"Легенда о героях Галактики", что-то среднее между PG-13 и R, Оберштайн/Райнхард, Хильда/Аннероза
1
В интимную связь они вступили через год после первой встречи, неосознанно отмерив время, что полагалось тратить на знакомство и ухаживание, неторопливое сближение с оглядкой и с обдумыванием следующего хода, будто над шахматной доской. Деловые отношения были сродни влюбленности: постепенно исчезали препятствия, и даже несчастья не разделяли, но сильнее подталкивали их друг к другу. И холодной весной, в предпоследнем году старой империи, все признавали - смиренно, удивленно или недовольно, - что Райнхард Лоэнграмм чрезвычайно внимательно прислушивается к своему военному советнику. А некоторые добавляли вполголоса, что эта благосклонность не доведет до добра.
Эротические намеки были исключены из разговоров: и наедине, и прилюдно они предавались интеллектуальному флирту, кокетничали бесстрастно, подхватывая и прочитывая нарочно оборванные мысли. Когда Райнхард отличал при всех своего погибшего друга, никто не возмущался - дружба эта была дороже всего. Но Оберштайн не заслужил милостей, неоправданным фаворитизмом отдавало его возвышение. "Чем обворожил его превосходительство этот урод?" - вздыхали доброхоты, искренне переживая за Райнхарда; и не было в слове "обворожил" тонкой пикантности, сексуального налета. Дьявол этот покупал души, а не тела. Да нынче о дьявольских кознях помнили и рассуждали лишь историки, знатоки отживших религий и позабытых мифологий, а все остальные попросту ждали, когда сбудутся их страхи, и Оберштайн обманет и предаст своего патрона. За спасение жизни он уже расплатился с Райнхардом сполна, за ним пока не числилось других долгов.
Им повезло: они не стали любовниками слишком рано, они для этого были достаточно осторожны. Райнхард не ведал, что можно привязывать людей сексом, а не только платонической преданностью и обещаниями лучшего будущего; а Оберштайн никогда бы не предложил ему секс даже в утешение, даже той страшной осенью, когда ласки казались простой и естественной защитой от смерти. Легкая сдача принесла бы несчастья и усложнила их сосуществование. Он позволил Райнхарду самому свыкнуться и смириться с горем, он не лез с непрошеной помощью. Все, что было в его силах, он сделал, остались детали.
И все-таки они сошлись случайно, в затишье, после того, как ночь провели вдвоем, не в адмиралтействе, а дома у Райнхарда. Чем больше власти попадало в руки, чем чаще приходилось ломать глаза над бумагами: поднявшийся чересчур высоко себе не принадлежал. Мелкие министерские дела копились изо дня в день; служебные записки, отчеты, проекты указов поступали со всех концов на стол Райнхарда, первого человека в империи - после мальчика-императора. Тот еще не отвлекался на политику от своих игрушек. Кому-то нужно было управлять государством и в скучные частности входить; не мог же Райнхард все свалить на подчиненных и неутомимого секретаря. Он хотел быть самостоятельным и честным, он не принуждал служащих бодрствовать вместе с ним. А Оберштайн по собственной воле составил ему компанию в ту весеннюю ночь.
Они проработали до утра, пока не заголубел воздух, пока из окна не вполз внутрь прозрачный и призрачный туман. В комнате стало слишком светло. Ненужная лампа голо горела под потолком, и Райнхард не приказал ее потушить, а встал сам. Плечи затекли, побаливала спина, он так долго сидел, согнувшись над столом, что у него мог вырасти горб. Надо было брать пример с Оберштайна, и сидевшего, и стоявшего безупречно прямо: военную осанку вбивали накрепко во флоте его величества, особенно в тех, кто застрял в малых чинах. А Райнхард выслужился слишком быстро и привык к маленьким поблажкам. Теперь этикет был на его стороне.
Выключатель сработал бесшумно, свет погас. Шторы надувались и опадали, в стекла бил ветер, и Райнхард выглянул наружу и увидал, как по прозрачному бесцветному небу очень быстро, как в киноленте, бежали облака. Он часто работал по ночам, но всегда ложился до рассвета, он забыл, как горит восток (здесь солнце вставало на востоке, как на покинутой Земле). Холод охватывал уставшее за сутки, негибкое и нечистое тело.
- Лучше закрыть окно. Вы простудитесь.
Оберштайн подошел неслышно; все, знавшие его, когда он был жив, все, вспоминавшие о нем, когда его давно в живых не было, отмечали его беззвучную и легкую поступь как еще одно неприятное свойство - в придачу к прочим несчетным недостаткам. Он умел возникать ниоткуда, выходить из воздуха и прятаться в узкой тени, он мог даже исчезать - и появлялся, когда понадобится, кивал Райнхарду и заслонял собой. Притворство не приставало к нему, и сейчас, на исходе ночи, лицо его не было ни каменным, ни сухим, а просто усталым. Под незрячими глазами лежали голубые тени.
- Закройте, - сказал Райнхард.
Холодной свежестью потянуло напоследок, ветер мазнул по лицу и под мундир пролез. Но Райнхард вздрогнул от внутреннего озноба: жидкий лед разлился по жилам, и сердце заколотилось; о таких мгновениях говорили: "Это смерть прошла рядом". И не только прошла, но и остановилась, руку протянула, захлопывая створку окна. Снизу можно было увидать, как стоят они, разделенные лишь тонкою перемычкой: Райнхард справа, Оберштайн слева, - высовываясь, как марионетки, из-за занавеса. Стекло запотевало от близкого дыхания, хотелось прижаться к нему лбом и закрыть глаза, остудить разгоряченную кожу. Но таким желаниям нельзя было давать волю: они легко превращались в слабость, а за слабостью следовало поражение. Оттого ли и проиграли Голденбаумы, что с каждым поколением опускались все ниже, посвящали подданных в свои пристрастия, неряшества и извращения, наивно полагая, что престиж власти их извинит. Райнхард знал наперечет их ошибки и собирался поступать наоборот: как бы снисходителен ни был соратник и собеседник, дорого пришлось бы заплатить за нечаянно показанную уязвимость. Пример прежней династии отвращал его и отпугивал, и упрощал дело так, что лучше нельзя: стоило лишь вспомнить, как делали они, и обратный алгоритм выстраивался, как на бумаге. Одной черточки хватало, чтоб заменить минус на плюс.
А голова пылала, как в лихорадке: зря он согласился закрыть окно и лишил себя свежего воздуха. Пальцы Оберштайна по-прежнему сжимали ручку рамы; ровного приказа: "Я передумал, мне душно, поэтому откройте снова", - хватило бы с лихвой, Оберштайн не стал бы спорить и вновь стращать Райнхарда простудою. Но слова дрогнули и перемешались, превратились в путаницу из слогов и букв; и Райнхард, растерявшись от внезапной немоты (страха не было, чувства притупились, уснули раньше разума), тяжело шагнул и споткнулся, прислонился к Оберштайну, чтоб не упасть. Он не осознал, что вторгся в интимное пространство, все границы нарушил - и позволил прорвать свою оборону; так же он мог привалиться к дереву или к колонне, к чему-то неживому. Если он от усталости валится с ног, ему нужна опора - первое бессознательное движение подтвердило верность этой истины. После двадцати четырех часов бодрствования наступало время, когда тело начинало думать само и свои решения принимало. А Райнхард будто распался на части - и астральный двойник, то, что называли душою, отошел в сторону и увидал, как Оберштайн обеими руками обхватил его, не обнимая, а поддерживая, словно раненого в бою.
