Мне очень-очень-очень скучно (третий день подряд), и поэтому я решила сделать маленькую гадость - выложить просто так кусочек из своего большого и еще не законченного текста. Я знаю, что это совершенно бессмысленное действие, подарок собственному тщеславию, потому что кусок вырван из середины, и черта с два там что-нибудь разберешь. Но вот мне просто хочется. И - предупреждение - там очень много зашифрованных и незашифрованных вовсе цитат. Ловите их.
читать дальшеО, как же они мне надоели, заблудшие души, упрямые призраки, пересекающие мой путь. Близится осень, и тает сияние тайны: наши унылые встречи становятся все печальнее, все молчаливее, все короче. Перебраны разговоры, церемонно представлены ангелы, пересмотрены книги, разгаданы или не разгаданы шарады. Мы вычерпали друг друга до дна. Но из глупой прихоти, из детской гордости я не желаю сдаваться, я не хочу уходить - первым, я хочу, чтобы они отцепились от меня. Я обязан получить с них до расставания последнюю услугу, грех бездействия отпустить. Только им, покровителям и пограничникам, архивистам всех миров, должно быть известно, куда скрылась Лия. Я не успокоюсь, пока не найду ее след на дугах мостов, отраженье ее в каналах, тень ее на деревянных галереях. Даже любовь к Рахили постепенно гаснет перед новой одержимостью, перед опрометчивым и страстным желанием - увидеть в последний раз странную, старую, прекрасную Лию. Я сам не знаю, к чему мне это свидание. Но я чувствую твердо: не увидев ее, я не смогу дальше жить, я не покину кладбищенский круг, вечно буду возвращаться на землю, набитую деревьями и крестами, в заповедные пространства-клетки посреди больших городов. И скитаясь по чужим могилам, старея, слабея, я каждую худую и маленькую женщину со спины стану принимать за Лию. Прав был Люсьен, пытаясь прогнать меня с кладбищ: он не отстаивал свою территорию, он не мучился ревностью из-за Флавиева, он старался спасти меня, как умел, но неверную угрозу выбрал. Нет, не в Флавиеве таилась опасность, я сам себе был опасен.
В дымный и жаркий день, когда город окутывает жуткий лиловый смог от горящих торфяных болот, я встречаю Славу Рощина. Мы сидим в искусственном холоде кофейни, и он курит, имитируя дым и духоту. Мы очень постарели за два года. Я вижу свое отражение в Славином лице, я читаю по нему, что станет со мною через десять и двадцать лет. Впадины под скулами углубляются, четче обозначая форму черепа. Белые руки не загорают, только сильнее покрываются веснушками от солнца. Я изучаю его: к тридцати пяти он пожухнет и увянет, худоба превратится в костлявость, рыжие волосы отступят, оголяя лоб. Романтическая белизна сжатых губ перейдет в брезгливую желчность. Морщины и мешки под глазами, больная печень, раздраженные нервы, сон с горстью снотворных таблеток - я отсыпаю щедро печальные предсказания, я превращаю своего друга в персонажа семейной саги, не от злости (злость ушла безвозвратно), а от безысходности. Куда же нам с ним деваться и как сохранить вечную молодость? Когда я был ребенком, я мог еще верить в командорскую поступь науки, в рецепты бессмертия, в эликсиры для обретения юности (без побочных эффектов - наука выше сатаны). Сейчас я верю так в терпимость и в свободу, в нерушимое главенство права, в неподкупность суда, в широту взглядов, в умягчение нравов. И - вот где я расхожусь с собою-ребенком - я знаю твердо, что мне не доведется увидеть и отведать плоды моей веры. Я не доживу ни до победы над смертью, ни до равенства с братством; мой мир до конца моих дней будет настороженным, недобрым, колючим и едким, и мне придется нарастить толстую шкуру, чтоб защититься от его игл. Мне есть чему поучиться у обретенного друга: он тверже стоит на земле и не открывает своих слабостей. Как странно его душевное равновесие в молодых летах.
Что ж, грядущая старость идет нам на пользу - в ожидании неотвратимого мы становимся мудрее и выдержаннее (нет, не мы - это я постепенно учусь владеть собою). Он не рассуждает больше ни о сталинской эстетике, ни о коллекции плакатов, ни о красоте лакированной и исправленной действительности. И я не смею спросить напрямую - куда исчезло его увлечение, как сумел он отойти от него, излечиться, точно от дурной болезни? Золотую пудру сметает ветер; быть может, он спешит отведать наслаждение и отыскать истину, пока годы не превратили его в золу и землю, в пепел, дым и прах. Некого больше шокировать, некому пускать пыль в глаза. Он не подсыпает мне отравы в высокий стакан с прозрачною трубочкой - а я в ответ понимаю, что не в истине дело, не дожидаясь, пока последний спазм перехватит горло. Я, мечтавший и денно, и нощно о несносной своей правоте, я знаю, что был несгибаемо упрям, равнодушен и твердолоб, ортодоксален, как худший из ортодоксов - в нежелании прислушаться к нему, понять его и простить. Рядом со мною не было огромного стекла, и я, лишенный спасительного отражения, проделывал то, чего сам боялся: я осуждал, отмахиваясь от доводов защиты, я закрывал глаза, чтобы не видеть того, что видеть не хотел. Мой грех, мое непонимание, моя глухая жестокость - еще могут вернуться ко мне и отплатить за то, что я оттолкнул его когда-то. Ведь и он не забыл об этом (как о таком забудешь?). И, не упрекая, он говорит:
- Здорово все-таки, что мы с тобой встретились. Я думал, ты на меня злишься.
