Erna_Y, с днем рождения! И не смотрите, что у Райнхарда тут такая физиономия, он наверняка никогда не умел поздравлять, как следует. Хорошего вам настроения, побольше вдохновения и удовольствия от жизни. Вы замечательный человек, и я очень рада, что познакомилась с вами.
"Не-е-ет, - пропел он, - я хочу глу-у-у-умиться!"В некоторых анимефэндомах плодится и не уничтожается такая зараза: "для колориту" авторы вставляют в фики японские слова. Отличный показатель: стоит мне встретить в тексте такой перл - и я, как правило, текст тут же и закрываю, понимая, что ловить тут нечего. В логгофэндоме, по моим наблюдениям, зараза эта видоизменилась, приспособилась к окружению - и в текстах (о, слава богу, в немногих) появляются "майн кайзер", "майн кайзерин" (хотя это уже ни в какие ворота, потому что правильно, как известно, - "meine", а "мой императрица" - это уж как-то чересчур), и, наконец, мое любимое ублюдочное сочетание "Нойе Рейх". Увидев его впервые, я зависла и долго думала - ну как же, как можно было его измыслить? Признаюсь сразу: я не помню, встречается ли оно непосредственно в аниме. Но даже если встречается - это меня все равно не убеждает, я все-таки разделяю "японский немецкий" и "русский литературный". Во-первых, это противоестественное сочетание слова "рейх", вошедшего в русский язык, и слова "нойе" - скалькированного "neue", "новый". Мы говорим: "третий рейх", но не "дас дритте райх" - улавливаете разницу? Или тогда уж следовало бы писать "Нойе Райх", хотя это тоже неверно, и сейчас объясню, почему. Во-вторых, это просто грамматически неправильное сочетание: тут может быть либо "neues Reich", либо "das neue Reich", необходимо указание на средний род, а его нет. Вот и получается нечто непонятное и странное. А для чего? Да для все того же колориту, наверно. Вероятно, "Новая Империя", или даже "Новый Рейх" звучит недостаточно внушительно. Ага, я придираюсь. Но я вообще мымра, смиритесь.
Когда я делала скрин-пикспам с Хильдой, я обошла вниманием сотую серию - и совершенно напрасно, потому что там, кроме свадьбы и прочей ерунды, была еще замечательная встреча Хильды и Аннерозы. К сожалению, Хильда в этой сцене одета ужасно: ее синенькое платьице я бы еще могла пережить, но жемчуга на шее меня приводят в отчаянье. Поэтому практически все скрины пришлось выбросить - не могу я смотреть на эти жуткие бусы. Вот режьте меня, а я останусь при своем: женские наряды Хильды ужасны и не идут ей ни капли. Точка, абзац. Но несколько симпатичных крупных планов я все-таки выдрала. Впрочем, что греха таить - не несколько, а всего три. Два с Хильдой, один с Аннерозой. Не бог весть что, но я, право, не виновата. Это все бусы.
Хильда и Аннероза - сцена у камина. Как же они друг на друга смотрят - и как красивы эти отблески огня у них в глазах. И вот ясно, что они без слов понимают друг друга, не говоря уж о том, что они вообще идеальная пара. Ладно. Просто кадры действительно очень красивые (а жемчуга почти незаметны). читать дальше
А это просто уникальный кадр - где вы еще увидите Хильду с таким выражением лица? Это она думает об Аннерозе, пожертвовавшей собой ради брата, между прочим. Вообще закрадывается в голову крамольная мысль (сейчас меня за нее расстреляют, не иначе): а не кажется ли Хильде, что она тоже идет по тому же жертвенному пути, кладет себя на алтарь династии Лоэнграммов, как это уже сделала Аннероза? Хм. В общем, гипотеза спорная, но... по-моему, небезынтересная. Эх, дамы-дамы... не жертвуйте собой ради Райнхарда Лоэнграмма, он все равно не оценит. Или оценит, но так своеобразно, что вы сами не почувствуете удовлетворения от своей жертвы. читать дальше
В депрессии наступил перерыв, спасибо ЛоГГовскому арту. Вот что значит - копать матчасть без должного прилежания: в трудную минуту откуда не возьмись вылетит официальная картинка, которую уж все сто раз видели, а я только что для себя открыла. И теперь сижу и нагло радуюсь. А как не порадоваться фемслэшеру на открывающийся перед ним постканон?
Все разбились по семьям (если семьи вообще были): вот чета Миттермайеров с Феликсом, вот Юлиан с Катерозе (да еще и Фредерика поблизости), все верно, все правильно. И тут же - Хильда и Аннероза. Парочкой. С ребенком. Ну как же не восторгаться, особенно если учесть, что волосы у Александра-Зигфрида - того же цвета, что у Аннерозы? Это же образцовая лесбийская семья (а если это кого-то коробит - я не виновата).
То же самое, просто я вырезала парочку с общей картинки. К сожалению, качество подкачало, ну, что ж я тут могу поделать? Смешно еще, что Хильда - несмотря на платье, длинные волосы и ребенка - смотрится в этой паре "мужем", а Аннероза - этакой скромной женушкой. Ай, хороши!
А у меня, знаете ли, тоска, и я буду ее лелеять. Поэтому порастравляю себя еще и выложу пару фотографий, имеющих прямое отношение к моему "Донскому кладбищу". Сделаны фотографии прошлой осенью, фотографировала gr_gorinich (надеюсь, ты не рассердишься на меня за то, что я их выкладываю?).
читать дальше На этой горе впервые появляются Флавиев и Люсьен.
Босоногий ангел с лилией (правда, здесь не лилии, а ромашки, но когда-то бывали и лилии). Вблизи - женщина.
Самовлюбленная авторская арифметика и не толькоА между тем я оглянулась и поняла, что почти за год написала ровнехонько десять фиков с пейрингом баронесса/Хильда. Красивое такое, круглое число. Как водится, последний текст кажется самым лучшим, хотя я, в общем-то, испытываю привязанность ко всему десятку-выводку. И подумываю о том, что можно остановиться и не писать одиннадцатый. Сейчас такое решение представляется легким и оправданным, потому что идей все равно нет. Но я это периодически заявляла весь год, а потом собиралась с силами и набивала очередной текст. Так что лучше, конечно, не зарекаться. Но я не утратила вкус к ЛоГГовскому фемслэшу: пейринг Аннероза/Хильда все еще будоражит мое воображение, мне хотелось бы посвятить отношениям этих женщин еще хотя бы один текст. И точно так же дразнит аппетит пара Доминик/Эльфрида - но я их чувствую хуже, чем Хильду и ее женщин. Они обе - и Доминик, и Эльфрида - яркие, эффектные особы, и мне, боюсь, не по силам передать их очарование. Впрочем, вру и кокетничаю. Были бы идеи - уж как-нибудь справилась бы с трудностями. Но чертовски приятно, что теперь в ЛоГГофэндоме потихоньку пишут фемслэшные фики и рисуют фемслэшный арт. Меня это очень радует, потому что довольно грустно было ощущать себя единственным любителем, без отдушины в виде чужого творчества. Это я не к тому, что мне фидбэка не хватало, вовсе нет. Я вообще считаю, что мне повезло, и к моему увлечению фемслэшем в фэндоме относились очень дружелюбно. Но мне не хватало именно чужих работ в этом жанре. А теперь они появляются, и это очень здорово. Надеюсь, начинание не заглохнет. Да и просто - надеюсь, что в ЛоГГофэндоме напишут, нарисуют, наклипуют еще много замечательных фиков, рисунков и клипов соответственно. Любых - дженовых, слэшных, фемслэшных или гетовых. Как-то нечувствительно минул год моего увлечения ЛоГГом - и, чего греха таить, год был очень хороший.