Реакция запоздала, и в этом тоже было виновато утомление; в иное время Райнхард не позволил бы тронуть себя чужому человеку - а на недозволенное прикосновение ответил бы резкостью или ударом. Он не успел защитить себя и поплатился: каждому мирному действию находилось соответствие в бою, если б Оберштайн прятал нож в рукаве, он был бы уже мертв. Но подозрительность отступила перед равнодушием: все равно, будь что будет, он выбился из сил. Продрогшему телу доставалось немного тепла, и ничего больше не хотелось, только согреваться вот так. И от воспоминания о выстывшей за сутки постели его пробил озноб, воображение вырвалось из-под контроля, и он почувствовал, как лежит, скорчившись, на отсыревших простынях и не может уснуть от холода. Он испугался не одиночества, а бессонницы, последней напасти, невыносимо усиливавшей уязвимость, сдиравшей все защитные покровы. Но даже страх не был так велик, чтоб принудить его к унижению: по всем законам Райнхарду полагалось попросить: "Останьтесь со мной, сегодня я не справлюсь один", - а он молчал и ждал первого хода, первого выстрела с той стороны.
Оберштайн всегда брал вину на себя; предупреждая удар, выходил вперед и говорил: "Это сделал я", - без конца отпуская Райнхарду грехи. И если б они оба прожили дольше, захватив угасание верноподданнической любви, - о, тогда у разлюбленного Райнхарда все равно осталось бы последнее средство: сверху, с балкона, он мог приказать: "Отдайте им Оберштайна!" - и толпа захлебнулась бы, зашлась от обострившейся страсти. Лишь за пять минут до того, за задернутыми портьерами, Оберштайн должен был сказать ему тихо и равнодушно: "Отдайте им меня, так надо", - чтобы все устроилось наилучшим образом. Так или иначе, Оберштайну пришлось бы за него умереть. Они оба знали - или предвидели это, предлагая и принимая услуги, они жили в тени грядущей жертвы. И Оберштайн вновь избавил его от бремени и сомнений, за плечо взял сухими пальцами, отстраняя, но не отпуская, и сказал:
- Я останусь с вами.
Не нужно было даже соглашаться. С Райнхарда снимали ответственность, освобождали от угрызений совести; если б потом он раскаялся в своей слабости, Оберштайн возразил бы сухо, что сам настоял на сближении, с него и весь спрос. Райнхард мог оттолкнуть его, объяснив просто: "Мне не понравилось", - и Оберштайн принял бы это объяснение, как любое другое, логичное и допустимое в сложившихся обстоятельствах. Только оба и не рассматривали другую вероятность, оскорбительнее для Райнхарда, чем самое изощренное подчинение: ведь Оберштайну он тоже мог просто не понравиться. В их устном договоре не было ни намека на то, что Оберштайн стал служить ему за красивые глаза.
Усталость быстро погасила сухое, мозговое влечение, страсть спасовала перед сном. Достигнув согласия, они исполнили свои роли механически, с щепетильною точностью: в невидимых скобках стояли ремарки, и они последовали им, точно выдрессированные актеры. Из одной декорации перешли в другую, с приглушенным светом, - в спальне занавески были плотнее, Райнхарду лучше спалось в темноте. Под широким одеялом он прятался от чудовищ. Две взбитые подушки белели, как в больнице, и это значило, что им не придется прижиматься друг к другу и делить одно изголовье на двоих.
Все произошло до смешного невинно и просто: они разделись и легли в постель, как дети или старики. В неприятной светлой полутьме (солнце поднималось выше, и лучи пробивались сквозь ткань) нагота казалась размытой: сняв одежду, они сняли и бесстыдство, избавились от эротических подтекстов. Они хотели спать, и спать лучше было раздетыми, чтобы тело отдохнуло. Можно было думать о сексе, стоя у окна, но под одеялом сон вытеснял желания и соблазны. Райнхард прикоснулся к расслабленной кисти Оберштайна и не ощутил ответного движения, повернул голову - и увидал бледное, незнакомое лицо с сомкнутыми веками. Засыпая, он был как мертвый.
- Вы спите?
- Да, - Оберштайн ответил не сразу, с трудом приподнял ресницы. - Очень поздно... надо спать.
- Очень рано, - возразил Райнхард, сам не зная, зачем упрямится. Наверно, утомленное сознание предавало его, выжимало последние силы, прежде чем отпустить на покой. - Рано, не поздно. Пять утра.
- Рано... надо встать не позднее десяти. Неважно. Спите.
И Райнхард повиновался ему. Глубоко внутри еще билась тоненькая жилочка послушания, билась и не утихала: домашнее "спите" заменяло сухие приказы, и на это несоответствие ловили непокорных юнцов - таких же, как Райнхард, смертельно уставших, недобравших тепла в детстве. Наигранную ласковость они принимали на веру, не различая оттенков чувства. "Спите, неугомонный мальчишка, как же вы мне надоели", - нежно говорили приветливые наставники и добродушные менторы, шутливо грозя розгою. А Оберштайн не был ни приветливым, ни добродушным, и ничего не смыслил в искусстве усыпления и воспитания. Если б Райнхард не задремал сам, пришлось бы рассказать ему сказку.
За сбитый режим расплачивались - по желанию: мигренью, слабостью или кошмаром. Райнхард выбрал кошмар, и в конце пятого часа очнулся в пустыне, в кромешной и слепящей тьме. Загробное наказание он переживал при жизни, за все прегрешения его осудили бы на вечную ночь и одиночество. Так смутен и непрояснен был вопрос посмертия: веру в Валгаллу перекрывали атавистические представления - о том, что каждому воздастся по делам его. И каждого казнили страхом, и для него не делали исключения. Он не умел быть один (а все умели), он боялся темноты (а никто не боялся), он снова становился маленьким и беззащитным, и кто угодно мог отобрать у него все - нет, уже отобрал. Ему не оставили ни воспоминания, ни фотографии, ни пряди волос. Куда бы он ни пошел, он вернулся бы к началу пути: он наматывал круги, как лошадь с завязанными глазами. Это был бег на месте, бесплодное истощение сил. Голос отняли тоже, чтобы он не позвал на помощь, звуки не выходили из онемевшего горла. И что-то тяжкое, беспощадное, грозное приближалось в темноте, как неминуемое и окончательное уничтожение, как сама торжествующая смерть. На краю сознания забилась одна мысль: он спит, и если подпустит это слишком близко, если поддастся этому, то уже не сможет проснуться. Одно имя спасло бы его, одно имя было оберегом, но губы двигались беззвучно, вылепливая: "Кирхиайс, Кирхиайс". И в этот миг тихий шепот раздался извне: "Не бойтесь и бегите, я с вами, я не бросаю вас", - и Райнхард метнулся в сторону, вырываясь из круга. Кто пришел к нему на помощь, кто указал ему путь? Кровь громко била в висках, и шаги глохли; он не бежал, а плыл, раздвигая руками черную вязкую грязь, и задыхался. Ни одна звезда не говорила с ним - нет, высокие и безмолвные созвездия сияли над головой, но он не узнавал их, они были совсем чужие. Небо отодвинулось дальше - плоское, словно астрономическая карта. Потом грязь исчезла и воздух очистился. Он стоял на отвердевшей земле, в опустевшем пространстве, он очутился один во вселенной, не желавшей ему подчиняться. Звезды выстраивались над ним, как корабли перед боем, протаптывали тропку прямо к нему - и сколько угрозы было в движении узкого, холодного света. Тонкий небесный прожектор искал его сердце. Уже никто не мог ни закрыть его собой, ни отвратить выстрел, уже все жертвы были принесены, и наступал его черед. И тогда снова кто-то прошептал рядом: "Я не бросаю вас", - и обхватил его, сжал горячими руками. Луч скользнул мимо и погас, и вместе с ним растаял сон.