- Я злился раньше. Но это прошло.
- Тем лучше. Ты, в общем-то, зря бесился, я просто дразнил тебя.
- Я знаю. Просто у меня тогда было плохо с чувством юмора.
- Зато сейчас, я вижу, все хорошо, - хмыкает он. Официантка меняет пепельницу. Клетчатая блузка расстегнута на три пуговицы - не от жары, здесь прохладно, но от страха, что станет жарко. За окнами пыльная взвесь стоит в воздухе и на зубах скрипит, и я вижу, как пожилая женщина на ходу достает из сумочки флакончик духов и брызгает себе в лицо и на грудь. Мокрые пятнышки расплываются по ткани (лен? батист? хлопок? не могу разобрать): это не духи - а вода. Освежает на время.
- Ну и жара, - говорит Слава. - Азиатская и зверская. Впору поверить в конец света.
- Жара как в Ташкенте, - отвечаю я. - В комнате сто градусов: сорок ваших и шестьдесят ташкентских.
- Ахматова - Чуковской, я узнал. Разговор с тифозной больной.
Мы читали одни и те же книги, запоминали одни и те же места. Я счастлив, наверное, сумев окружить себя людьми, которые с полуслова узнают начатые цитаты и заканчивают их, и называют источники. Юля Юрьевна, Лия, Флавиев и Люсьен, а теперь и Слава - мой мирок, мой негласный комитет, мои непересекающиеся, недружные между собою друзья. Как обеднел бы я без них! Как несчастлив был бы, если б не встретил кого-то. И как причудливо тасуются чувства: расставаясь с ними, я ничего не теряю, я уношу с собою частички их душ, маленькие memorabilia в черных кольцах и медальонах. Ах, покидаю я Александрию, - не об этом ли ощущении не-расставания, не-разлуки сказано в последней строке. Все я увижу, но только не тебя, да и надо ли видеть, если тот, кого я покидаю, все равно остается со мной. Так сто раз, миллион раз, повторяющимися и неповторимыми словами описана смерть: как неокончательный, преодолимый разрыв, как отлучение от физической оболочки - и возвращение в фотографии, в запахе, в ласточке и в клене.
- Ты хотел бы возвратить восьмидесятые годы, - говорит Слава, не осуждая меня за безумные мечтания, не смеясь, а сострадая (не желает ли он того же, чего хочу я?), - ты хотел бы остановить раздробление интеллигенции. Ты хотел бы, чтоб все мыслящие люди, как тогда, читали все, что появлялось в толстых журналах, одно и то же, и передавали друг другу новые номера, и обсуждали прочитанное, спорили о прошлом и будущем. Ты бы хотел, чтобы никто не ностальгировал по Советскому Союзу, не вспоминал о твердой руке Сталина, не вздыхал о военной мощи, бесплатной медицине, застывших в янтаре ценах. Тебе нужно надеяться, а тогда было самое время для надежд. Тебе нужна вера. Победа духа над плотью. В общем, ты опоздал родиться.
- А ты?
- А я не знаю.
Слава прав. Мне нужно многократно повторенное, увеличенное ощущение - причастности, своего среди своих, - то, что я почувствовал, стоя в очереди с цветами, семнадцатого декабря, в страшный мороз. Я должен был родиться раньше и двадцать лет назад топтаться в молчаливой, замерзшей, черно-белой толпе на похоронах Сахарова. Но мне достается только калька, ослабленное и разбавленное вино. Я опоздал на праздник, я не запомнил начала эпохи перемен. Я хочу назад, в страшное, шаткое, юное время, когда еще были живы те, кого я любил - не поэты и не пророки, а просто мои бабушка и дедушка. В глубине моей страсти к прошлому таится житейское и эгоистическое желание: вернуться к семье, к умершим старшим, к своему детству (не в детство, а в ту запомнившуюся легкость и беспечность, которые связались в моем сознании с годами вокруг). Мне отвратительно движение вперед, я люблю одну историю, я не люблю фантастики.
- Моя тетка от руки переписывала "Мастера и Маргариту", - внезапно говорит Слава. Никогда прежде он не рассказывал мне о своих родных, не упоминал ни разу никого - даже маму, даже папу, он всегда был героем без семьи, заголовком романа "Sans famille". Мне чудилось, он и не знал семейных связей: при живых родителях был не сиротой, а равноправным сожителем - нет, жильцом. И вдруг он так просто говорит о тетке - а значит, есть еще дядья, родные и сводные братья и сестры, кузены, кузины, покойные и беспокойные grands-parents. Еще одна моя фантазия распадается - и так мне и надо.
- От руки? - переспрашиваю я, и он кивает, улыбаясь. Его лицо преображается - таким я его и в университете не знал: ласковым и юным. Это лицо для дома, не для друзей. Я больше не друг ему, и от меня не надо скрываться.
- У них тогда еще не было машинки, а книгу надо было вернуть. И тетка переписывала от руки, у нас до сих пор лежат где-то тетрадки.
- Школьные?
- Общие, толстые. В черных переплетах, коленкоровых, что ли. Ну, знаешь, такие, для записи рецептов... или лекций.
- И ты их видел, в самом деле?
- Я даже читал. Когда учился в старшей школе, классе в десятом. У нас уже давно была обычная книга, пятитомник Булгакова...
- Черного цвета, - подхватываю я. - Издание начала девяностых.