А я сейчас буду хвастаться и радоваться: Ильхар нарисовала потрясающую, прелестную иллюстрацию к моему "свадебному" фику "Узаконенные занятия любовью". Призываю всех последовать моему примеру и полюбоваться, иллюстрация лежит вот здесь: katykoshko.diary.ru/p166004337.htm Счастливая Хильда-жених меня покорила, и Магдалена тоже очаровательна. Я в восторге. Ильхар, спасибо вам огромное!:)
UPD. Сегодня счастливый день - и день ЛоГГовского фемслэша, потому что Сын Дракона отдал дань еще одному моему любимому пейрингу с Хильдой и нарисовал восхитительную картинку с Хильдой и Аннерозой. Вот они, красавицы: www.diary.ru/~deecastle/p166033436.htm Я прямо-таки чувствую прилив вдохновения, глядя на них.:) Сын Дракона, спасибо, спасибо! Они прелестны.
Ну что ж, пусть скрины с Хильдой никого не заинтересовали, я все-таки продолжу их выкладывать. Хотя, надо признаться, почти все хорошее осталось в предыдущем посте. После тридцать шестой серии она скучнеет прямо-таки на глазах, и ее все чаще начинают рисовать очень скучно, практически с одним и тем же выражением лица - ну, вернее, выражения изменяются, но набор один и тот же: маска переживания - брови домиком, маска восхищения - глаза-звездочки, маска внимания/озабоченности/серьезных размышлений - неподвижные и удивительно унылые черты. Просто поразительно, насколько она живая в первых полутора сезонах - и насколько неинтересная потом. Обидно за нее, право слово. Она чем дальше, тем сильнее превращается в предмет мебели при сиятельном Райнхарде. Угасает на глазах.
Скрин сохранен за то, что тут у Хильды кофточка в цвет глаз. читать дальше
Ну, пошли "последние деньки в раю", последние приличные кадры с Хильдой. Начало третьего сезона, вечер накануне печально известного визита к барону фон Кюммелю. Хильда еще держится - хотя бы с отцом - свободно, и легкие рубашки носит. И еще очень хороша. читать дальше
Да и после покушения барона - не хуже, пусть и сидит под домашним арестом. Слава богу, на этом скрине не видно, какие ядовито-красные туфельки она обула к зеленым брюкам. читать дальше
Последняя моя любимая сцена с Хильдой в третьем сезоне - вернее даже, последняя сцена, где Хильда живая. читать дальше
А теперь - для сравнения: 89я серия, кадры, где Хильда принимает приглашение кайзера скоротать с ним ночку. Счастье прямо-таки написано на ее лице, не правда ли? читать дальше
Я уж не говорю про утро после бурной ночи. И я даже не стала скринить момент, когда она выходит из номера, сгорбившись, как побитая собака. читать дальше
Тут бы и закончить, потому что дальше идет свадьба и прочие патриархальные радости жизни. Но было бы слишком обидно обрывать все вот так. И несправедливо. Потому что с Аннерозой и Хильда становится веселее. Итак - сцена первая: "Хильда, выходите замуж за меня". "Ах, Аннероза, это так неожиданно!" читать дальше
И сцена вторая и последняя: Аннероза, в отличие от некоторых, сумеет защитить свою жену дорогую подругу. читать дальше
В своей неуемной жажде славы и фидбэка я все-таки зарегистрировалась на "Самиздате" и выложила там "Донское": samlib.ru/k/kamenx_e_w/donskoe.shtml Все сноски при этом пошли прахом, не говоря уж об умлаутах и аксантах. У меня смертельная тоска.
Когда исполняешь собственную заявку на любом фесте - от кинк- до нон-кинк- - всегда велик риск остаться без одного обязательного отзыва: от заказчика.
58. Я вовсе не планировала писать что-то по своей кинк-фестовой заявке: напротив, специально сочинила ее так, чтоб самой не соблазниться. И понимала, конечно, что шансы увидеть ее исполненной очень невелики, но не в том был главный цимес - а скорее, в самом факте ее существования. Однако же летом я посмотрела наконец-то "Дуэлянта" - а там, если помните, у баронессы Вестфален накрашенные ногти. Я это отметила, как и то, что более никто, кажется, в ЛоГГе не щеголял ярким маникюром - разве что Эльфрида (когда появляется в последний раз) и Доминик (но у нее лак на ногтях белый, почти прозрачный). Баронесса же с накрашенными ногтями отчего-то мне пришлась по вкусу, задела какие-то тайные струнки. Мне захотелось написать маленький шипперский драбблик - про то, как она красит ногти Хильде. Драбблик разросся до размеров вполне себе приличного фика и по пути захватил мою собственную кинк-фестовую заявку. И так и родился этот текст: напичканный уже не только цитатами, но и автоцитатами. К сожалению, мне не удалось совершенно уйти от всего, что я писала об этой паре до сих пор. Наверно, это в конце концов почти неизбежно. Так что - все найденные совпадения следует совпадениями и считать. Название тоже - цитата (узнаете источник?): "Удар весла".
"Легенда о героях Галактики", PG-13, Магдалена фон Вестфален/Хильда фон Мариендорф"...а политические труды заменяли ей изящную литературу, и когда я шутя говорила ей: "Ты же весной куда уезжаешь, моя радость?" - она отвечала наивно и искренне, что это ошибка, и она безвыездно проведет в столице всю весну до конца мая..." Тысячу лет назад было подмечено, что мысль рождается в одно мгновение: достаточно макнуть перо в чернильницу, стряхнуть темно-синие капли и прикоснуться острием к бумаге. Автоматические ручки отнимают эту секунду, приходится сознательно контролировать самое себя, вылепливая подходящую формулу, выстраивая по порядку слова. Баронесса Вестфален с напудренными волосами так и не привыкла к сочинительству, иные искусства поглотили ее жизнь. В молодости она развлекалась лепкою стихов на заданные темы, рассыпала короткие записочки, где не было ни капли сердечности, лишь сухое остроумие блестело, как ломкие иголочки льда. На склоне лет занявшись мемуарами, она не знает, как перевести свои воспоминания на белую страницу, она подолгу занимается вычислениями, устанавливая верное соотношение правды и лжи. И в конце концов ей становится ясно, что лучше всего промолчать. Ничто не предаст ее вернее робких рассказов о прошлом; нужно было много раньше приниматься за первые прозаические опыты. Она же взваливает на себя ношу не по силам, в ее возрасте пора бы соизмерять собственные возможности. И куда как проще приписать к завещанию одну строчку: "Сжечь все бумаги после моей смерти" - чем и дальше корпеть над листом, кусая ручку такими белыми, такими юными зубами. "...могу сознаться, что чувствовала в ней существо своей крови, и оттого стремилась сблизиться с нею, невзирая на все преграды..." Как дурен и беспомощен ее слог, могла бы она подумать прежде, что талант откажет ей? Что у нее осталось к старости: чутье к чужим достижениям, любовь к запрещенным книгам и живописи, очарование и свежесть лица без морщин. Не так уж мало, вполне достаточно для того, чтобы затмить неуклюжесть записок, слабо пригнанных друг к другу фраз. Но лишь современники простят ей милую и жалкую безыскусность; соблазнившись пикантными подробностями и альковными тайнами, современники будут снисходительнее потомков, не знавших ее живой. Новеллы о скандалах и придворных интригах хороши в ее подкрашенных губах, и пусть какой-нибудь восторженный мальчик, осененный литературным даром, попытается их сохранить, если сумеет. Ей же лучше оставить бесплодные попытки, не тратить впустую уходящее время. Слишком мало осталось дней, все медленнее стучит устающее сердце. А она, закрывшись от мира, упрямо сидит за столом, сжимая ручку, и хмурит брови, стараясь не вспомнить даже - она и не забыла ничего, - перенести прожитое из памяти в явь, тень обвести по контуру. "...