Райнхард лежал в объятиях Оберштайна, как любовник, будто в забытье искал у него не защиты, а иного утешения. Одеяло давило, как камень, обратившись из укрытия и убежища - в клетку, в свинцовую клетку, раскаленную изнутри. В комнате было совсем светло, солнечные пятнышки горели на полу. Смерть прошла стороной, упустила его, он спасся в последний миг. Но она успела подшутить и растревожить тело: пусть почувствует, что остался в живых. Пульс частил, пах наливался тупой и жадной, позорной тяжестью, и Райнхард не шевелился: внезапный бунт оглушил его, не знавшего прежде таких предательств. Семяизвержения свершались во сне, быстро и гигиенично: он принимал душ по утрам и смывал эту грязь, неизбежные и противные выделения; он научился не замечать их - мало ли что бывает в беспамятстве. Но теперь с этой рассудочной чистотой было кончено: физическое возбуждение глодало его, как боль, действие наркоза прервалось слишком рано. Только обморок мог еще его спасти - но он никогда не терял сознания.
- Что со мной? - сердито спросил он, не ожидая ответа; и едва не спутал местоимения, едва не сказал возмущенно и искренне: "Что с ним?" - отстраняясь от своего тела, отрицая свою порочность. - Что это такое, это отвратительно.
- Ничего страшного, - проговорил Оберштайн, - это значит, что вы здоровы и молоды.
- Не смотрите.
- Я не смотрю.
Он смотрел Райнхарду в лицо, ближе, чем обычно, но внимательно и серьезно, и не сокращал дистанцию, не пытался поцеловать. Сколько раз ему приходилось просыпаться с кем-то рядом, он привык к объятиям, он не стеснялся возбуждения; а Райнхард, проспавшись после работы, будто после пьяной ночи, ничего не мог поделать со своим телом и лишь злился смешно и бессильно - за то, что голый, за то, что видел глупый кошмар, за то, что не знает, как теперь быть. Формулу "спать вместе" он принимал буквально; в ней скрывалась всем известная двусмысленность, секрет Полишинеля, но ему было некогда думать, что она значит по-настоящему, его занимали дела поважнее. И вот теперь невежество подстерегло его и расставило ему ловушку: он был, как девочка из "Пробуждения весны", он знал, что бывает любовь, но не знал, откуда берутся дети. И Оберштайн гладил его по бедру, но не обещал ничего объяснить.
- Все в порядке, вы не должны бояться. Это нормально и естественно.
- Я не боюсь, но это же мерзко. Как вы можете говорить так спокойно? Разве вам самому не противно?
- Нисколько. А вы слишком волнуетесь.
- Я не волнуюсь, перестаньте меня успокаивать!
- Прошу прощения, я неправильно выразился. Я хотел сказать, что ваше тело взволновано, и с этим волнением непросто совладать. Но я могу помочь вам, это не займет много времени.
- А что будет потом? - сердито спросил он, поддаваясь своей вечной торопливой дальнозоркости. Он привык загадывать вперед, отдаленные последствия выискивать. И сейчас, когда непоправимое еще не произошло (и разумно ли было называть сексуальную связь непоправимой и необратимой?), его одна мысль занимала - не о том, что будет сейчас, сию минуту, и будет ли больно, и стыдно, и придется ли целоваться, - но о том, что начнется позже, в том временном отрезке, разворачивающемся из слов "после" и "потом", в неумолимом будущем. Если б он лежал с женщиной, ему было бы проще: он охотно или неохотно согласился бы "взять на себя ответственность", "поступить, как порядочный человек", "позаботиться о ребенке" (о, как тверда была его невежественная уверенность - что одной ночи довольно для зачатия!). А секс с мужчиной преображался в пугающе легкомысленный, почти безответственный акт: с намеком на подозрительное равноправие, с презрением к последствиям, с нежностью товарищеской или братской. Еще в младших чинах Райнхард слышал шепот перед большими сражениями: солдаты тайком договаривались о свиданиях, не для того, чтобы похоть потешить в последний раз, но лишь для того, чтобы вдвоем разделить и изжить страх смерти. На краю существования предрассудки исчезали, запреты и законы утрачивали силу и смысл: все равно утром придется умирать, и блюстители нравственности до них не доберутся. А выжившие притворялись, что не совершили ничего предосудительного, и забывали обо всем до следующей битвы. "Vivamus, mea Lesbia, atque amemus", - на все лады повторяли они, возвращаясь к подругам в миру. Чем выше поднимался Райнхард, тем реже доносились до него эти тайные беседы и уговоры: то ли старшие офицеры берегли его невинность, то ли опасались доносов, то ли - отчего бы и нет? - презирали эти плебейские утешения. Только трус не способен держать себя в руках! - считали они и, если совсем уж было невмочь, напивались дотла. А сам Райнхард - чем он отличался от простых солдат, раз тянулся за успокоением не к бутылке, а к живому человеку? Его спасала наивность: последней - бесстыжей, предсмертной - мечтой был сон рядом, в односпальной койке, в защищающих руках.
- Не беспокойтесь, - ответил Оберштайн, - потом ничего не будет.
Вложил ли он осознанно двойной смысл в свой ответ, или спросонья неловко подобрал слова? Что бы ни случилось сейчас, под одеялом, дневной порядок вещей не сдвинулся бы и не рассыпался; огромное "ничто" поглотило бы и это утро. Они недалеко ушли от солдат, утешавших друг друга, вместо всепрощающей победы была им дана строгая иерархия. Потом все будет так, как прежде, - на это ли и намекнул Оберштайн? Он не собирался ни унижать Райнхарда, ни добывать себе привилегии таким изощренным путем; тень давнего спора о "номере втором" исчезала, едва появившись, привлеченная объятиями, как кровью. Оберштайн всегда знал свое место: секс ничего не менял, если не было встречного движения. Раздетые догола, они все равно были заключены в себе и не нарушали границ. Так встречались и расходились любовники на один раз, любовники с закрытыми лицами и измененными голосами. Столкнувшись на свету, не заговаривали о темноте.
Только первое движение "за чертой", движение, приглашающее к совокуплению, было ошеломительно невинным: Оберштайн провел рукой по его волосам, от корней до кончиков, словно цирюльник. Спутанные пряди он расплел и разгладил, и отделил одну, у левого виска, накрутил на палец. А Райнхард оцепенел - поцелуй меньше поразил бы его, чем эта снисходительная ласка. Где и когда Оберштайн подглядел и запомнил ее, и почему решил сейчас вернуть ее Райнхарду - Райнхарду, который всегда дотрагивался сам и не получал ответного прикосновения? Значит, вот что чувствовал покойный Кирхиайс, когда его покровительственно трепали по голове, снизу вверх дотягиваясь рукой. Нет, неверно, он чувствовал что-то совсем другое, сердце у него не билось так бешено. Здесь разнилось восприятие, и эта разница была непоправимой. Там, где Кирхиайс оставался невозмутим, у Райнхарда кровь приливала к паху. В час тишины он предвидел новые битвы - и возбуждался сильнее в этом ожидании краха; прижимаясь к Оберштайну, он грезил о гибели государства, и мечты затейливо преломлялись, перерождались в томление плоти.