- Черного цвета, - подтверждает Слава, не выказывая удивления. Он уже привык, что наши вкусы и наши книги изумительно совпадают - и не собирается всякий раз кричать: "Вот, вот оно, поразительно, откуда ты знаешь?". - Но мне было интереснее читать то, что переписала тетка. Тексты идентичны, а ощущение совершенно иное.
Очарование рукописи неодолимо: все книжники и собиратели знают об этом. И я в антикварных магазинах перебирал благоговейно и безнадежно - никогда у меня не хватало денег, - хрупкие записочки от руки, девичьи альбомы с засушенными ландышами, переводными картинками, прелестными и жалкими стихами (о, будь они напечатаны, я бы даже смеяться над ними не стал, я бы просто не заметил их), зашифрованные депеши маркиза Томмазо Античи. Меня завораживала не оболочка, состоявшая из роскошных полукожаных переплетов с тиснениями и бинтами, из толстых листов бумаги верже с водяными знаками и гербами, из плюшевых обложек, цветов, золоченых корешков, филиграней и литер, - о нет, душа, запечатленная орешковыми чернилами, великое многообразие начертаний, нажимов и наклонов, россыпь букв, незримое прикосновение живой руки - вот что сводило меня с ума, вот что влюбляло меня в разборчивые и неразборчивые записи. И даже текст, перепечатанный миллионы раз, запрещенный и разрешенный вновь, разлетевшийся по миру, ставший любимой книгой для тех, кто книг не читает вовсе, но не хочет отставать от ценителей и знатоков, - даже этот текст, перешедший в синие строчки в тетрадке, неотразим и великолепен. Зависть и вожделение воскресают в сердце (самые восхитительные редкости, преподносимые Флавиевым, не смогли вызвать такой алчной жажды), я близок к тому, чтобы вымолить у Славы эту фамильную реликвию, шантажом стребовать (но нечем его шантажировать, я ничего дурного о нем больше не знаю), выкупить, украсть. Я понимаю, как можно было оставить понятную, привычную глазу печать - и разбирать ломкую рукопись, едва ли четкую, едва ли аккуратную. Его тетка торопилась, переписывая по ночам, в мертвенном свете ночника, а не луны. Времени оставалось мало, книгу надо было вернуть.
- А твоя тетя переписала что-нибудь еще? - мне уже недостает одной рукописи, я надеюсь найти - ворох, как на чердаке удачливые ловцы натыкались на сундуки со старыми, никому не нужными книгами. Через сотню лет - если не будет пожара - коленкоровые тетради превратятся в редкий курьез, в причудливый образец цензурной эры, периода нехватки книг. - Занятно, это же не просто самиздат, это что-то... хм, как списки "Горя от ума". Или как монастырская книга.
- Только без виньеток и заставок, и красных буквиц. Нет, потом купили машинку, и тетка стала перестукивать что попало. А дед увлекался переплетным делом и переплетал ее машинопись, - Слава усмехается ласково, как женщина, и я понимаю, как сильно он любил - или любит - свою семью; он не эстет и не ниспровергатель ценностей, он домашний ребенок, книжный ребенок, цветок из уютной теплицы. Запоздалою попыткою бунта - или дразнилкой, или проказой, - была его собирательская затея, его публичное восхваление красот сталинского безвременья. Что говорили об этом его интеллигентные родные: ужасались ли, вздыхали или пожимали плечами - пройдет у него, перебесится? Все прошло, он перебесился.
- В общем, у нас вдруг получилась настоящая типография на дому... ну, не типография, а так, филиальчик. Ночами наша "Оптима" гремела, как пулемет, на всю Москву. Хотя это была не "Оптима", а "Эрика", понятия не имею, где дед ее умудрился достать.
- А, ГДРовский импорт.
- Дефицит.
Возможно, наша радость и наша беда таятся в незнании. Я никогда не думал об этом прежде - но так ли я далек от былого Славиного увлечения, так ли я далек от ненавистных мне хвалителей тридцатых-пятидесятых годов? Я тоже идеализирую прошлое, только выбираю отрезки поприятнее: любовь к свободе отбивает охоту к критическому мышлению. Мне мнится, что в мои прекрасные восьмидесятые, в волшебное переменчивое время на второй план отступали очереди, пустые магазинные полки, талоны, разруха, страх и крушение веры; освобожденные, выпущенные из ящика правда и надежда (и мне не стыдно повторять в мыслях эти громкие слова) затмевали все остальное. Мне милее неустойчивость, чем стабильность, мне милее права, чем кормушка. Я знаю, что свобода лучше несвободы. И все-таки я трус, и я боюсь выходить на митинги, потому что меня могут ударить по лицу.
Не от страха ли я и хочу обратно, в эпоху стихийных собраний и демонстраций, где слишком много было лиц - и слишком мало кулаков. Я читал книги и документы, я помню следующее десятилетие, последнее десятилетие века, собственное детство, я могу перебрасываться приметами и вехами - с Лией, с Юлей Юрьевной, теперь и со Славой, - я знаю все, я ничего не знаю. Я точно человек, влюбленный в исторические романы, вижу лишь подвиги, великие свершения, зарницы, заресничные выдуманные страны - а что бы я сказал, попав в голодный год, в бестолковщину и сутолоку, в открытое море? Мне сейчас легко судить, сытому и пристроенному, а какой страх я испытал бы, очутившись внезапно в утлом, как бадейка, мире, в черной сладимой воде? Тогда-то было куда как страшно: никто ничего не знал, никто никого не боялся и не защищал, и по ночам выходили на улицы лихие люди с кистенями, потомки "прыгунчиков" из Питера девятнадцатого года.