я всегда считала ее девушкой для девушек, и ее замужество казалось мне непоправимой ошибкой, из-за которой я уже не могла питать к ней прежнюю приязнь..." Если отсечь изыски и завитушки, то обнажится простейшее признание; "я ее разлюбила" - так напишет баронесса и перейдет к следующей главе. Немного строк она готова посвятить ее величеству императрице: надо выбирать выражения и затушевывать истину. Она боится тронуть зажившую ранку, боится сорвать корку и самой себе пустить кровь. Пальцы слабеют, ручка падает на пол и катится, катится, ее не догнать, как мышь. На бумаге разбросаны бессвязные фразы, и баронесса прикасается к ним, будто хочет снять их и смять, скатать в чернильный комочек - чтоб ни один исследователь через сотню лет не сумел их расшифровать. Под конец жизни она становится подозрительной, она пудрит волосы, скрывая седину, и гладкое лицо ее похоже на фарфоровую маску, бесстрастную и молодую. Остывшие чувства укрыты в груди, им не пробиться сквозь нежную кожу. В кабинете с книжными полками по стенам она сводит старые счеты, без жалости вершит мысленный суд. Легкая расправа весьма соблазнительна: никто не посмеет возразить ей, никто не посмеет спорить с ее обвинениями. Она все равно выйдет победительницей - если только закончит главу, выплеснет горечь и сердце сорвет. "...ее гардеробу позавидовал бы любой юный щеголь: она одевалась изысканно и просто, и шила костюмы у самых дорогих мужских портных, пренебрегая тратами, насмешками и непониманием общества..." Лист измаран стертыми словами, бисером букв пересыпан: начатые строчки обрываются и ведут в никуда, каждый прочитавший волен самостоятельно домысливать продолжение. Баронессе наклониться бы за ручкой, перечеркнуть все крест-накрест и переписать заново, от первой встречи до последней, тонкие замечания рассовать, как булавки, чтоб лучше держалось шаткое сооружение. Маленькая женская головка нарисована в углу, одним росчерком высечен профиль, мягкие волосы завиты на плоском ветру. Ей всегда удавались такие безделушки, профили, локоны и ножки, альбомные рисунки и подписи-экспромты. Любопытный и восторженный ученый, искусствовед с лупой, когда-нибудь нагнется близоруко, пристраивая стекло к глазам, и обнаружит в едва намеченных чертах несомненное сходство с ее величеством. Новые времена наступят, и никого уже не смутит давняя связь, о находке сочинят статью и опубликуют в малотиражном журнале. Никто не потревожит праха, никто не вскроет могилу: императрица и дальше будет мирно спать в гробу, на скелете императора, в злой пародии на брачную постель. "...когда-то я звала ее просто Хильдой..." Даже поймав искусственно легкое вдохновение, она не сможет передать другим сомкнутое, как бутон, воспоминание, цветную ленту противоречий, прерывистую и непрерывную, сумасшедший кокаинистический сон. Ей не хватит навыков, скучного литературного мастерства, она слишком поздно решила учиться, и время ее ушло. Маленькая головка в левом углу, безликий силуэт в правом, - полнее охватывают то, что нельзя поймать словами, как сетью. Это приманка для памяти, приглашение к переживанию. Она и берется за мемуары из-за одного-единственного мгновения - и от страха, что оно исчезнет навсегда, выскользнет и позабудется. Бесплодными усилиями любви отдает ее погоня за прошлым, в пустоте плавятся циферблаты, а она все надеется отыскать верную точку отсчета, истинное начало главы. По обе стороны запомнившегося свидания встают первая и последняя встречи, и бесчисленные случайные и предсказанные столкновения, наделенные - нет сомнения - потаенным смыслом. Их выбросить нельзя, они тоже важны, но они вносят путаницу, сметают повествование, как ветер смел бы уже исписанные страницы. С чего же начать? Как выдумать намеки и знаки, если не было их в помине, как подчинить нестройный и упрямый ход вещей своему изысканному вкусу? Как по доброй воле отказаться от гордости и предстать смешною старухой, вцепившейся в давние любовные похождения, в отцветшие интрижки? И можно ли теперь набраться смелости и написать (она наклоняется за ручкою легко, она не утратила гибкости): "...отрицая это чувство в молодости, я понимаю сегодня, что любила ее..." Этот день застыл посередине лета, не раньше, не позже - так простодушно ярок солнечный свет, так свеж и жарок воздух. В открытые окна сквозит теплый ветер, и дышится легко. Где она найдет слог, чтобы описать тени на полу, запах садовых лилий, последние черные вишни? Капли сока стекают по губам, ее величество... о нет, просто Хильда - выплевывает косточку в ладонь. Наверно, баронессе все это снится, сквозь канувшие годы она ни слова не слышит. Она смотрит через стекло на себя, молодую и черноволосую, она чувствует вкус перезревших вишен. Представление начинается, и она вольна импровизировать, тысячи вводных реплик поданы ей - можно выбрать любую. Сколько бы раз они не встречались, они не оставляют своих привычек: меняя амплуа и костюмы, они играют в гостиной и в библиотеке, на прогулках, на подушках и в постели; раздевшись донага, они прикрываются игрой, даже в объятиях притворяются. Наверно, они бы заскучали, если б им пришлось отказаться от ролей и масок, наверно, им бы тогда стало тошно вдвоем. Но пока горят свечи, до разъезда еще далеко. Переступив грань, сделавшись любовницами, они утоляют страсть - но не друг к другу, а к лицедейству. Когда пройдет время, одна баронесса оглянется и поймет, что их театр стоял на страхе: влюбляясь понарошку, они боялись влюбиться всерьез. Слишком поздно для сожалений, "тогда" и "сейчас", прошлое и настоящее соединяются. Они еще молоды и веселы, их пьесам нет конца, сегодня - изнеженная критская госпожа с подведенными глазами и бычья плясунья с шрамами на спине, завтра - мадемуазель де Мопэн и переодетый паж, чья грудь бинтами стянута, а послезавтра они не помнят своих имен, превращаясь в якобинцев, монашек, амазонок, солдат, швеек, шоферов, кокаинисток, актеров, актрис. Они резвятся, как дети, и в затемненной спальне опускают вместо занавеса полог над кроватью. Свечи погаснут сами - воздуха не хватит. - Вы не боитесь ходить босиком, Хильда? Смотрите, занозите ногу. Босая Хильда ступает по нагретому паркету, по гладким, крепко пригнанным доскам. Ни одна щепка не выбьется, не встанет дыбом, чтобы вонзиться в маленькую пятку; вещи и слуги почитают свою хозяйку, свою молодую барышню, умницу, надежду, опору. На нее очень рассчитывают в будущем, службой при дворе она укрепляет семью лучше, чем могла бы замужеством укрепить. И нет для нее достойной пары, в этом суждении баронесса сходится и с Гансом, и с его женой, и с горничной Сильвией, вычищающей по утрам сюртуки Хильды. "Чье это вы платье вы чистите так усердно? - спрашивает баронесса в шутку, вовлекая и Сильвию в игру - чем больше персонажей в пьесе, тем веселее. - Наверно, господина графа? Ему идут эти юношеские цвета, не правда ли?" "Ах, вы шутите, сударыня, - нежно отвечает Сильвия и отряхивает невидимые пылинки с воротника и манжет, - вы же знаете, что это костюм барышни Хильды, она ездит в нем верхом". "Что же, Сильвия, как вы думаете, выйдет ли барышня замуж когда-нибудь?" Щетка еще усерднее снует по сукну, вверх-вниз, вверх-вниз. "Барышня и так хороша, зачем ей выходить замуж?" Пожив бок о бок с Хильдой, все приличия переворачивающей с ног на голову, и горничные становятся вольнодумками, тихонько бунтуют, сметая пыль и начищая серебро. - Кто вы сегодня? - спрашивает баронесса. - Певичка из политического кабаре? Помните, я приносила вам монографию об этих заведениях, вы ее прочитали? - Наполовину. Так что вы ошибаетесь, сегодня я арестантка, как в жизни. По ее ответу легко датировать встречу и воспоминание: четвертый день она проводит под домашним арестом, расплачиваясь за чужие грешки. Нежданный отпуск ей к лицу, она свежа и хороша собой. Немного им осталось вместе, по строгому счету это их предпоследнее любовное свидание. Но баронессе об этом разрешено не знать: маленькие пропасти преодолимы, чуть