. А ты закроешь глаза и даже не заметишь, как мы взлетаем, я буду держать тебя за руку, и ты ничего не почувствуешь, не успеешь испугаться. И не умрешь, я тебе обещаю, поверь мне хоть раз в жизни, не упрямься, ну, Эрик, пожалуйста, я тебя прошу. Ты ничего не понимаешь, раздражался Эрик, у тебя воображения нет, ты не знаешь, что надо бояться, а я сажусь здесь, потому что я должен видеть, где мы разобьемся. И потому что мы обязательно разобьемся, ты что, не чувствуешь, что мы уже падаем?
Да, Эрик, теперь я чувствую, что я падаю, я падаю один, без тебя. Солнце грело сильнее, съедая рассыпанный накануне снег, оголяя вечную зелень, на обочинах пробивались крокусы и первоцветы; он не успел глотнуть теплого воздуха, их подвезли к аэропорту и попросили проходить быстрее, не задерживаться, подышите потом, когда все закончится, и он прошел быстрее, опустив голову, и не заметил, как промелькнуло в стекле его отражение: брел в толпе исхудавший, поседевший человек в лиловом свитере мешком, в узких вытертых джинсах, беженец-грек, не жилец на свете, с легкой сумкой в руке, с подделанной - нет, не подделанной, с настоящей рабочей визой; как вы изменились, Константин, вздохнул бы кто-нибудь, но никто вокруг не знал его прежде, а если б знал - не стал бы и вздыхать, потому что изменения страшны, непоправимы, и болезнь тоже страшна, и наверно, он сам виноват, что заразился, ну конечно, он сам виноват. В балетных студиях в Ньорке, в Торонто, в Копенгагене, в Вашингтоне, в Монреале, в Париже, в Мельбурне, в Лондоне, в сотне, в тысяче городов разминались и тихо болтали перед классом, и называли новые и новые имена: у этого рак крови, у этого саркома на ноге, у этого какой-то гранулез или что-то в этом роде, лимфогранулематоз, и не выговоришь, и оттого еще страшнее, а у этих истощение, психоз, оппортунистические инфекции, одно и то же - стремительное развитие, терминальная стадия, неизлечимо, необратимо; скоро назовут и его имя, его диагноз: неужели и этот тоже? а как? ну как, он не наркоман, значит, не иглой, а от кого-то, от мужчины, от Эрика Бруна, ведь у Эрика тоже было именно это, а не просто опухоль в легких, не просто метастазы, ну, не выдумывайте, ничего подобного, сказано вам: он подцепил не от Эрика, а от кого-то, от неизвестного, от живого мужчины, сам заразился, нарочно заразился, назло, он ненормальный, помешанный, самоубийца, что с него взять, а Эрика не трогайте, не было у него именно этого, он из другой группы риска, он не трахался с кем попало, он слишком много курил.
Что происходит со мной, твердил он про себя, что я теперь такое, я - Константин Патсалас, по слогам: Пат-са-лас, я родился и вырос не в болотах, а в Салониках, в Греции, после войны, я уехал оттуда, не оглядываясь на холмы, на оливы, на белую башню, меня ждали другие холмы и оливы, мне было семнадцать, девятнадцать, двадцать, я сам не помню, сколько мне было, и это неважно, как прелестны и бессмысленны цифры, формулы, ноты, скрипичные ключи, и я сам бессмысленен, но уже не прелестен; я учился химии и балету, танцевал, зарабатывал мало, ссорился и просил прощения, чаще все-таки не просил, сочинял, ремонтировал дом, рисовал, и опять танцевал, и ставил свое, влюблялся в чужое, готовил, сжигал, пересаливал, растягивал связки, валялся, задрав ноги вверх, прикладывал лед, бил чечетку в сабо, колдовал, был старухой, монахом, кукольником, сумасшедшим, спал с Эриком, спал без Эрика, хоронил его, капризничал, скандалил, затевал судебные процессы, проигрывал, затевал снова, хореографировал, хореографировал, хореографировал, ничего нет, кроме хореографии, кроме Эрика, кроме проклятого балета, это не любовь, говорил кто-то, это страсть, ужасное дело. И вот теперь он шел по каструпскому аэропорту, что в Дании, на острове Амагер, продолжая свое путешествие со смертью и за смертью, at leve er at reise mod og med døden, так писали потом о его последнем балете в статьях, которые он не читал, он вообще никогда ничего о себе не читал, чтобы не радоваться и не расстраиваться; и в стеклах рядом с ним шли тени, воспоминания, страдания, шли другие пассажиры, прилетевшие и улетавшие, как