Нет, нет, что я такое говорю? Я выдумываю себе разные страхи и готовлю пути для отступления. Мне и здесь очень страшно жить - без кистеней, без напрыгивающих из ниоткуда сверчков в огромных белых хламидах (чтоб не видно их было на снегу), в покое и уюте, в вязкой стабильности, в свете налитых доверху фонарей. Звучит надо мною унылая песенка, с гиканьем и посвистом, таскается по пятам, как собака, и ничего не боится - это я должен бояться. Одни и те же слова возвращаются ко мне, меняя обличье, не меняя сути: "Нам принадлежит власть над такими, как ты. Поэтому дорого стоит мой расквашенный нос. Уж конечно, дороже, чем твоя жизнь". Сказка сбывается, аллегория сбрасывает хитон и котурны. Мне показывают правду пострашней карнавальных рож.
Я эскапист и жалкий мечтатель, беспомощный наблюдатель, смотритель маяка из слоновой кости. Поделом мне. Да, я не поддавался подгнившим соблазнам, я отказался от любви к старшему брату, выдержал искус; но чем я лучше Славы, чем я лучше этого бескорыстного мальчика, работающего в "Мемориале", может быть, и вовсе без денег? Я остался чистеньким, вот и все. На меня не пришлось потратить ни куска мыла.
Чувствует ли он теперь, как мне стыдно перед ним? Я не сорвусь в достоевское бесноватое покаяние, не упаду на колени, стягивая скатерть - вместе с пепельницей, солонкой, перечницей, кульком салфеток; но как мне загладить мою вину, как признать, что я зря ненавидел его? У стойки с тортами и счетами томится официантка, где-то жужжит кофейная мельница, дверь открывается, звякает колокольчик, лиловый дым входит с улицы и смешивается с голубым и серым дымом сигарет. В конце концов, тут можно задохнуться насмерть. И я спрашиваю, будто ничего не происходит, будто не было ни разочарования, ни расхождения, будто не о чем вспоминать и нечего стыдиться:
- И что же вы перестукивали, статьи из "Граней" и "Континента"?
- Я - ничего, меня тогда и в проекте не было. Отец говорит, тамиздатовские журналы просто прочитывали от корки до корки, но не множили, боялись. Да и руки отвалятся набивать все интересное. Так что тетка перепечатывала в основном стихи, Мандельштама, Гумилева, Иванова раннего, Цветаеву, Кузмина. Понятия не имею, откуда она их брала: кто-то давал на время, наверно, проверенный человек - проверенному человеку. Еще до перестройки, в начале восьмидесятых. Конечно, иногда они были жутко перевраны, иногда строчки выпадали, а то и целые строфы. Но...
И Слава говорит то, что я понимаю - ах, как я понимаю, как рвется мое сердце к нему, точно я влюблен впервые, навеки снова я влюблен: даже теперь, вспоминая эти стихи, он видит перед собою не страницы академических изданий, зеленой Новой Библиотеки Поэта, а пожелтевшую обтрепавшуюся бумагу, прыгающие черные строчки, с опечатками, с исправленными карандашом буквами. Ему уже не выкинуть из головы, не переделать в памяти то, что он прочел в детстве, раскрыв наугад глухую папку. Куда мне деться в этом январе, раскрытый город сумасбродно цепок. Не город, нет, но эти стихи - только они цепки, как терновник, как репья, как барбарисовые иглы; они впиваются, завязают и навсегда остаются. И оседает тоска (на дне зрачков, под твердыми ласточками круглых бровей), оттого, что надо проживать и дальше тащить эту обретенную красоту, не зная, что делать с ней, и куда она исчезнет, когда наступит конец.
О нет, ничего с ней не случится: отлежавшись в холодной постели, она прилетит из гроба, и снова вымотает чью-то душу, накрутит на спицы, как парка - пряжу. Мы, ничего не создающие, пойманы на крючок, заворожены, как дудочкой, бессмысленною музыкой бормотаний и созвучий. Мы сумасшедшие и благополучные, мы выросли в любви и теперь нам любви не нужно: ни родины, ни дома, ни изгнанья. Легче была бы наша жизнь, если б мы сейчас обсуждали работу и отдых, невест и официанток, автомобили, компьютеры, ослепительное отверстое будущее, землю и смену погоды. Но мы - нет, довольно говорить за двоих, я, я, я, что за дикое слово, - я один не хочу легкой жизни.
- Да, так где же ты все-таки работаешь? - спрашиваю я, уводя моего невинного (виноватого) друга с опасной дороги. Я чувствую себя одновременно и пациентом, и сиделкой: он болен, а она приглядывает за ним и предупреждает посетителя, палец прижимая к губам, - что нельзя говорить с ним на эту тему, он взволнуется и забеспокоится. Лучше обсуждать светлые и радостные предметы, повседневные мелочи, забавные происшествия, что угодно, только не стихи, только не прошлое, только не утраченную свободу. Иначе он опять начнет бросаться на мягкие стены, или - в лестничные пролеты. Я сам знаю, от чего надо меня оберегать.
Слава отвечает - где: Лия была права. Из неразличимых линий складываются и распадаются наши треугольники: я, Рахиль и Лия, я, Флавиев и Люсьен, я, Лия и Слава. Только Юля Юрьевна существует вне границ, выходит из поля ("Где вы теперь? Кто вам целует пальцы?" - под расстроенное фортепиано поет себе и поет Пьеро, и я не могу отождествить себя с ним, даже если напудрюсь добела и взмахну длинными рукавами). Я вновь ощущаю приступ зависти. Я завидую всем, всем, кто окружает меня - и Славе, и Лие, и Юле Юрьевне - за то, что они лучше меня, за то, что они, в конце концов, не я. Я застрял в собственном сознании, завис и завяз в себе. Высохший древесный лист, заложенный между книжных страниц - вот кто я такой. Какой кокетливый образ.