заметное охлаждение легко списать на семейные неурядицы и ограничение свободы. Ее больной кузен умер и унес, может быть, благосклонность императора с собой в могилу. Казнь и ссылка ее минуют, нравы смягчились, да и кровь уже пролита, большего нельзя и желать. Но не маячит ли перед честолюбивой Хильдой рухнувшая в одночасье карьера, не кусает ли она пальцы от злости, вне себя оттого, что ей приходится отвечать за безумного мальчишку? Баронесса берет ее руку и подносит к губам, отыскивая - наощупь, не доверяя взгляду - укусы на белой коже. - Я соболезную вам, дорогая. Должно быть, для вас это большой удар. - Мы знали, что ему осталось немного, но подумать не могли, что все закончится вот так. Благодарю вас, баронесса. - Очень жаль, что я не смогла присутствовать на похоронах. - Вас бы все равно не допустили, - возражает Хильда с рассеянной усмешкой. Если б она чувствовала себя несвободною, то не усмехалась бы так. Раскованность возлюбленной - лучшая похвала любовнику. - Ведь Генрих остался преступником и после смерти. Так что были только мы с отцом и слуги. - Их тоже держат под арестом? - Разумеется, нет. Но знаете ли, баронесса, удивительно, что вас пропустили ко мне. Я полагала, что никому не позволено посещать нас. - В самом деле? Я об этом как-то не подумала. Впрочем, у меня никто не требовал разрешения, вероятно, меня просто не приняли всерьез. Тем лучше, не правда ли? Я бы не стала специально хлопотать для того, чтобы вас навестить. - Я так и знала. Молодая баронесса окидывает ее взглядом, сверху вниз, с высоты своих каблучков, а баронесса с пудрою в волосах (изящный намек на неумолимую старость) в ту же минуту, через два или три десятка лет, набрасывает по памяти портрет посередине страницы. Авторучка лучше выписывает штрихи, чем буквы, вызывает из небытия упрямую узницу. Вот она стоит, расставив ноги, как мальчишка, и вымытые с утра, едва просохшие волосы взбиты надо лбом. Белая рубашка расстегнута у горла, рукава закатаны, и если не подписать рисунок - кто узнает в этой фигуре будущую (нет, некогда царствовавшую) императрицу, кто с уверенностью скажет: "Это она!", а не примет ее за приезжую крестьяночку с аграрной планеты, с детства привыкшую ходить в брюках? Разве что столичный лоск и беспечность позы укажут гадателю верный ответ. Черные подтяжки (синие чернила не передадут этот графический, резкий контраст) пересекают белое полотно, туго врезаются в плечи. И баронесса сильнее запутывает следы, уводит от недавнего прошлого в глухую древнюю историю, вкладывая застывшей Хильде в пальцы - раскуренную сигару, и узкий дымок пуская вверх, до края листа. Табак не приживается на покоренных планетах, иные наркотики приходят ему на смену; а романтическая дурная привычка опускается все ниже по временной спирали, отступает в книги, в картины и в старые киноленты. Можно описать этот голубой дым, можно нарисовать его, но запах горящих табачных листьев непредставим - и его можно сделать каким угодно, отвратительным, удушливым или сладким. Беспамятство помогает творчеству. О курении она заговаривает с Хильдой - чем еще разгонять скуку политзаключенным, как не сворачиванием папирос или набиванием трубки? Да, они обе читали о курительных трубках, коротких или длинных, из вишневого дерева, из черного ореха, они посмеиваются сквозь зубы ("Нет, Хильда, к вашему костюму нужна все-таки сигара, совсем тонкая, с мундштуком... знаете, что такое мундштук?"), топчутся на солнечном пятне в гостиной, убивают время. Мучительная неловкость вдруг настигает баронессу, прихватывает остро, имитацией сердечного приступа, и тут же исчезает, оставляя одно удивление: как странно, ведь она в любом обществе чувствует себя спокойно и легко, нигде, ни с кем не испытывает смущения. Или ей просто передается тревога Хильды, бравирующей - так неуклюже! - своим арестом? - Вам не о чем волноваться, - замечает она. - Скоро это недоразумение разрешится, вас восстановят в правах, вернут вам поместья и титулы... ах да, у вас же ничего и не отняли. Тогда все еще проще: как только император вспомнит о вас, то немедленно отдаст приказ о вашем освобождении, я не сомневаюсь в этом. - А вы думаете, его величество просто забыл об отце и обо мне? - Боюсь, что да. Не слишком лестно для вас, вы же его незаменимый секретарь, но войдите в его положение. Император должен трудиться не покладая рук, иначе какой же он тогда, к дьяволу, император? А этот разговор - звучит ли вслух в тот день? Или баронесса, чувствуя уже, как отходит от нее все дальше очарованная Хильда, проигрывает про себя возможную разлуку, те слова, что предшествуют - должны предшествовать - окончательному расставанию. Приметы грядущей неверности разбросаны тут и там: у Хильды туманятся глаза и голос смягчается, когда она говорит об этом проклятом мальчишке с золотою гривой, о мальчишке, влюбленном только в войну. Выбор слов выдает их с головою (и прежде случается упомянуть его в беседе - нет, в последний год легче по пальцам пересчитать беседы, где Хильда не вспоминает о нем): почтительному, ласковому, интимному "его величеству" противостоит ледяной "император". Когда в моду входит восхищение имеющейся властью, подобная сухость может сойти за кощунство. Но баронессе не привыкать к оппозиционным выступлениям, нонконформизм у нее в крови: пока есть пространство для протеста, она будет протестовать. Ей следовало бы родиться в Альянсе, тогда ее и Хильду вернее бы развели политические и военные разногласия. А раз они подданные одной страны, то им не будет легкого прощанья. "...я не знала другой женщины, которой так к лицу была бы мужская одежда; в платьях она была жалка и грустна, и оттого мне так больно было видеть ее после замужества, подурневшую и постаревшую на несколько лет..." Не то, думает баронесса и зачеркивает эту фразу. Она уже писала о нарядах, она уходит от главного. Тщетная предосторожность внутреннего цензора, опасливый шепоток откуда-то извне: ведь она и видела Хильду после замужества лишь издали или на экранах, как она смеет по платьям и прическам судить о счастье в браке? Не лучше ли отстраниться от этой темы, ограничиться рассказом о нежной дружбе с милой девочкой, не ведавшей о своем высоком предназначении? Так будет приличнее, так уйдет пикантный привкус (не всем полезно острое), и не рассыплется сказка о любви императора и императрицы, любовная сказка с поучительным и печальным финалом. Что ей стоит промолчать, не выплескивать старые домыслы, сплетни и ревность, не вытряхивать собранный сор? Что ее на старости лет так тянет говорить правду?.. "...