В то утро они в первый раз занялись любовью - отстраненно, вежливо и деликатно, словно выполняя назначенную медицинскую процедуру. Связь не укрепилась и не истончилась; они не утратили иллюзий - оттого, что иллюзий не существовало вовсе, - и не испытали стыда. Когда все кончилось, под одеялом стало душно и жарко, Райнхард приподнялся и сел на краю постели. У него даже дыхание почти не сбилось: он был тренирован, он знал, как правильно дышать при физических нагрузках. Капелька пота скатилась по спине, на часах беззвучно сменились цифры; и по-летнему теплое тяжкое утро опрокинулось на него, как в раннем детстве, когда они жили в глуши, в стороне от больших дорог, и сестра будила его и сонного выводила умываться во дворе. Нагретая трава проминалась под ступнями, вода брызгала в лицо, и по небу проплывали облака - он даже сейчас помнил о них - облака, похожие на слонов. Однажды ему на босую ногу шлепнулась лягушка, и он ужасно орал, до смерти перепугав сестру - она решила, что его укусила оса или даже змея. И почти двадцать лет спустя Райнхарду так явственно вспомнилось это холодное, мокрое, отвратительно живое существо, что он вздрогнул и вытер о простыню перепачканную ладонь. Ему хотелось вымыться.
- Постельное белье придется сменить, - сказал Оберштайн - и даже по этой откровенной фразе никто не распознал бы в нем любовника, звучали в его голосе холодные интонации врача. - Не забудьте распорядиться об этом.
- Я прикажу.
- И примите душ.
- Да. А вы?
- Потом. После вас.
- Бессмысленно, - они оба говорили коротко и односложно, точно задыхались сейчас, в неподвижности, в абсолютном покое. - Пустая трата времени. Или вы стесняетесь меня, Оберштайн?
- Разумеется, нет. Но я не желаю стеснять вас.
- Вы меня не стесните. И так будет быстрее.
Но Оберштайн был прав, Оберштайн лучше разбирался в возможных реакциях партнеров-однодневок, вчерашних девственников: в голом электрическом свету нагота становилась постыдной, и зеркала уличали ее. В романтической полутьме восприятие работало иначе, взгляд не опускался чересчур низко, а ручное зрение могло обмануть. Но в белых блестящих стенах, под струями воды, Оберштайн видел Райнхарда всего, с головы до округлых пяток, и даже из вежливости не отворачивался: ему выдали разрешение, и он пользовался им сполна. Смывая семя и с поразительной ловкостью уклоняясь от случайных прикосновений, он не жмурился и не берегся от брызг, он будто проводил визуальное исследование, на глаз определяя изъяны; и Райнхарду вдруг почудилось, что Оберштайн видит его не просто голым, а с начисто содранной кожей: как уродливое сплетение жил, мышц, костей и мяса.
- Что вы так смотрите? - спросил он хмуро, и руку поднял, закрываясь от Оберштайна, как от фотокамеры. - Это отвратительно, прекратите.
- Я предлагал вам вымыться первым, без меня, но вы отказались. Возьмите полотенце.
- Я вытрусь сам.
- Я не собирался навязывать вам свои услуги, - бесцветно сказал Оберштайн и на плечи Райнхарду накинул белое полотенце. - Разумеется, вы вытретесь сами, вы же не ребенок.
Как странно повторил он - по неведению, не мог же он всезнающим быть, - слова сестры: "Райнхард, вытирайся сам, ты не маленький". А он капризничал, путался в полотенце и мокрыми ногами топал по полу, обижаясь до слез - зачем сестра не поможет ему? Прежде он не замечал, что полотенца здесь были такие же мягкие, снежно-белые, как в детстве, в том загородном доме. Только пахли они иначе, потому что сестра шила мешочки из лоскутков, насыпала внутрь раскрошенные лепестки фиалок, и подкладывала мешочки в шкаф, где хранила постельное белье и полотенца. Мягкое, пушистое слово "саше" пришло вместе с воспоминанием, с фиалковой тенью. Возможно ли, оттого он и спал плохо - оттого, что не чуял позабытого, сухого, цветочного запаха на подушках и простынях? Нет, нет, за всю жизнь он переменил столько казенных постелей, он отучился от нежных домашних привычек. И сегодня у него под рукой было хорошее снотворное - новое и едва опробованное. Райнхард и не хотел возврата к прошлому, даже к мешочкам с высушенными лепестками: в его положении мелкая слабость вела к большой беде. Одиночество растравляло раны, снимало слои с защитного панциря: тонкую кожу могла пробить любая игла. А рядом с Оберштайном Райнхард был в безопасности.
- Вы сумеете уйти незаметно? Может быть, приказать подать машину к заднему крыльцу?
- Нет необходимости, - чуть-чуть изменился тон, а лицо осталось неподвижным - Оберштайн и усмехался, почти не двигая губами. - Даже если узнают, что я провел ночь у вас, это не даст повода к сплетням и толкам. Не беспокойтесь.
- Вы можете поручиться?
- Могу. Гомосексуальные отношения распространены в армии во время боевых действий, а сейчас мир. И кроме того... это же просто смешно - вы и я не можем быть любовниками. Никто не мыслит так извращенно.
- Значит, можно ночевать с мужчиной, и никто ничего не заподозрит?
- Да, в империи. Не беспокойтесь, ваше превосходительство, вы не рискуете, ночуя со мной. Если бы с вами осталась женщина - это другое дело.
- Ночь наедине с женщиной всегда толкуют лишь в одном смысле?
- Да, двусмысленность исключена.
- Что ж, я запомню, - сказал Райнхард и нарисовал круг на запотевшем зеркале. - В моем положении стоит прислушиваться к общественному мнению.
- Хотя бы иногда, - ответил Оберштайн.
2
После ночи в горах Хильда Мариендорф почувствовала себя нехорошо. Разреженный чистый воздух, которым лечили чахоточных (поднимаясь выше, дорога вела к закрытому санаторию), не пошел ей на пользу, вирус проник в кровь. Но болезнь развивалась медленно, и опасные симптомы проявились не сразу: несколько дней она жила, как обычно, утром уезжала на службу, вечером возвращалась домой, ужинала с отцом, перед сном читала в постели, а потом гасила лампу и засыпала беспечно и сладко. Новое мимолетное знакомство не тронуло и не обеспокоило ее: на службе волей-неволей приходилось завязывать контакты, правда, чаще с мужчинами, чем с женщинами. И эту женщину она едва ли когда-нибудь увидела вновь, а если бы и увидела - то издали, застыв почтительно и безмолвно: статуя образцового секретаря на парадном приеме. Ей казалось, она ничего не унесла с собой из горного домика. И когда - о, всего через несколько дней, - чья-то тень пришла ночью и села рядом на кровать, тонкой рукой провела по груди и расстегнула пижаму, - Хильда вскрикнула и проснулась, будто в жару, с именем "Аннероза" на губах.
Верхняя пуговица висела на одной нитке. Часы показывали три утра, за окном шел дождь, и подоконник был мокрым. Тишина стояла в доме, все спали, убаюканные мерным и ровным шумом: пусть как следует прольет ночью, тогда утром не понадобится зонт. Первый ливень уже кончался, струи редели, но Хильда встала с постели, шире распахнула раму и высунулась наружу, точно хотела смыть свой сон; страшно было снова лечь и увидать перед собой эту женщину, Аннерозу, графиню Грюневальд. А дождь мог отогнать мысли, остудить разгоряченную голову. Не подскочила ли температура, не начиналась ли у нее лихорадка - тревогой и кошмарами с эротическим привкусом? Она сняла пижамную куртку и приложила влажные ладони к груди, стирая приснившееся прикосновение; и ощущение чужой руки на голой коже не исчезло, но усилилось. Говорила ли что-то графиня или молча, осторожно дотрагивалась кончиками пальцев, как слепая, изучала ее? Призыв, предостережение или прощание таились в ее непрозвучавших, незапомнившихся словах. Может быть, она сказала: "Приходите", может быть, она попросила: "Не возвращайтесь и не думайте обо мне". Но Хильда и так не думала: лицо и голос легко стирались из памяти, линяли перед схожими по-родственному чертами; и графиня, приказав позабыть о себе, противного бы добилась. Ей ли было не знать об обратной силе забвения; тысячи лет до нее играли на этих струнках и говорили: "Не думайте" - чтобы помнили о них неотступно. Зачем бы она ни приходила, она отняла у Хильды покой, то душевное равновесие, что носило имя апатии. И болезнь вспыхнула бурно, как оспа: все же не зря называли в старинных книгах предрассветные часы - самыми опасными, часами демонов.