Сколько же можно упиваться собою, сколько можно все проводить сквозь себя, все лучи преломлять, воображая себя стеклом, линзой, кристаллом? Удлиненное и узкое лицо Славы усыпано веснушками, рыжие волосы горят, и кожа бела. Я никогда не замечал прежде, а он, пожалуй, похож на англичанина - малокровного и истощенного, Итонского питомца, завсегдатая архивов и библиотек. Но к английской крови примешивается французская, и еврейская, и латинская: в нем бродит взрывоопасная смесь. Беседа вьется вокруг "Мемориала", мне бы сейчас напомнить ему о Лии - а я боюсь отчего-то, и спрашиваю о прадедушке.
- Как? - переспрашивает Слава и достает записную книжку. - Давыд или Давид?
- Давид, как Дар. Давид Эмильевич Зильберштейн.
- Ладно, посмотрю, что можно найти. Где его арестовали, в Москве? Это точно? В тридцать седьмом?
- В тридцать восьмом, но точного месяца я не знаю. И где он жил, в каком районе, я тоже не знаю.
- Ну, это ничего, - отвечает Слава, привыкнув, наверно, к крохам информации, к скудным сведениям, к страшной малости - имени, фотографии, выцветшим строчкам в домовой книге - оставшимся от человека. - Найдем. Дай мне твой телефон, а то я его, кажется, потерял.
Я диктую телефон, мы очень много пьем - воду, сок, холодный чай, какие-то коктейли. Кондиционированный воздух слишком сух, он не освежает и не остужает. Слава рассыпает пепел по столику: он хуже видит, он так и норовит ткнуть окурком мимо пепельницы. Еще несколько лет, и он совсем ослепнет. Надо бы посоветовать ему очки. Лето идет к концу, а сумерки еще светлы, и сквозь марево не разглядеть дома. Будто остатки белых ночей настигают нас в сместившемся мире, вслед за пожарами и расплавленным асфальтом, вслед за алым солнцем на раскаленном небе, вслед за умирающими, как в пустыне, деревьями и птицами. Из шлангов поливают на рассвете траву, а к десяти утра она снова желтеет и сохнет, бессильно стелется по земле. Мне уже не страшно и не мучительно. Мне даже неинтересно, когда все кончится, и температура упадет.
- В такую жару работать невозможно. Сидим под вентиляторами, жжем электричество, кутим напропалую, а толку чуть - все равно мозги вареные с горошком. Позавчера моя коллега упала в обморок прямо на улице. Мы боялись, что тепловой удар, но нет, слава богу, солнечный. Теперь подарим ей шляпу, пусть щеголяет.
- Да, очень жарко.
- Очень жарко.
Мертвая петля - разговор о погоде, мы возвращаемся в ту же точку, с которой начали. В первые недели жара была новостью, ужасом, карой и египетским стоном, но теперь все устали не от нее - а от непрерывных слов о ней, однокоренных упрямых слов: "жарко", "зажаримся", "жарища", "пожар". Пусть все сгорит.
- Твои родители выписывали журналы в перестройку? - вдруг спрашивает Слава. - Или покупали?
- Выписывали. Купить было невозможно.
- Подписаться тоже.
- Они как-то умудрялись.
- И что вам приносили?
- Да то же, что и всем. "Огонек", "Новый мир", "Знамя". Ну, еще "Дружбу народов", его Союз писателей выпускал, и "Вестник ЦК КПСС".
- А, да, там публиковали занятные документы, я знаю. Я читал.
Тема найдена вновь: мы раздуваем очарование старых журналов, раскладываем костер. Можно ли почувствовать то же самое, взяв годовую подшивку в библиотеке, раскрыв в читальном зале ничейный экземпляр - затрепанный или новенький, не тронутый чужими пальцами? Мы счастливчики, наши родители и родные заранее позаботились о будущем чтении и схоронили запасы: стопы журналов они сложили номер к номеру и обвязали крест-накрест бечевкой, и спрятали на пятнадцать, на двадцать лет; пока однажды летом мы с удивительной синхронностью, точно разлученные в детстве близнецы, не спросили - а что бы почитать? - и не развязали первые узлы.
Я не знаю ничего прекраснее, чем внезапное слияние воспоминаний, пересечение пережитого: разве может кто-то другой полюбить то, что так дорого мне? - и как я могу после не полюбить его? Так бывает - от музыки и от стихов, от подхваченных с полуслова строчек, от одного названия, от пересказанного сюжета, - безнадежно и упоительно, будто во сне, в смутно всплывшей пре-жизни. Опьянение и восторг, и я знаю уже, что после наступит разочарование, но не могу удержаться. Я доиграюсь, я потеряю голову, сорвавшись в пропасть - и все равно, и все равно, разве высокая болезнь не стоит похмелья? Запойная радость сводит с ума - и глупо, и грешно, и сладко. Мы задыхаемся, мы сыпем на стол, как марки, как монеты, слова и образы - нет, не филателисты и не нумизматы, а собиратели книжных отпечатков, книжных теней, книжных скорлупок. "Новый мир" - в бело-голубой обложке, "Знамя" - в бело-красной, "Огоньки" разноцветные, шуршащие, пестрые, с яркими картинками - это рисунки Ефросиньи Керсновской; вот "Вестники" ЦК КПСС, забитые под завязку истинами, разоблачениями, документами ("Совершенно секретно!", "Хранить вечно!"), а вот серые книжки "Дружбы народов", с косою эмблемой: белые руки нежат темно-красное дерево.