но признавая несомненные таланты императора в сфере войны и политики, я считала, что он не создан для семейной жизни, на что указывали некоторые слухи, не утихавшие ни до, ни после его свадьбы..." Отшатнувшись от одной полулжи, она немедленно попадает в другую, как в лужу, и опять темнит и ловчит. Разумно ли принимать на веру ее свидетельства? Мемуарист и должен зарываться, выдавая желаемое за действительное, срываясь в обыкновенную прозу. Если так рассуждать - она всего-навсего следует общим правилам, фантазирует, чтобы оживить повествование. Кто без греха - тот разбирает документы, не смея своею рукой двух строчек написать. Большой беды нет в ее замечании о длящихся слухах: она лишь раздувает то, что было на самом деле, больший вес придает салонным шепоткам. Огромная империя монашески невинна, за полтысячелетия из нее вытравили чутье к эротическим девиациям: слишком высокой казалась расплата за отступление от сексуальной генеральной линии. Можно под носом у подданных и сограждан ("соподданных" - в империи граждан нет) предаваться античным забавам, никто не моргнет, не подумает ничего дурного. Однополые отношения загнаны в небытие, их не существует; и лишь немногие (статистически - полтора процента, плюс бисексуалы, плюс те, у кого, другого выбора нет, вместе еле-еле до трех-четырех процентов дотягивают) узнают своих по взглядам, по жестам, по упорству в холостячестве или стародевичестве. И самой баронессе суждено умереть незамужней девицей, ее тоже угадывают свои, и в травестийном мирке ушлые актрисочки и музыкантши строят ей глазки. Хильда - единственная "барышня" среди ее подруг. А император - что ж, его принимали за своего ухоженные пианисты, хореографы и художники, вполголоса переговаривались о нем, отягощая совершенные преступления, строили теории на его привязанности к мужскому, армейскому миру, и называли возможных возлюбленных (так короток был список - и это при его красоте!). Что толкнуло его на этот брак - одиночество, разрыв с прежним партнером, близость смерти, чувство чести? Он хотел быть хорошим, он заглаживал свадьбой последствия случайной связи. И баронесса вдруг пишет быстро и бездумно, как сомнамбула - рука едва поспевает за диктовкой из прошлого: "Вы заметили, Магдалена, кто несчастнее всех на этом празднике? Оставленные любовники. Оглянитесь, посмотрите внимательнее, пока я насчитал всего двоих: первый любовник - вы, а второй - военный министр. Вы делили с ним невесту? Нет? Ну тогда он, скорее всего, вздыхает по жениху. Я прав?". Наверное, прав, он никогда не ошибался в таких вещах. И вместо подписи, вместо сноски - "сказал такой-то", она рисует горбоносый профиль, как на старой медали, с того света вызывает своего проницательного друга, ординарного профессора филологии. Как он очутился тогда на свадьбе рядом с нею? Ах да, ей прислали два приглашения, и она позвала его с собой, подсунув ему роль утешителя при отвергнутом ухажере. Ее спектакль не заканчивается никогда, сочувствующий профессор-резонер с козлиною бородкой отыгрывает свою сцену вполголоса, и она отвечает ему, а вокруг, оглушая, как громом, кричат здравицу императору и императрице. "...но они не могли быть счастливы вместе, как не могут быть счастливы существа, всегда тяготевшие к себе подобным, и свадьба окончилась дурным предзнаменованием..." "...которое принес императору отставленный любовник", - баронесса держит эти слова в уме, как остаток при сложении крупных чисел. Ей больше не хочется думать о свадьбе, она забежала чересчур далеко. Пора вернуться к месту разрыва. На другом витке длится летний день, спелые вишни сложены на тарелочке (значит, все-таки не с деревьев их рвали и ели), и Хильда мимоходом забрасывает ягоду в рот, сплевывает косточку и замечает: - Попробуйте, они очень сладкие. Их надо есть скорее, а то сгниют, я рассчитываю на вас. Любите вишни? - Люблю. - Хорошо. Отец отдыхает после обеда, я не хочу его тревожить. Пойдемте ко мне. "Ко мне" - значит, в спальню, Хильда спокойно уводит ее с нейтральной, гостевой территории, и встретившаяся в коридоре Сильвия быстро опускает глаза и ныряет в реверансе, приветствуя не барышню, а гостью. Прозрачная тонкая прядка выбивается из-под шпильки и касается плеча, завивается, как пружинка. Она знает, - думает баронесса, - и все-таки она не может знать, ведь женская дружба, дамская дружба, даже у слуг не вызывает подозрений. Разница в возрасте хранит от ненужных домыслов, чрезмерную близость можно объяснить материнской любовью и попечением. А зачем они идут в спальню? Ах, Хильда просто пообещала показать свою коллекцию акварелей, или камей, или - ну хорошо, и к вранью стоит примешать капельку правды, - хлыстов для верховой езды. - Курением вас не развлечешь, за шахматами вы уснете, в карты вы не играете, - говорит баронесса, когда мягко захлопывается дверь, и они оказываются в спальне, как в тюремной камере. Не уйти сегодня от мыслей об аресте: удивительно, что нет решеток на окнах, а охрана выставлена только у входа в дом. - Но я принесла кое-что, чтоб развеять вашу скуку. - Да ведь я и не скучаю. - Вы когда-нибудь красили ногти? - Никогда. - Значит, сегодня начнем. Не надо заручаться согласием или долго уговаривать: на совести Хильды десяток преступлений против хорошего тона, одним больше, одним меньше, какая ерунда. Ногти красят только дамы полусвета, по яркому маникюру отличают порядочную от непорядочной; общество скорее стерпит эксцентричную особу в брюках (терпят же Хильду), чем с разноцветными ноготками. Вот на Феззане, откуда ввозят лаки - не контрабандой, открытым импортом, но маленькими партиями, так что они дороги и редки, - на Феззане и не слыхали об имперских предрассудках: хоть радугу на ногтях рисуй, никто слова не скажет. Привкус авантюры вяжет рот: иное запретное удовольствие занимает место курения, утрата еще одного старого искусства станет непростительным расточительством. - Будем же бережливы, - говорит баронесса, доставая салфетки и круглый флакончик темного стекла. - Сохраним хоть один старинный обычай, раз опоздали с курением. - Сохраним, почему бы и нет? - соглашается Хильда, растягиваясь в постели на спине - руки за голову, взгляд в потолок. - А какого цвета лак? - Ярко-красный, такой оттенок называют "вермильон". Я покрашу вам ногти на ногах, договорились? - Да, договорились. У Хильды легкие сухощавые ступни, линии взъема плавны и грациозны. На длинных пальцах она могла бы носить кольца, как римлянка, браслетами сковывать тонкие щиколотки. Баронесса стирает с ее подошв пыль, не жалея белого платка, и кладет правую стройную ножку себе на колено. Эти ласковые интимности слаще секса, они и двусмысленны, и невинны, они становятся защитою от домыслов и толков: ничто так не близко к норме, как женщина, обучающая подругу косметическим ухищрениям. Ведь женщины испокон века помогают друг другу мыться, красить лицо и наряжаться, ведь женщины принимают ванны вдвоем и сводят волосы с тела, любуются чужою наготой... и никогда не возбуждаются под руками своих сестер, пусть даже они будут трижды прекрасны и нежны. - Знаете, о чем я думаю все время, с тех пор, как узнала, что вы под арестом? - О чем же? - Вам невероятно везет. Наши законы слишком гибки, их можно изогнуть так и этак, и каждый император придает им форму по собственному вкусу. Беззаконие и произвол - вот что напишут в учебниках истории об эпохе Голденбаумов, и я с ними не стану спорить, что было, то было. О нашем времени такого не напишут, если только не сменится власть, но не похоже на то, император нацеливается далеко, уж пару веков его династия точно протянет. Значит, начало его правления войдет в историю, как торжество законности... - А вы утверждаете, что это неправда? - Я не утверждаю, а занимаюсь предсказаниями. Так не щекотно? Впрочем, вы все равно не боитесь щекотки. - Не боюсь. Продолжайте. - Ваша история доказывает, что перед законом у нас, разумеется, все равны, но некоторые равнее. Судите сами: за покушение на императора, когда он еще императором не был, канцлера Лихтенладе казнили, как и положено, а вместе с ним - почти всех мужчин в роду. Женщины отделались ссылкой - что уже противоречило существующему закону, там-то сказано четко: вырезайте всех... - ...