- Что ты такая хмурая? - спросил утром отец. - Что-то случилось?
- Не выспалась, - ответила Хильда. И солгала спокойно и быстро, хоть отец и не спрашивал ничего, не подталкивал ее ко лжи: - Зачиталась и забыла о времени. Если б не будильник, проспала бы, наверно. Ты слышал, ночью шел дождь?
- Нет, я-то спал. И сильный?
- Очень сильный, залил у меня подоконник. Ветер был северный.
- Что ж ты не закрыла окно?
- Так было бы душно.
- Ты не простудилась?
- С чего ты взял?
- Бледная, голос сиплый, ничего не ешь.
- Я ем. Папа, - вдруг сказала она очень мягко, - знаешь, может быть, я сегодня вернусь поздно. Не жди меня, ложись спать.
Отец взглянул на нее и отвел глаза: не так легко она могла обвести его вокруг пальца. Добровольное соглашение издавна связывало их: ты не рассказываешь всей правды, я не задаю лишних вопросов, ты привираешь, я притворяюсь, что верю тебе. Они разрешали друг другу хранить секреты: не каждый отец мог дать дочери столько свободы, не каждый ребенок переступил бы через ревность к взрослой жизни отца. Они были еще и друзьями, а дружба не сочеталась с принуждением и самовластьем. Приходилось ограничивать простительное любопытство и не разбрасываться запретами и наставленьями. И все-таки Хильда вздрогнула, как преступница, и серебряную ложечку уронила на пол, когда отец спросил участливо:
- Много дел на службе, Хильда?
- Да, - сказала она и нагнулась, чтобы ложечку поднять, - очень много.
- Все-таки я подожду тебя к ужину. А если не дождусь, тебе же будет хуже.
Заметил ли отец, что она покраснела и едва сдержала улыбку? Сумасшедшая блажь овладела ею на мгновение, черт дернул за язык: и все, пути назад не было; она из гордости не могла вернуться сегодня рано и к ужину. Так Псапфа писала на другой планете, тысячи, тысячи лет назад: "Но терпи, терпи: чересчур далеко все зашло". Отступление означало позор; теперь ей тоже по вкусу были военные доблести. Второй бессонной ночи она бы не перенесла. Взбодренный разум подкинул рецепт: наверно, новая встреча с графинею могла ее исцелить; два-три слова прогнали бы морок и скрепили вежливое равнодушие. И лишь один побочный эффект был у предложенного лекарства: что сказал бы Райнхард Лоэнграмм, узнав, что она без спроса потревожила его сестру? У нее больше не было отговорок и извинений, она сбросила броню порученца: старый приказ выполнила целиком, а нового не поступило. Он не давал разрешения на вторую поездку в горы. Впрочем, и не запрещал.
Частные чувства сталкивались с официальными обязанностями, из сшибки частиц с противоположным зарядом рождалась тревога. Хильда прислушивалась к своему сердцу и не понимала, что ее беспокоит - разумному анализу не поддавалось это волнение, отвратительная щекотка в груди. Не будь она так молода, она решила бы, что заболела всерьез. И новый знак явился вслед за ночным видением, когда в обеденный перерыв она сидела в кабинете одна и от скуки чертила на салфетке, что придется - рука не за мыслями спешила, за тем смутным и бесформенным, что таилось в подсознании. Вошел мальчик-адъютант, чтобы забрать посуду - ей подавали обед отдельно, будто очень важной особе, - и Хильда подвинула на край стола опустевшую кофейную чашку, потянулась салфетку смять и замерла, только сейчас увидав, что написала бездумно. Бумажный квадратик покрывали глубоко вдавленные буквы: "А.ф.Г." - то ли вензель, то ли шифр, выдававший ее, как провалившуюся шпионку. Ей стало стыдно - а мальчик-адъютант невозмутимо взял салфетку и положил на блюдце, не глядя на синие рваные каракули. Он уже привык прислуживать женщине - и женщины в ней не видел, она чересчур походила на него самого; так же спокойно он мог на товарища и сослуживца смотреть, на ровесника в академии - они просто не попадали в круг любви.
Но так же и сама Хильда смотрела на графиню Грюневальд, не сознавая угрозы: как ни мало она думала о "таких вещах" (эвфемизм для вожделения, страсти и секса), но все-таки знала - тут нужен мужчина. Только у нее пока не хватало времени на мужчин: она хотела влюбиться, но не сейчас, а когда-нибудь потом. И не сомневалась, что сумеет распознать эту любовь по приметам, сотни раз перечисленным в книгах: милый образ нейдет из мыслей, милый голос звучит издали, "лишь тебя увижу, уж я не в силах вымолвить слова", темнеет в глазах, звон в ушах непрерывный. И образ тот в движенье, в смене вечной, огнем начертан в глубине сердечной. Она ничего не чувствовала, на все вопросы отвечала сама себе: "Нет, нет, нет", - и лишь под кожей быстро пробегал легкий жар, "тонкий огонек".
Никто не обвинил бы ее в ветрености и легкомыслии: она всегда принимала взвешенные решения. Служащие в адмиралтействе вольны были распоряжаться свободным временем по собственному усмотрению, с них не спрашивали, что они делали нынче вечером. "Я просто съезжу на нее посмотреть", - думала Хильда, спускаясь к поданному автомобилю: конец рабочего дня, разъезд, она еще задержалась. И впервые в жизни жалела, что не умеет водить: неразговорчивый водитель становился ненужным свидетелем, и обузой, и укором. "Я просто проверю, не мешает ли ей охрана, вот и все", - пусть эта проверка граничила с самоуправством, но Хильда накрепко уцепилась за нее: не было предлога невиннее, чтоб оправдать внезапный визит. Ведь графиня все равно не узнала бы правды; ее странные отношения с братом Хильда использовала в своих интересах - и почти не стыдилась: маленькое лукавство никому не причинило бы зла. Она ехала взглянуть на графиню - может быть, только издали, как на чужую, на минутку или на две. Она не желала ничего дурного.
Но за несколько километров до ворот поместья ее вдруг пронзил бессмысленный страх, ей почудилось - не в облаках ли она разглядела крест или иной символ смерти? - что с графиней случилось несчастье. Еще чуть-чуть - и она бы схватила водителя за плечо и закричала: "Гоните же скорее, чего вы ждете, ведь она, наверно, умирает!". Это было уже безумие, месть расшатанных от бессонницы нервов. Никогда она не расклеивалась так легко; не зря говорили, что кофе - возбуждающий напиток, и нельзя им злоупотреблять. А она-то пила его без конца, покрепче, без сахара, иначе голова не работала. Искусственное возбуждение настигло ее невовремя. Водитель сбросил скорость и одной рукой повел, расслабленно откинувшись на сиденье - видно, рад был вырваться за город просто так, посередине недели. Бесформенные облака висели в небе, и, напрягшись изо всех сил, Хильда отыскала для них отражения на земле: на пуховки для пудры они походили. Она испугалась пуховок, храбрая портняжка, странствующий подмастерье, дева-в-доспехах. Нет, ей не дано было сойти с ума: она бы тут же начала анализировать все, что с ней происходит, на фазы разбивать сумасшествие - и этим бы спаслась. Распотрошенный страх умирал, как животное. Хильда могла бы анатомом стать: пока ей удавалось препарировать собственные ощущения, и лишь влечение к графине упрямо не распадалось на атомы, цельною, неделимой частицей представало в воображении. Но она еще рассчитывала найти разгадку прямо на месте, практическим опытом подтвердив теорию любви. Впрочем, термин "любовь" был неудовлетворителен: он явился из черновиков, и после опыта Хильда вычеркнула бы его без пощады.