- Я впервые прочитал "Верного Руслана" именно в журнале.
- А я - "Иванькиаду".
- Я тоже. Я хохотал, как псих, а когда дочитал, стало так страшно, будто я костью подавился.
- Да, да, я помню то же самое.
Мы перебиваем друг друга, нависаем над столиком, упираясь локтями, как свихнувшиеся болельщики - нет, просто алкоголики, над невидимым бутылочным частоколом. Неужели у меня тоже безумно горят глаза? Красные пятна расплываются на щеках, сейчас даже Лия не назовет Славу "красивым парнем" - у него же руки трясутся от алчности: в сознании, как в пещере, свалены сокровища, и он скорее умрет, чем отдаст их кому-нибудь. И он не отдаст их, пока не умрет. Имена летают по выгнутой воздушной дуге, сверкающие имена-светлячки (они живые и светятся), мы просто называем их и сходим от них с ума: Корнилов, неопубликованный Слуцкий, Найман, "Реквием", Мирон Левин, нет, Левин позже, в "Неве", в девяносто втором или третьем, это Чуковская в "Неве", нет, Левин, Чичибабин, красные помидоры кушайте без меня, Межиров, нет, к черту Межирова, Бродский, Губанов, Трифонов, все ахматовские сироты, эмигранты, была б жива Цветаева, Гумилев, Мандельштам, Анна Баркова, в конце концов! И цепи тянутся, звено за звеном, никак не оборвать нить, которой не надо бы длиться, еще Иванов, и Ходасевич, и Поплавский, Петровых, Тарковский, Самойлов, Вадим Делоне. Несочетаемые, несвязанные, запретные и запрещенные стихи струятся, как лавина, великий снежный аваланш - не стой у них на пути. Можно схватиться насмерть за одну запомнившуюся строку: я доказываю, что "Холст тридцать семь на тридцать семь, такого же размера рамка" - написал Делоне, а Слава кричит шепотом, что я идиот, это Губанов, Губанов, черт побери! И наизусть, взахлеб (официантка подскакивает к столику, подумав, наверно, что мы зовем ее - расплатиться или снова пепельницу сменить) бормочет: "Полина, полынья моя" - и топит меня в этой полынье. Господь, спаси меня, помилуй, ну что я вам такого сделал? Официантка убегает, дослушав, но Слава не видит ее - он торжествует победу. Отчего же мне запомнилось, что это писал Делоне, может ли быть, что где-то - в каком журнале, или не в журнале, а в антологии, где отыщешь теперь? - его стихи были напечатаны рядом со стихами Губанова, и сплавились воедино. Они ничуть не похожи, звук другой.
- Это все? - и где-то еще в подсознании сидит уверенность - неведомая, что "Полина" - это поэма, а то, что Слава прочел, слишком коротко, слишком бесформенно; и откуда я беру эти знания, я, спутавший двух поэтов две минуты назад, я, впервые услышавший название, имя - Полина? Это мучительное вдохновение свыше, вдохновение без творчества и без огня, странные озарения, точно вспышки лампы-"молнии". Я призываю грозу на нашу сухую землю.
- Нет, половина, но я ее не помню и не люблю. Поищи где-нибудь, ее печатали до конца.
Он берет кривоногое лето-коня, он вбит, как гвоздь, в корабль страсти, а над нами плывут тучи, как рыбы, черным косяком, мне забывать тебя не хочется, как Паганини - муки творчества, моя роскошная избранница, ты в мире скромница и странница, и мне до боли ты нужна. Я не хочу избавляться от этого мутного голосового потока, от слов-камней, сталкивающихся в нем, звенящих и проносящихся мимо, словно кометы. Огненные хвосты бьют меня по щекам, но я молчу, я жду, когда он выдохнется, исторгнув, как мокроту и рвоту, прекрасные и нежные строки. Ты тоже женщина, мой мальчик, тоже женщина, ты тоже, как она, творенье сна - ах, это уже другой голос вплетается, но из того же мира, из сладкого, и хрупкого, и снежного; из-за холмов, где перекликаются и поют ледяные соловьи, из кристального Элизиума.
А Слава говорит:
- Я люблю у Делоне "Балладу о неверии", и все, наверно.
А я отвечаю:
- А помнишь Коржавина?
И мы читаем хором, так упоенно попадая в единый ритм, будто приучены были читать вдвоем, как братья, - то старое, о спящем городе и свете автомобильных фар, о цветущих акациях и кленах, о ночных звонках и шевелении дверных цепочек, кандальных цепочек (о, увиденное между строчек, в непременной перекличке текста с текстом, в метафизической реальности). Наивный пафос приземлен и прост, все произнесено до конца, до капли выговорено, открыто и жутко: "И я бродил в акациях, как в дыме, и мне тогда хотелось быть - врагом". Ничем не победить, ничем не перебить эту простоту: моему желанию дается имя. Я тоже хочу быть врагом. Все, о чем говорила Лия, замкнуто здесь: рой черных закрытых машин, ночь, гулкий рык приближающегося мотора, шаги на лестнице, тишина у дверей, вдох и выдох, и резкий звонок, звук-лезвие, вскрывающий сон, как труп.