а господь узнает своих. Я помню. Баронесса салфеткой снимает капли лака с кожи, прикасается равнодушно, будто опытная маникюрщица. Кисточка не дрожит в ее пальцах, она грунтует маленькие ногти, как маленькие холсты, удовлетворяет одновременно тягу к живописи и к плоти. Теперь ее и Хильду тоже связывает тайна, непристойная выходка сближает их, как ожерелье, обматывается вокруг шей. Они накидывают одну петлю на двоих. - А ведь ваш несчастный кузен совершил покушение на коронованного императора, страшнее преступления просто не придумаешь. По закону вас должны были бы расстрелять на месте, просто за то, что вы его родственница. С семьей Лихтенладе поступили именно так, не забывайте. Однако же вам оказали снисхождение, вас взяли под арест, будто признав, что вы виноваты, но не очень. Вас спасла личная симпатия императора, симпатия, которая сильнее любого закона... равно как и его антипатия. - Значит, - говорит Хильда с улыбкой, - вы обрадовались бы, если б меня и отца казнили в полном соответствии с законом? - Неужели я кажусь вам такой кровожадной? Нет, Хильда, я обрадовалась бы, если б этот закон был просто отменен, безоговорочно, навсегда. В этот раз вам повезло, вы вышли сухой из воды, потому что император вас отличает; но в следующий раз, когда вы нечаянно нарушите еще какой-нибудь закон... к примеру, навестите человека, подозреваемого в браконьерстве в императорских угодьях... или разболтаете мне какую-нибудь государственную тайну, которая всем известна, но от этого не перестает быть тайной... так вот, когда вы совершите эти преступления, вас могут уже не простить, а покарать со всей строгостью. А почему? А потому, что император не успеет или не захочет сделать поправку к закону по своему вкусу. - Вы считаете, что его величество бездействует? - Я считаю, что он недооценивает силу законов - старых и новых, еще не отмененных и еще не принятых. Он полагается на собственную волю... а это опасно. Не знаю, что страшнее - жить в объявленном беззаконии, или наряду с несправедливыми законами еще и зависеть от настроения императора... от того, что ему нашептали за завтраком или за обедом... от того, что он увидел во сне. - Как же вы его не любите, баронесса. - Как же вы любите его, раз прощаете ему все на свете. Тихо, не двигайтесь, а то я смажу лак. Лак высох, а она лжет: ей нравится мнимая покорность Хильды, мраморное спокойствие тела. Рубашка складками собирается на плоском животе, проминается под жесткими подтяжками. На пол падают салфетки с пятнами цвета "вермильон", и в них, как в гнездо, баронесса опускает закрытый флакончик. "Как же вы его любите" - рассеянно пророчествует она, ни секунды не предполагая, что пророчество сбудется. Пока еще рано загадывать, сама Хильда, конечно, не принимает эти слова на веру, пропускает мимо ушей. Разве не отравляют ее замечаниями пострашнее: "Ах, согласитесь, вы и его величество были бы отличной парой... а каких умных детей вы бы зачали, вы только подумайте!" - а она - разве она не пожимает плечами, отвечая хладнокровно, что не собирается замуж? "Это мы чудесно смотримся вместе, - эгоистично думает баронесса и к губам прижимает ее хрупкую стопу, - это мы - отличная пара, я и она". А Хильда раскидывает руки - крестом, будто не для объятий, и произносит ровно: - И все-таки вас не смущает, что сейчас мы преступим действующий закон? - Отжившие свое законы, несправедливые, абсурдные законы надо либо отменять, либо нарушать, я на этом твердо стою и не могу иначе. А этот закон устарел в день принятия и даже еще раньше, в него одну-единственную поправку внесли пятьсот лет назад: сделали расстрел вместо сожжения на костре. - Ну, это за содомию. В содомии нас с вами не обвинят. - А в чем нас обвинят? - спрашивает баронесса, снимая платье. - Вы помните точно? - Не помню. Непременно надо будет сжечь черновики. Увлекшись воспоминаниями, она вновь забывает об осторожности, она рисует бездумно - и на листе возникают маленькие наброски, которые могут повредить репутации императрицы вернее обдуманных и необдуманных слов. До чего же занимательно смотреть на себя со стороны, отражаться, как в зеркале, в объятиях Хильды. Вкус вишен размыт в ее слюне, разогретые руки и ноги опаляют, а маленькая грудь так прохладна, будто Хильда только что из озера вышла, после купания легла в постель. Чувственная память сильна: баронесса ощущает заново каждую ласку и торопится, и все быстрее водит ручкой, меняет кадры, как в кинематографе. Эротические фильмы тогда были под запретом, сейчас разрешены, и в том есть заслуга императрицы. Думала ли она о пятнах вишневого сока на белой рубашке, когда подписывала указ об упразднении цензуры? Все, что случилось с ней в тот день, повторяется заново: баронесса проводит ее, арестованную, по коридорам, целует и отстегивает подтяжки, раздевает, как куклу, и в руки берет. И зачерняет ей кончики пальцев - это острые ногти накрашены, красным лаком залиты (и нескоро Хильда смоет его). - Не закрывайте глаза, когда целуетесь, - просит баронесса и через тридцать лет пририсовывает Хильде опущенные ресницы. - Не играйте скромницу рядом со мной, не надо. - Кого же мне играть рядом с вами? - спрашивает Хильда. - Прежде вы не были так привередливы. "Ты же мне на память приходишь, когда, побледнев от ласк, ты засыпаешь..." Чужая строчка и в переводе с мертвого языка звучит так печально и нежно. Баронесса читает ее одинаково, наклонившись над задремавшей Хильдой и над собственным рисунком, где повторено усталое лицо с сомкнутыми веками (во сне она иначе закрывает глаза, не так, как в поцелуе), и контур обнаженного тела проступает под простыней. Она не стала привередливой, она просто не может вынести последней роли Хильды. "Ведь вы были свободны, - бормочет она беззвучно, чтобы не разбудить спящую, - вы высоко поднимали голову, вы никому не сдавались... Куда же все это делось, что с вами произошло?" И что за высокий зритель награждает ее аплодисментами за прилежание на сцене? Милая предательница Хильда чем дальше, тем лучше вживается в образ пай-девочки, еще немного - и она сама поверит, что нет для нее иной судьбы. Она научилась быть внимательной и послушной, она полюбила свою приниженность. Ее хорошее поведение достойно похвалы. И она добьется того, чего желает втайне, ее смутная неоформленная мечта непременно сбудется. Горькая победа еще набьет ей оскомину. Но это впереди, а пока она отворачивается, не просыпаясь, к стене, задрав простыню и до бедер оголив ноги. Лак сияет на солнце. Баронесса складывает ее одежду, как служанка, аккуратно расправляет складки, ладонями проводит по штанинам и рукавам, снимая с ткани атомы ее кожи. Сон нейдет: слишком светло в комнате, и нет ни усталости, ни покоя. Счастливая и утомленная Хильда, как приговоренная к смерти, может спать спокойно, сокращая минуты и часы до своего освобождения. Ее опала, наверно, и недели не займет, обернется триумфом. В гостиной с вишнями баронесса еще сомневается в счастливом исходе дела, еще прикидывает - а если все-таки император забыл о бедных Мариендорфах (вслух об этом не скажешь, есть же и у нее сердце)? В спальне она знает точно: со дня на день принесут приказ о снятии ареста, и все раскрутится заново. Она проигрывает позицию за позицией, она занимается заведомо гиблым делом - сражается с невинным и равнодушным императором за женщину, которая сама не знает, чего хочет. Может быть, Хильде вообще на всех наплевать, просто она пока не решила это твердо. А может, она мечется между несовпадающими желаниями, стараясь одновременно сделать карьеру, отхватить побольше власти, любить женщину и любить мужчину. Легче на сто частей разорваться, чем всюду успеть. "...