- Все в порядке, госпожа Хильда? - спросил водитель.
- Да, все хорошо. Остановитесь, пожалуйста, я выйду. Хочу подышать.
Как в первый раз, она пешком пошла к дому, по лесной дороге, усыпанной прошлогодней хвоей. Наступал вечер, солнце валилось все ниже у нее за спиной, и прохладный воздух остужал лицо и руки, заползал под жакет. Ах, нужно было утром одеться потеплее. Вдруг мелькнула мысль, что отец ждет ее к ужину и не дождется, и она поежилась виновато, будто сбежала с уроков и без спроса бросилась прожигать жизнь, ускользнула из-под родительского надзора. Но ведь она предупредила заранее, она почти не обманула, а отец не сказал бы ей и слова - все уж давно было сказано раз и навсегда: "Хильда, ты не должна отчитываться передо мной за каждый шаг, я доверяю тебе и сам знаю, что ты не наделаешь глупостей". Как снисходителен был он к дочери, и как сурово она судила себя за то, что подчинялась смутному желанию, искала то, чего не было на свете, и врывалась в хрупкое существование бедной женщины, милой женщины, ничего не просившей у судьбы, кроме покоя. Еще не поздно было развернуться и уйти прочь (нет, поздно, ведь водитель, конечно, обогнал ее и предупредил графиню; ее уже ждали), но упрямая страсть, навязчивая идея, тащила Хильду вперед; и она покорялась своему влечению, и шла с напряженным и злым лицом, будто по приказу или через силу, или - как в сказке - по обнаженным ножам. Ей хотелось, чтоб графиня встретила ее холодно и избавила от утомительных мечтаний, разделительную черту провела по земле; ей хотелось очнуться и вернуть утраченную ясность и четкость мыслей, бесполую бессердечность. За чистый разум она отдала бы все привязанности и смятения чувств.
Словно во сне, повторялся тот день, и только странные расхождения резали сердце: не так падали красные лучи на землю, не так поднимался дым из каминной трубы, и сама Хильда была не та, словно меченая, с бесцветным ожогом на груди. Она ждала, что графиня обернется от горшков с цветами, опустив лейку в слабой руке, и прозрачный ручеек стечет вниз, в траву; она ждала холодной встречи, прищуренного взгляда: кто вы, непрошеная пришелица, лукавый вестник в крылатых сапожках? Она ждала неузнаванья. Но перед домом было пусто и тихо, как на покинутой осенней даче, и спущенные занавески не шевельнулись навстречу ее шагам. Она ошиблась, водитель не предупредил о ней: может быть, поехал по другой дороге и заблудился? Но только одна дорога проходила здесь, как же он мог сбиться с пути? Или все, что она видела и ощущала сейчас, было изощренным продолжением сна, фантазией разыгравшегося ума; или она до сих пор спала в своей комнате, и верхняя пуговица пижамы висела на одной нитке, и через мгновение должен был зазвенеть будильник? Она уже не отличала видений от яви, и замерла растерянно, не зная, что ей делать - идти вперед, к дому, убегать прочь, просыпаться скорее? Сумасшествие все-таки настигло Хильду, подкралось сзади и закрыло черными ладонями глаза. А она-то думала, что совершенно здорова!
- Вы пришли ко мне? - но через секунду - вместо будильника - мелодичный голос прогнал наваждение, и Хильда повернула голову на зов. - Что вам угодно?
Графиня сидела на скамеечке поодаль, с видом на озеро, та же розовая шаль окутывала ее плечи, храня от вечерней горней сырости; почти все совпадало - по желанию Хильды, и все-таки не было совершенного соответствия. Раскрытая книга на коленях, ландышевый лист вместо закладки, платье другого цвета - новые и новые искажения находил взгляд, и Хильда путалась в мелочах, и не помнила - что было в прошлый раз, что есть сейчас, а что она сама выдумала и намечтала, пока шла сюда, уже не зная, с чем и зачем идет. Горло сдавило от злости. А графиня захлопнула книгу - и этот мягкий хлопок усилился многократно, эхо отчего-то подхватило его: неживой звук вместо живых голосов. Наверно, оно не любило людей, даже тихую графиню - нет, ее более других: за обидную немоту.
- Фройляйн Мариендорф? - мягко и удивленно произнесла она, встала и пошла навстречу, напрямик по росистой траве. - Отчего вы приехали, что-то случилось? Я не ждала вас.
- Ничего, - сказала Хильда, - ничего страшного, не беспокойтесь.
- Вы уверены? Вы очень бледны, что же все-таки случилось?
- Клянусь вам, ничего страшного. Мне только надо убедиться, что охрана не мешает вам.
- Нисколько не мешает.
- Поверьте, как только ситуация изменится, охрану уберут. Никто не нарушит ваше уединение.
- Надеюсь на это.
- Простите меня, графиня. Я обещаю, что никто больше не станет вам докучать, я сама не обеспокою вас снова. Но вопрос вашей безопасности...
- Я в безопасности, благодаря вам, Хильда, - перебила графиня и улыбнулась медленно, словно припоминая, как улыбаются всерьез, не притворяясь. - Полно, не волнуйтесь так сильно, ведь я не прогоняю вас.
Ночью им не пришлось спать. Лишь под утро Хильда задремала ненадолго, но проснулась от чужого вздоха - услышанного ли наяву или опять во сне? - и, не открывая глаз, притянула к себе графиню, ощупью нашла ее губы. Распущенные золотые волосы опутали Хильду, словно сети, и в раздраженной, усталой памяти пронеслись внезапно строчки о том, кто "был так прекрасен, что родная сестра его удушилась косою из страха в него влюбиться". Ревность кольнула иголочкой, а она не поняла даже, кого и к кому ревнует. Ах, графиня и вправду могла бы повеситься на своих волосах. И строка-отрицание, строка-разгадка догнала Хильду и заставила еще крепче прижать обнаженное тело графини к груди: "Но он был не тот, кого я любила". Вот нежданное толкование выпало ей, будто билетик в лотерее - оттого, что одна ассоциация потянула за собой другую, и обрывки цитат сложились в стихи. А графиня молча взяла ее за виски, вгляделась так близко и рот ей закрыла, предупреждая смущение, вопросы и оправдания. "Слушать ничего не хочу, - таилось в мягком и медленном поцелуе, - и не спорьте со мною, я знаю лучше". Даже полумальчишке Хильде не удалось подчинить графиню и верховодить в постели - подобно своим предшественникам, она потерпела поражение и не пожалела о нем.