всегда, за таможни и облака, шли выдумки, образы, андрогины в пальцевых туфельках, ледиптицы с длинными шлейфами, юнцы в белых рубашках, в балетных бандажах, шли его родители, родственники, сверстники, детские друзья, умершие слишком рано, шел Эрик, стряхивая пепел под ноги, и шла босиком сама смерть в сером капюшоне, рыжая смерть с лицом сибиллы-сореллы, напевая абшидлид: хотел бы я, мой друг, чтоб ты со мною прекрасный этот вечер также видел, что медлишь, я так давно один, хожу я вправо-влево с моею лютней по тем дорожкам, где трава вся смокла. Хотел бы я, мой друг, мой Эрик, чтоб ты со мною видел море, подснежники и розы-баркаролы, умолкшие фонтаны, сосны, вязы, равнины, пустоши, русалок, рельсы в инее, дома в два этажа с мансардами, с террасами, с качелями и светлячками, Зеландию, Ютландию и Лолланн, Анхольт, Файё, Фемё, Слотсхольмен, Лангелланн, четыре сотни île'й désertes и habitées, покинутых и обитаемых, в огромной северной лагуне, взамен Торчелло и Транкетто, Сан-Джорджо, Сан-Серволо и Кампалто, и Ладзаретто Веккьо, и Ладзаретто Нуово, Сант-Ариано, Сан-Микеле, Сан-Ладзаро-дельи-Армени, взамен Джудекки, длинной рыбьей кости, и отделенной от нее каналом, растянутой и тускло освещенной Дзаттере, взамен той набережной, где мы бродили вместе, где мы бродили порознь, где я бродил один и никогда - с тобой. Венеция есть мертвая страна, а Дания - страна плоская, и на этой плоскости нельзя затеряться и скрыться, разве что лечь ничком, лицом в вереск и в снег, и ждать, когда наступит ночь; не хочется умирать, Эрик, хочется просто не быть, быть вереском и снегом, чем-то неживым, но это тоже нельзя, я знаю, это запрещено, и хуже будет, хуже будет, хуже. Он сел в такси и сказал водителю: в Гентофте, пожалуйста, на кладбище Мариебьерг, и закрыл глаза, откинув голову назад, вслепую нащупал руку Эрика и сжал, и почувствовал, что пальцы Эрика мертвы и холодны, совсем замерз, вот что значит - гулять в феврале без перчаток. Его спросили: вам нехорошо? - и он не сразу ответил, он удивился сначала: да почему же мне нехорошо, неужели я так дурно выгляжу, или спрашивают Эрика, а не меня, но Эрику тоже хорошо, вот только руки у него никак не согреются. А потом открыл глаза и выпрямился, один на широком пустом сиденье, расстегнул плетеный браслет на запястье и зачем-то застегнул снова: бессмысленный ритуал, знак психического расстройства, а он психически расстроен, он измучен, нездоров, ему плохо, и зря он едет на кладбище, ему бы домой, в постель, укрыться одеялом и уснуть, и проснуться рядом с Эриком, проснуться там, где Эрик. Не беспокойтесь, все в порядке, он просто немного устал. Я просто немного устал, я не пьян и не сумасшедший, и у меня достаточно денег, чтобы вам заплатить, поэтому, пожалуйста, не говорите со мной и поезжайте скорее, денег у меня достаточно, а времени совсем мало, и я боюсь, что я ничего не успею. У меня репетиция, у него репетиция в половине третьего, и надо еще переодеться, и принять душ, и принять таблетки, надо ожить, поезжайте скорее, потому что опаздывать нехорошо.
8-∞
На кладбище все как всегда - цветы и птицы, желуди на каменной дороге, скамейки потемнели от дождя. Константин стоял там и смотрел не вниз, в траву, что росла над Эриком, над отсутствием Эрика, а вперед, на живую изгородь и акварельные деревья, размытые и нежные тени в прозрачном воздухе, рыжую пену на черных ветвях. Здесь нет любви, нет сожалений, и Эрика тоже нет, и незачем о нем думать, и легче думать о себе самом, об одиночестве и смутном будущем, о том, как кончается десятилетие, о том, как кончиться вместе с ним. Он повторял про себя снова и снова: и не могу сказать, что не могу жить без тебя, поскольку я живу, - не как чужую строчку, полторы строки, не как цитату, потому что никогда и не читал эти стихи, не знал самого языка, но как то, что с ним происходило сейчас, в мире без Эрика, то, чему не было лучшего описания, чем вырванный с кровью кусок из второй строфы второго рождества на берегу незамерзающего Понта: и не могу сказать, что не могу жить без тебя - поскольку я живу. I do exist, он повторял и понимал, что умирает.