она не была беспринципной или аморальной, она никогда не лгала другим ради собственной выгоды, но, легко увлекаясь, гибко подчиняясь обстоятельствам, она отказывалась от своих намерений и довольствовалась малым, хотя была создана для большего; если б она была похрабрее, она забралась бы наверх без чужой помощи, благодаря своему уму, а не своим репродуктивным способностям..." Нет ничего опаснее брошенной любовницы, они такие мстительные твари. Хильда лежит на бумаге, спрятав лицо в тени, и сползшая простыня открывает спину и ягодицы, узкие, как у мальчишки. Если дотронуться пальцем, она проснется и увлечет баронессу с пудреными волосами - в глубину рисунка, черноволосую баронессу - на постель: еще полчасика, пока граф Мариендорф отдыхает после обеда, еще полчасика, никто и не заметит. Нельзя ее будить, она чутка, она почувствует фальшь. Не так уж и хочется баронессе прикасаться к ней, все тайны раскрыты давным-давно. Пусть спит, - думает она, задыхаясь от тоски, - пусть спит. Как последняя вспышка болезни скручивает ее приступ физического влечения, любви и жадности, и, пытаясь спастись, пытаясь чем-то рот зажать, чтоб не застонать в голос, она комкает белье Хильды и зарывается лицом в мягкую, теплую, тонкую ткань. Соленый запах, телесный запах отрезвляет лучше лекарств и холодной воды. Девственница Гипатия, служившая одной истине, бросила влюбленному юноше ветошь с месячными кровями, оттолкнула его мнимой нечистотой. Он любил только отмытую и ухоженную оболочку, он с отвращением и страхом отвернулся от тяжких сгустков крови, вышедших из его любви. Если б на его месте была женщина - удалось бы Гипатии так прогнать ее? Безумные ассоциации вспыхивают и гаснут, баронесса, как сумасшедшая, прижимается щекой к смятому белью. В эту минуту ей хочется воровкой стать и уйти потихоньку, прихватив с собой сброшенную одежду Хильды, до последней тряпочки. Ей чудится, что так она сумеет добиться равновесия и отдалить разрыв. А Хильда спит беспечно и тихо, ее и дневная дремота освежает; и баронесса с беспощадною точностью рисует подле нее себя саму, растрепанную и голую, угрюмую ведьму. То ли духота сводит ее с ума, то ли жажда смущает рассудок. Между нежностью и ненавистью нет никакой разницы, и через минуту она может вцепиться в белье ногтями и в клочья разодрать. Она может даже удушить Хильду, чтобы та никому не досталась. Она может совершить еще тысячу глупостей, и ощущение свободы успокаивает ее вернее валериановой настойки: разгадка проста, она всего-навсего примеряет очередную роль, в облике маркизы де Сан-Реаль сторожит свою золотоглазую девушку. Только Хильда даже в шутку не согласится умереть от ее руки. Отчего запоминается именно этот день - из-за вишен, из-за острого запаха лака? На следующее утро присылают прощение и вновь призывают Хильду ко двору, и с той поры они видятся все реже и реже, все больше разлук приносит им первый год по новому летоисчислению. Все-таки, это накладно - заводить заново календарь с каждой династией, непреклонный опыт показывает, что они, увы, не вечны. Так зачем же усложнять жизнь хронологической путаницей? В огромной империи время делится на три потока: завоеванные и униженные доживают семьсот девяносто девятый год (им рукой подать до следующего века), обиженные старики со скрипом заканчивают год четыреста девяностый, и лишь победители, как младенцы, месяцами исчисляют жизнь, гордо пишут в документах "1 год НР" - "Нового Рейха" ("научной революции" - смеются умники-шутники по углам). Ну, какое же тысячелетие стоит на дворе? И что за окном - перенесенная столица, быстрый говор и яркие вывески, помолодевший мир? Баронесса легка на подъем, на старой планете ей нечего делать, и впору, как авантюристке, попытать счастья на Феззане. Она устремляется вслед за стаей - сама по себе, себе на уме, она думает лениво, что там будет легче поймать Хильду, когда та вернется, будто из командировок, из своих военных походов. Но время уже упущено, но в августе второго года, после окончательной победы, третий человек, сам того не зная, встает между ними и обрубает нити, когда-то связавшие их. "...в последний раз я встретилась с ней наедине осенью, за несколько месяцев до ее свадьбы..." Так и бывает, грубо и просто, все, что написано когда-то в письме к амазонке, сбывается наяву. Не весной, а осенью уезжает ее радость, отплывает к иным берегам, пока листья меняют цвет, а Адонис спускается в царство мертвых. Но прежде чем шагнуть в лодку, она - осознанно, нет ли, разве разберешь? - причиняет боль той, что остается на берегу. Может быть, она решает, что не ей одной должно быть больно. Может, она просто хочет утешения и совета. Ее добрый отец не заменит женщину, некоторые вопросы лучше обсуждать со старшей подругой - а у Хильды нет других подруг, только баронесса. Только баронесса, откликающаяся на зов, будто нет у нее гордости, будто она готова простить все и пойти к Хильде на край света (или бежать от нее на край света). На пространственном или временном расстоянии чувства одинаково кажутся сильнее. Взамен ревности или злости приходит к ней хмурое удивление, и пока Хильда молчит, как убитая (ни объяснений, ни признаний из нее не выжать), ей хочется сказать напрямик: "Так вы все-таки переспали с ним? Как глупо!". Плечи сгорблены, веки припухли - свет не видывал еще таких счастливых любовниц; и по всем признакам выходит, что она - несчастливая. Баронессе бы ее за руку взять, не выжидая неведомо чего, утешить бескорыстно, слезы утереть. Разве бедная девочка первая так оступилась, разве можно ее в безнравственности обвинять после того, как они вдвоем голые в постели валялись - всего полгода, всего год назад? Но баронесса на коленях складывает руки (никогда не поздно распахнуть объятия) и говорит холодно: - Итак? Вы беременны, не правда ли? - Да. - Он предлагал вам брак? - Да. - И вы так сильно его любите? - спрашивает она, не рассчитывая на искренний ответ. Разве легче будет от искренности? Двух "да" с нее хватило, третьего она не перенесет. - В последнее время вы только о нем и твердили, будто он совсем вскружил вам голову. Не стесняйтесь, пооткровенничайте со мной, признайтесь - вы любите его? - Я не знаю, - отвечает Хильда, инстинктивно выбирая самый простой выход: как поспоришь с незнанием, как уличишь во лжи? Приходится заткнуться и глотать. Она еще может выйти победительницей, если промолчит и сменит тему, но ей опыта не достает, в этом-то и беда. Преуспев в мужских науках, она пренебрегла женскими: досадный пробел в образовании. Она замком сцепляет пальцы, защищая и закрывая сердце, и продолжает: - Мне его очень жаль. Но даже если я его люблю, это еще ничего не значит. Ведь бывает так, что любишь сразу двоих? "Бывает, - думает баронесса, - у шлюх, будьте вы прокляты, все на свете бывает". Вот и подворачивается цитатка к месту - глумливая, издевательская, гнуснее не придумаешь. Так со всеми случается, кто читает без разбора книги - особенно старые, земные, написанные в другом грубом мире. Баронесса с напудренными волосами знает то, что скрыто пока от баронессы черноволосой: страшным смыслом наполнится в будущем пустое оскорбление "шлюха", Хильде сполна заплатят за секс - да не с ней, а с ее соперником. Она его будет жалеть, она его будет ужасно жалеть. Интересно, сколько раз за ночь? Из того, что было написано за сотни лет до их рождения, складываются их жизни. Потому-то баронесса из года в год узнает литературные отрывки, сталкивается с ними и угадывает, откуда они пришли. Цитаты дурны лишь тем, что заканчиваются внезапно, перетекают в другие тексты: Хильда обязана умереть, но не умирает ни в покушении, ни родами, в новом повествовании не нужно ею жертвовать. Смерть приходит к тому, с кем она спала, и если б баронесса своею длящейся жизнью не опровергала хмурые догадки, можно было бы предположить, что любовь Хильды сулит несчастья людям, разделившим когда-то с нею постель. Но это обманное рассуждение, неправильно понятая строка. Наверно, не так сильна была ее жалость, раз не сумела справиться со смертью. Все кончено, все, что было, рассыпается, и дружба течет сквозь пальцы - в землю. "Я сказала: - Что же вы будете делать, если выйдете за него замуж? Запретесь во дворце и нарожаете ему кучу детей? - Прежде мне надо выносить хотя бы этого ребенка, - ответила она. - И вы его выносите, дорогая, куда же вы денетесь. И