Сейчас они были равны - две раздетые женщины, сбросившие дневное бремя титулов и должностей, ускользнувшие на время из мужского мира. Ценности и доказательства силы не имели больше никакого значения: третий человек - тот, "кто был так красив", - не мог им помешать и перетянуть чашку весов. Могущество изменяло ему: он лучше властвовал над мужчинами, чем над женщинами. И мужчины охотнее признавали его власть. А Хильда в объятиях графини бежала от политики на анархический островок свободы размером с двуспальную кровать. Знаки различия не прикалывали прямо к коже: приходилось снимать их вместе с одеждой. Хильда была просто Хильдой, а не секретарем его превосходительства, - не к этому ли и подталкивала ее графиня, предложив называть друг друга просто по имени, без церемоний? Кто на этом свете еще обращался к самой графине - "Аннероза", как к подруге? Но сотканная дружба не взывала к откровенности и не дарила откровенностей взамен; прозрачную преграду ощущала Хильда, как нераскрытую и нераскрываемую тайну. Графиня уступала многое, с обидной легкостью отказывалась от счастья, любви и даже - кому-то казалось и так - от собственной чести; и все-таки оставалось пространство, которое она никому бы не отдала, предпочла бы смерть его потере. Эта была последняя и единственная линия ее обороны, ее убежище. Что было в нем спрятано - ее убеждения, воспоминания, гордость или душа? - неизвестно, но никто не мог проникнуть туда, и оттого никто не мог увидеть ее настоящую. Не под маской, а под вуалью скрывалось ее лицо, и дымка размывала черты.
- Пять часов, вам пора ехать.
- Пять часов, уже? Но я не предупредила водителя, он, наверно, спит.
- Не волнуйтесь, через двадцать минут он будет ждать вас. Вы успеете выпить кофе.
- Я не хочу кофе, - сказала Хильда и поцеловала ее в плечо.
Двадцати минут едва хватило, чтобы встать и одеться: прежде она не была так ленива, прежде она не ночевала в незнакомых спальнях, пьяная от возбуждения, так что наутро вспомнить не могла, куда бросила одежду, и не под кровать ли улетел один сапог (или - только не это! - в окно?). Растрепанная, сонная, счастливая, она бродила по спальне, с кресла поднимала рубашку, с письменного столика - брюки, и по углам, как спящих собак, собирала сапоги. А графиня смотрела с кровати, подперев кулаком щеку, и в полумраке девочкой казалась, младше самой Хильды. Волосы ее сияли тихо, словно отражали солнечный свет. Наверно, она не принимала прежде в этой спальне ни любовников, ни любовниц, в целомудрии и уединении проводила ночи; и даже суровый и беспристрастный следователь не нашел бы в случившемся ее вины, ведь Хильда приехала к ней сама и осталась до утра, ведь Хильда первая подсела к ней близко и прикоснулась губами к ее щеке, ведь Хильда и соблазнила ее, а не наоборот. А скандальная репутация графини была сильно преувеличена при старом дворе.
- Можно, я приеду к вам сегодня вечером?
- Нет, нельзя, - улыбнувшись, ответила графиня - и даже с ее нежным отказом Хильда не смела спорить. - Ни сегодня, ни завтра.
- А послезавтра?
- Если вы не найдете себе других развлечений. Будьте благоразумны, Хильда, вы не можете ночевать у меня все время, вы устанете, и пойдут слухи.
- Никто не узнает. Мой водитель не болтлив, а отцу все равно. И вы никому не скажете, и я никому не скажу. Можно, я приеду послезавтра? - спросила Хильда и наклонилась к графине, целуя не победительно, а робко. Угар проходил, она была неопытным и застенчивым возлюбленным, она уже боялась рассердить свою подругу. - Можно, Аннероза?
- Приезжайте, если не найдете других развлечений, - повторила графиня и легонько оттолкнула ее. - А сейчас ступайте, вам пора.
3
Она не нашла других развлечений. Редкие свидания выпадали, как выигрыш, как лакомство: не успеешь насытиться за пять-шесть часов в неделю. Упрямо торгуясь, Хильда вымаливала следующую встречу: время их истекало, приближался новый поход, и - как в старинной солдатской песенке - если б с ней случилась беда, кого бы графиня стала ждать по вечерам, когда поднимался туман? Стоило ли понапрасну искушать судьбу? Но графиня была непреклонна, и споры с нею оканчивались ничем - не ссорою, а поцелуями. Ах, как верно сравнивал кто-то плотскую любовь с дневным сном: чем больше ее вкушаешь, тем больше жаждешь; ах, как умно размышлял он о природе любви, называя высшим желанием - благо любимого. Книжная девочка Хильда помнила эти изящные рассуждения, и прикладывала их к себе, как готовое платье, прикидывая - так ли чувствует? а если чувствует так, то значит, любит? Но что-то смущало ее и останавливало на полпути, удерживало от признаний: легкая неискренность, неокончательная уверенность, или глубоко зарытое равнодушие. Ей нравилось не только лежать с графинею в кровати - но и прогуливаться с нею возле озера на закате, и разматывать разноцветные нитки для вышивания, и вслух ей читать, наугад выбрав книгу. Она ничего не искала в таких вечерах, кроме покоя и близости, она отдыхала от себя самой. Если б не обязательные пререкания - когда можно явиться вновь, через два или через три дня? - если б не эти пререкания, уже наполовину шутливые, их встречи были бы безмятежны. И лишь однажды подавленное напряжение прорвалось наружу, когда графиня, дослушав главу, спросила рассеянно, точно и не слушала вовсе:
- Как вы думаете, Хильда, меня так и будут охранять до самой смерти?
Хильда промолчала и перевернула страницу. "Уж не думаете ли вы, что я приезжаю шпионить за вами?" - непозволительно злой ответ горел на губах, обличая ее тревогу. И не было ни слова утешения, ведь графиня не жаловалась, а задавала разумный вопрос, нет, почти приказывала - разузнать и доложить. И Хильда не могла противиться этой мягкой, гипнотизирующей, упоительной власти, и злилась на себя за эту покорность. Любое подчинение было хорошо в меру, клятву верности она принесла брату, а не сестре. Так отчего же графиня полагалась на нее и не ждала возражений? Так отчего же она сама слушалась и играла слугу двух господ, волей-неволей запутываясь в паутине чужих отношений? Как будто у нее не было собственной жизни! Как будто ее жизнь еще шла отдельно от Райнхарда Лоэнграмма и графини Грюневальд...
- Ваше превосходительство, - сказала Хильда через два дня, - разрешите обратиться к вам?
Райнхард кивнул благосклонно: нынче он был в хорошем настроении. Слуги и царедворцы, лукавые и не очень, умели выбирать подходящие моменты для тонких бесед, и Хильда в совершенстве освоила эту науку. Впрочем, на женщин Райнхард и в великом раздражении не повышал голоса: ему тоже привили начатки галантности, внушили, как важно быть вежливым и серьезным.
- Вы хотели о чем-то меня спросить, фройляйн?
- Да, если позволите.
- Пожалуйста, я слушаю вас.
- Это касается графини Грюневальд.
- О, вот как? Насколько мне известно, она в безопасности.
- Да, ваше превосходительство, теперь, когда похищение свершилось, графиня в безопасности.
- Так в чем же дело? Говорите, не бойтесь.
- Мне кажется, теперь можно было бы убрать охрану с ее виллы.
- Вы считаете, фройляйн, что это будет разумный шаг?
- Непосредственной угрозы больше нет, и кроме того... - она запнулась, но Райнхард молчал, ни словом не помогая ей, не переспрашивая ободряюще: "И кроме того?". Она должна была выбираться сама. - И кроме того, я полагаю, что это отвечало бы желаниям графини.
- О, - холодно сказал он, - вы так думаете?
Она зашла на чужую территорию, вмешалась в семейные дела. Райнхард не мог вспылить и закричать, ударив по столу кулаком: "Не лезьте, куда не просят!" - о нет, он был слишком хорошо воспитан. Но он осаживал ее не кнутом, а голосом, и надо было оглохнуть или отупеть, чтоб неверно истолковать его ровный и очень вежливый тон. Некоторые вопросы не подлежали обсуждению ни с ней, ни с кем-то иным; он решал их самостоятельно - в его руках собралось достаточно власти, пропала нужда в непрошеных советчиках. Будь он Голденбаумом, ее ждала бы отставка и опала, но нынче наступила оттепель, радикальные средства лечения вышли из моды. Стоило просто-напросто перевести разговор.