- А "Подражание армянскому"? - спрашиваю я потом, выцеживаю последние капельки мстительности, сладкий и мутный осадок. Прощу ли я ему когда-нибудь - не на словах, а в душе - то время, когда он в угоду собственному развлечению отказывался от любимых стихов и притворялся, будто не знает их? Теперь-то я вижу, что он все знал прекрасно, лучше меня знал; но все пересиливало одно стремление - казаться хуже себя-настоящего, истинного себя. Его ничем не смутишь, он смеется беззвучно, одним ртом, как в немом фильме.
- Все-таки я тебя тогда поймал, - произносит он, отсмеявшись, - а ты поверил, надо же. Не обижайся, но ты тогда был так серьезен, что мне нравилось тебя дразнить, ты очень смешно кипятился и пыхтел.
- Как чайник?
- Как чайник.
- Ты меня мистифицировал?
- Что-то вроде. Хотя это розыгрыш, а не мистификация. Ты до сих пор веришь, будто можешь с одного взгляда догадаться, что за стихи у человека в голове. А это неправильно, может быть, он вообще стихов не читает, или не запоминает, или не любит, его рифма доводит до бешенства.
- А белые стихи?
- Я помню только одно - "Я не увижу знаменитой Федры".
- В старинном многоярусном театре. Неправда, я никому в голову не лезу. Я тебя проверял на вшивость.
- Королева материка, - отвечает он невпопад, выхватив вновь высший смысл и зашифрованную отсылку. Это самое изощренное искусство, и он владеет им: ему нет равных в моей игре, в игре Юли Юрьевны, в играх сотен и сотен таких же, как мы, низателей бисера, словоплетов и ловцов цитат. Как одержимые монахи, мы живем ради книг, переходим из книги в книгу, соединяем и распускаем тексты, словно сотканные за день вуали, и вместо нарцисса вышиваем розу, не зная, как это случилось. Мы поем и читаем, побеждая чужими словами свой страх пространства, коридоров, одиночества, гудков вдали.
А вечером, когда уже пора уходить, Слава гасит последнюю сигарету (пачка кончилась, слава богу, он стал много курить) и читает последнее стихотворение, которого я не знаю:
- Я живу в ожидании краха,
Унижений и новых утрат.
Вот и все, смежили очи гении. К рою строк прибавляются еще восемь ритмичных и равновеликих, чтобы мучить меня и утешать меня в моем одиночестве. Все кончается на полуслове, и если б сейчас пришлось сжечь эти стихи, записанные на салфетке или на обороте счета, я все равно не смог бы их позабыть. Я как сумасшедший, с неразборчивой и голодной памятью, ничего не забываю и ничего не предаю. Я не люблю ни мужчин, ни женщин (не в этом ли грехе я признавался Юле Юрьевне?), я люблю только мертвых, тексты и книги. Истертые карты Америки, белых павлинов.
- Нам надо еще как-нибудь встретиться, - говорит Слава, прощаясь. Мы стоим на улице в сиреневом дыму, и никуда от него не деться, надо дышать. Пусть легкие привыкают.
- Да.
- Я постараюсь что-нибудь выяснить о твоем прадедушке.
- Спасибо.
Горло дерет, и я экономлю слова. В расплавленном городе смазаны границы: легко одетые тени уже не имеют пола, каждый собеседник - не "он", не "она", а просто "ты" (обоеполое существо Марсель из казино в Ницце, ушедшей в пурпур и виссон). Меня ничто не останавливает, кроме моей усталости и бесконечной любви к одиночеству. Мне не хочется ни с кем быть, мне нужно уходить одному. Эту отъединенность называют признаком гомосексуальности, скрытностью, инаковостью, уродством. Лия повторяет у меня в голове: "Возможно, вы чересчур ему нравились". Возможно. Теперь, когда исчезли иные разногласия - идеологические? душевные? те, что важнее физических, те, что не касаются тела, - мне безразлично, как я ему нравлюсь. Мы снова друзья, мы дружим крепче, чем прежде, чего же мне надо еще? Так умирающая Катерина Ивановна бормочет: "Du hast Diamanten und Perlen..." - с идеальным произношением парфетки, первой ученицы, институточки в белом фартуке; и заканчивает мучительно, отхаркивая мокроту с кровью: "Maedchen, was willst du mehr?" Чего же я еще хочу, неужели опять - чтобы меня только оставили в покое? Я так и буду всегда убегать, это безнадежно, это не поддается исправлению. Врожденная трусость неизлечима.
- Ну, пока.
- Да, давай, счастливо.
И преодолевая взаимную неловкость (остаток ее, осадок), мы подаем друг другу руки - чужой, официальный жест; мы и в университете никогда не прощались так. Ладони еще не успели вспотеть, кожа суха и приятна. Мы долго не разнимаем рук, мы молчим, как будто расстаемся надолго: все сказано, и только separation des corps маячит впереди. Возможно, ему нужно утешение, и я говорю:
- Вот жара спадет, и пойдем гулять. Куда захочешь, на Ленгоры, или к Новодевичьему, или в Коломенское. Подышим воздухом, а то засиделись.