Через третьи лица, через начальника охраны, исправно сочинявшего отчеты, он приближался к своей сестре, новую связь плел взамен разорванной. Ее не охраняли уже, а сторожили - не этого ли она боялась, когда Хильда в первую встречу наивно уговаривала ее и приводила разумные доводы, так или иначе сведенные к одному неразумному: "Пожалейте вашего брата!"? Из этой жалости сооружали клетку, ради безопасности ограничивали свободу: чтоб нельзя было ни войти, ни выйти. Или разгадка была гораздо проще и бесхитростнее: бедный Райнхард, привыкнув к постоянной охране на своем высоком посту, сам ее не замечал и не думал, что ее замечали другие. Что плохого случится, если пара солдат подежурит за воротами на всякий случай? Графиня даже не увидит, как блестят на солнце дула их винтовок.
О нет, думала Хильда, вытягивая руки по швам: военным порядкам она подчинялась, хоть сама не носила формы; о нет, даже враги не смели обвинять его в легкомыслии и равнодушии, а она-то ему союзником была, но отыскивала, будто специально, самое оскорбительное объяснение его поступкам. Что за злое и гадкое чувство говорило в ней? Отчего ей хотелось встать третьей между ними, между Райнхардом и графиней, и решетку руками раздвинуть? О нет, не просьба графини вела ее, а эгоизм и скрытая корысть: она желала для себя спасти графиню, она уже знала разгадку. Подавленный страх никогда не стихал в груди Райнхарда, вырабатывал энергию, как легендарный вечный двигатель, и подрагивал, и постукивал, противореча биению пульса. Что стоили все доводы и выкладки о свободе, если он боялся за сестру? Потеряв половину души, поневоле начнешь трястись над оставшейся половиной и прятать ее так, чтоб никто до нее не добрался. Он еще сумел отпустить графиню из своего дома, не приставил к ней ни вооруженных служанок, ни добровольных шпионов. Он хотел слушаться старшую сестру, но дурные предчувствия и сны мешали послушанию; теперь ему было что терять - и он боялся. Их всего-то и осталось двое в мире, и никто не мог стать для них новым третьим. "Ради вас я сумею ее защитить", - Хильде хватало ума проглотить эту ложь. Как бы она защищала графиню - рассудительными речами или маленьким карманным бластером - из него в белый свет палить, а не в убийц? И ради кого защищала - ради растерянного мальчика, испугавшегося одиночества и темноты? Нет, ничего не подозревая, Райнхард прозревал все и чуял в ней соперника, а не соратника: по иным дорогам нельзя было идти вдвоем; заслоняя графиню от пули, Хильда думала бы только о ней, а не о нем, не для него приносила бы жертву. Она могла оттеснить его прочь.
- Я подумаю над вашим предложением, - тем временем сказал Райнхард, без гнева, самым будничным и спокойным тоном. Его неудовольствие было перестраховкой, он на всякий случай отстранял ее, зная уже, как она настойчива. Но время от времени можно было легко обойтись и без советов. - Что-нибудь еще у вас, фройляйн?
- Нет, ничего. Прошу прощения, ваше превосходительство, могу ли я также обратиться к вам по личному вопросу?
- Разумеется.
- Если позволите, я бы хотела уйти сегодня пораньше.
- У вас что-то случилось? Граф Мариендорф нездоров?
- Нет, он ни при чем, это... личное. Ваше превосходительство, я обещаю, что никогда больше подобное не повторится.
- Вы плохо себя чувствуете? - спросил Райнхард. Он не умел различать здоровых и больных людей, он смотрел мимо - не специально, просто взгляд все время притягивало что-то другое, что-то важнее Хильды Мариендорф. - Вы больны?
- Да, больна, - ответила она тихо.
Голос у нее был хриплый. Они и прежде играли в учителя и ученицу, но ученица всегда была прилежна, а учитель - строг и справедлив: она отвечала заученный урок, а он слушал и ронял похвалу. Снизу вверх она смотрела на него, даже когда он сидел, а она стояла перед столом и говорила без подсказки и без бумажки, легко и четко объясняла, отчего надо делать так, а не иначе. На любой вопрос у нее был готов ответ, и никогда она не шептала, растерявшись: "Я не знаю, я не помню, мы этого не проходили". Он и ценил Хильду за умение вывернуться, на ходу что-нибудь придумать, сыграть по новым правилам. Оцепеневшие умы ему крепко надоели, пришла пора гибкости и лукавства: быстрота реакции выручала, как на войне, и когда Хильда отстреливалась от его ловких вопросов, ему и впрямь - словно он одурел от покушений - чудилось, что оружие взблескивает в ее руках.
Но разыгрывая школьные сценки, они скользили по одной накатанной грани, без вольностей и импровизаций: ученица никогда не лгала учителю и не отпрашивалась с урока домой. Рядом с Райнхардом люди не имели права болеть - ведь он же был совершенно здоров. В мирное время им одно требование предъявляли: беспрекословно и неустанно выполнять свои обязанности, на своем месте не допускать срывов. Ведь Райнхард полагался на них - и как бы они посмели предать его доверие? Две тени - исчезнувшая и выросшая вновь, Кирхиайс и Оберштайн - избаловали его своим постоянством и своею неутомимостью: болезни не могли с ними совладать, проще было сразу позвать смерть. И лишь Хильда заслуживала высочайшего снисхождения - оттого что женщиной была, а женщины - и в этом Райнхард не сомневался - слабее мужчин. С ней полагалось обращаться вежливее и мягче, прощать то, что другим не прощали, унизительные поблажки подбрасывать. И пусть она сама никогда не давала повода к потачкам, и обиделась бы, если б ее выделяли за ее пол, - но Райнхарду хотелось лишний раз продемонстрировать замечательную учтивость (и поставить Хильду на место). Сколько бы она ни притворялась, что равна мужчинам, абсолютная мимикрия была недостижима: она не могла слиться с окружением. А дурная бледность и хрипотца срывали последнюю маскировку.
- Если вы больны, поезжайте домой. Сегодня вы мне больше не понадобитесь.
Она не заспорила с ним, не вскинулась горячо - как же так, подождите, я не брошу дела прямо сейчас! - и это тоже было признаком нездоровья. Если б на стене висело зеркало, они отразились бы в нем - похожие, как близнецы, с одинаковым утомлением в зрачках, с одинаково белыми от недосыпа губами. Но глядя друг на друга, они не замечали сходства и думали мимолетно: а он (она) плохо выглядит, надо бы ему (ей) отдохнуть. Райнхард первым успел проявить великодушие. Ему приятно было пожалеть Хильду - и отметить с неосознанным самодовольством, что он ее жалеет. Будь он эгоцентричен, он бы и не заметил, что она себя плохо чувствует, не правда ли? А он заметил, и отпустил ее домой, и мог даже на два дня отпустить (но не больше) - пусть лечится и ни о чем не беспокоится. Аппарат должен функционировать четко, без сбоев, - и долгая болезнь секретаря привела бы к нарушениям в системе. Быстрое выздоровление было и в ее интересах.
- Благодарю вас, ваше превосходительство.
- Вы можете не приезжать завтра.
- Вы очень добры, ваше превосходительство, - сказала Хильда и поклонилась, - но завтра я буду в порядке.
- Тогда до завтра, - с прохладцей ответил Райнхард. - Выздоравливайте скорее, фройляйн.