Слава кивает и отпускает меня. Непроговоренное "Да, конечно", никчемное "Да, конечно", ничего не значащее - провисает блестящею ниткой. Ну скажи что-нибудь. А что сказать, что? Придумай. Всегда найдется что-то важное. Отвяжутся от меня когда-нибудь сумасшедшие, проклятые, лебединые цитаты? О, теперь я понял, кто такие Флавиев и Люсьен. Они составлены из текстов, которые я повторяю наяву и во сне, они знают меня насквозь, потому что вышли из моего сознания, отделились от меня, описали круг и вернулись ко мне - изящные, равнодушные, гордые. Они не захотят меня спасти. А ночь идет, и сил осталось мало, и сумерки августовские не приносят прохлады: все тот же вязкий воздух пружинит, как подушка, в высоком дыму мигают фонари. Мне нужно вернуться в пустую квартиру, принять холодный душ и лечь под вентилятор, дрожа от свежести (единственные минуты в дне, когда я мерзну и укрываюсь простынею). Никто меня не ждет, и слава богу, и я мог бы бросить все и уехать на дачу, если б не эта безумная любовь, если б не мои ожившие двойники, чужие создания, осколки поэтов. В конце концов, я должен разобраться с ними. И сегодня, перебрасываясь стихами со Славою, разве не старался я вызвать их, приманить их заклинаниями, как голубей. Так дольше не может продолжаться, пора рассеять наваждение: иначе выдумка убьет выдумщика.
- Ты все еще собираешь книги?
Слава окликает меня сквозь дым, как сквозь туман. Голоса искажаются, не разберешь - далеко он стоит, близко ли. Мне бы притвориться, что я ничего не услышал, но я отвечаю:
- Да.
Как будто мы переговариваемся, стоя на разведенных крыльях мостов. Петербургская желтизна разливается в небе, и раздвигаются улицы, становясь тоньше, прямее и шире; желчью и яичным желтком смазаны стены домов - правительственных зданий, где-то рядом бьются каналы в граните. Я вернулся в мой город, знакомый до слез; я люблю не настоящий город, с историческим центром и окраинами двадцатого века, а город из слов и эмигрантских воспоминаний, утонувший прекрасный китеж, царьград, атлантиду, ледяную звезду, Петрополь, Петрополис (кусочек, унесенный за границу, город в издательстве, город в книге). Золотая игла пронзает небо, черных ангелов крылья остры. Я мог бы сесть на поезд и за двенадцать часов приехать туда - но мне лень и жарко, я устал. Мне дорого это краткое слияние, призрачная прелесть двух листов кальки с планами и картами, сложенных вместе, внезапно воплотившийся проект Петросквы - порождение вдохновенного безумца, ребенка вдохновенной и безумной эпохи. Я стою на перепутье, я не вижу, куда идти в этом тумане. Я только слышу, как где-то Слава говорит негромко:
- Я вспомнил: у меня как раз завалялась одна забавная книжка. Из чаяновских изданий. Тебе, наверно, будет интересно, а мне она ни к чему.
- Это редкость.
- Да нет, я не собиратель.
"Ты лжешь", - я не говорю ему. Крючок уже воткнут под ребра: мой друг играет наверняка, все мои друзья так играют. И кто открыл им тайну: я не могу устоять, если меня поманят книгою. "Когда-нибудь ты сойдешь с ума" - кто напророчил мне это, какая-нибудь девушка, желавшая мне добра? "Для тебя весь мир превратится в книги, если понадобится, ты себя продашь за книгу, ты спятишь, ты пропадешь. Остановись". Верно, верно, моя ласковая подруга, задолго до меня сказал один бедняга: "Ведь мы живем ради книг". И разве не забавно - из множества путей выбрать протоптанную его башмаками тропинку, извратить любовь, из текста черпать удовольствие и удовлетворение? Уж сколько их упало в эту бездну, моих предшественников, моих некровных предков. И когда не сдерживают обеты и правила, не все ли равно, что отдавать за соблазнительную и сладострастную книгу - небесный глобус или собственную честь?
- Если хочешь, пойдем ко мне ночевать, я тебе ее покажу. Не волнуйся, у меня сейчас никого дома нет, все уехали на дачу.
- У меня тоже.
- В городе можно умереть.
- Да.
- Так пойдем ко мне?
- Да.
Теперь я не убегу. Мы идем пешком, он живет где-то недалеко (а дым съедает таблички с названиями улиц, и я не запоминаю дороги), и не разговариваем. Мне снова нечем дышать. На Мцхету падает звезда. Крошатся огненные волосы. Кричу нечеловечьим голосом. На Мцхету падает звезда. Я повторяю про себя строчку за строчкой, договариваю и начинаю снова. На Мцхету падает звезда. Уже не больно ей разбиться. Как я мог жить когда-то, не зная этих стихов? Чем я спасался от бесконечного отчаяния? Мне страшно, и душно, и хочется лечь. Я сам сделан из чужих строф и абзацев прозы, из капель чужой крови, из чужих костей и чужой плоти, если меня толкнуть посильнее - я рассыплюсь словами, которые были сказаны до меня. И ничто на свете не может меня по-настоящему задеть, смутить или оскорбить, и я ко всему на свете равнодушен, кроме выдумок и книг, потому что мое тело и нематериальное сознание, мое строчное "я" - только одни слова, слова и слова, как дым, дым и дым, нет, еще легче, скуднее, смутнее.
Мне очень-очень-очень скучно (третий день подряд), и поэтому я решила сделать маленькую гадость - выложить просто так кусочек из своего большого и еще не законченного текста. Я знаю, что это совершенно бессмысленное действие, подарок собственному тщеславию, потому что кусок вырван из середины, и черта с два там что-нибудь разберешь. Но вот мне просто хочется. И - предупреждение - там очень много зашифрованных и незашифрованных вовсе цитат. Ловите их.
читать дальше
читать дальше