наверно, не остановитесь на достигнутом. Так что же? Каков прогноз - по наследнику в год? - Когда вы говорите таким тоном, я вас ненавижу, - сказала она. - И прекрасно, - ответила я, - значит, вы избавлены от необходимости любить сразу двоих". А если она протянет руку, если скажет серьезно: "Имейте в виду, у меня хватит денег на то, чтобы позаботиться о вас и о вашем ребенке", - что сделает Хильда? И возможно ли в ее обстоятельствах принять такое предложение всерьез, ухватиться за него, как за тростинку? Нет, зачем же, ее ведь никто не неволит, она сама выбирает - свободу или рабство. Но если баронесса сейчас совершит свое последнее юное сумасбродство - прыгнет ли Хильда за нею в пропасть, позабыв о жалости и долге? Ведь любить одного - что ни говори, гораздо легче и приятнее. - Я нужна ему. Ему без меня очень плохо. - А вы уверены, что ему плохо именно без вас? - Вы не знаете его так, как знаю я, вы не можете о нем судить. Ему плохо одному, и пока я могу хоть чем-то ему помочь, я останусь с ним. - Что и требовалось доказать. Это ваша жизнь, Хильда, - говорит она холодно. - Если вам угодно ее ломать - ломайте на здоровье. - Благодарю вас, баронесса. Я так и поступлю. И разрыв свершен, теперь ни о каком примирении и речи быть не может. Еще пять минут проводят они вместе, а потом расстаются, едва прощаясь; будь они мужчинами - можно было бы ждать дома вызова, ночью сочинять завещание, а на рассвете ехать в осенний лес по хрупающим листьям, отпустив поводья, бок о бок с секундантом ("как кони медленно ступают..."); но они - женщины, они уносят холод в груди, усталое облегчение от обретенной свободы. Все равно Хильда выйдет замуж, даже если баронесса на колени встанет и взмолится: "Не делайте этого!". Так зачем же пачкаться на запыленном полу? "...после ее замужества я перестала видеться с нею, не желая доставлять ей неудобства напоминаниями о нашей дружбе..." Старая баронесса поправляет белые от пудры волосы. Она еще очень красива, она очаровывает молодых духом давнего, земного восемнадцатого века, повторенного в прежней империи (первой империи) и исчезнувшего вновь. Явится ли он когда-нибудь из небытия, воплотится ли в третий раз? Слава богам, она до этого не доживет. Последней либертенкой называют ее и удивленно шушукаются, бинокли приставляют к глазам, когда она входит в театральную ложу: где же бриллианты и шелка? где каскады бантов и кружев? на черном пиджаке белеет бутоньерка, словно пятнышко пудры. Неудобную одежду проще носить в молодости; она избавляется от громоздких нарядов, сжигает свой корсет, она эпатирует тихо и покойно, высоко несет белую голову, скрещивает ноги в хорошо сшитых брюках. Возраст дает свои привилегии, отчего бы не попользоваться ими? Ей повезло - она богата и одна, но не одинока; за гробом ее пройдет вереница любовников и любовниц, может быть, искренне плачущих о ней. Но каждый год, когда императрице преподносят подарки ко дню рождения, баронесса присылает во дворец - где бы ни была, кого бы ни любила, - флакончик красного, киноварного лака для ногтей, лака цвета "вермильон". И неважно, узнаёт ли императрица об этих дарах, вспоминает ли тот июльский день и первое лето новой империи, и неважно, кто красит ей ногти на ногах, кто придерживает ее узкие ступни в ладонях. Баронесса возвращает ей прошлое, эгоистически отказывает в забвении. Ответа не надо, любое письмо она выбросила бы, не читая. Все слова уже сказаны, выбор был слишком очевиден - и баронесса не собирается его оспаривать даже теперь, когда исчезли все преграды к воссоединению. "Я не завожу интрижек с замужними и вдовами, и ради нее я не сделаю исключения из правил..." Кокетство и ложь. Она изменила бы свои правила, если б сама императрица, маленькая Хильда, пришла к ней и предложила мир. Но управление государством отнимает больше сил и приносит больше удовлетворения, чем секс. Или недолгое замужество отбило у нее вкус к плотской любви? Репутация женщины на престоле должна быть безупречна, императорам прощали любые причуды и глупости, а императрице не дождаться такого снисхождения. Да ей не привыкать подлаживаться под чужие вкусы. Только как ей скучно, наверно, десятилетиями играть одно и то же, с утра до вечера, без передышки: выпрямлять спину, милостиво улыбаться, сдерживать в узде огромную страну, за все отвечать, не зная ни минуты покоя. Как тоскливо сидеть одной на вершине и творить чужие судьбы, воровато закрывая чулками и туфлями накрашенные ногти. И все-таки ей будут благодарны - не современники, так хотя бы потомки, - за то, что она смела прочь старые законы. Она была тогда молода, первый год вдовела, и старики восхищались ею, но не принимали всерьез, шептались сердито о безнравственности и легкомыслии, о необдуманности ее решений. Мыслимо ли поощрять разврат, обучая вместе мальчиков и девочек, разумно ли снимать ответственность за противоестественное влечение, безопасно ли отменять обязательный призыв - а если завтра война, если завтра восстание? Ваше величество, будьте благоразумны. Ах, с каким благоразумием она подписывала указ за указом, вырывала статью за статьей, ах, с каким наслаждением она крушила полумертвую империю, вершила свою месть. Вооруженная пером и безграничною властью, она расправлялась с прогнившими порядками, а может быть, и со своею жизнью. Надо было и ей глотнуть свежего воздуха напоследок, расчистить пространство для существования. Ведь ее впереди ждал долгий путь. Нет, она совсем не состарилась, умница Хильда, уже давно передавшая трон своему сыну. Ее по-прежнему считают влиятельной фигурой, о симпатиях ее и антипатиях судят благоговейно, и, представляясь ко двору, пытаются ей понравиться. А у нее часы приема расписаны на полгода вперед, как у преуспевающего адвоката, и ни минутки свободной нет: сняв корону, она не отошла от дел. Она остановится, когда умрет, иначе праздность убьет ее вернее любой болезни. И баронесса этого не увидит: по заведенному порядку вещей умрет на восемь лет раньше и, лежа в гробу, подождет еще букета и соболезнований от императрицы. "- Что вы будете делать, когда состаритесь? - спросила я. - То же самое, что и сейчас, - ответила она". Бессмысленный обрывок, банальный диалог воскрешает еще одну былую встречу, и баронесса улыбается, близоруко щурясь - не так-то легко разглядеть Хильду в такой дали. Кажется, она лежит на солнце, обещая бездельницей стать, и рубашка распахнута на ее груди. Это первое лето ее службы, эпоха высоких надежд. С альбомом для набросков сидит в траве баронесса и чертит почти вслепую, не ведая, что альбом останется на Одине, забудется в переезде, и рисунки канут вместе с тем летом и надеждами. - Я выйду в отставку, - фантазирует Хильда, - и напишу мемуары... - И называться они будут: "История моей карьеры или Под крылом белого флагмана", - отзывается баронесса. - Полежите так минуту, не двигайтесь. Кем вы будете, когда решите выйти в отставку? - Военным министром... нет, премьер-министром. - А если вы им не станете? - Обязательно стану. - И вы когда-нибудь все-таки захотите уйти в отставку? - Да, когда-нибудь захочу. Баронесса за нее сочиняет мемуары (интересно, сфальсифицирует ли кто-нибудь записки отставной императрицы?), складывает историю маленькой неудачливой карьеристки, разорвавшейся между амбициями и долгом. Глава о Хильде безобразно разрастается, рисунки заполняют отграниченное словами пространство. И чудится, будто у баронессы ничего в жизни не было, кроме ясноглазой девочки, барышни Мариендорф - до чего же обидно это превратное впечатление! Пора заканчивать, ей все равно не добиться желанной стройности; она любительница, и ей не пережить себя в книге. "...и все-таки когда-нибудь ее жизнь откроют заново, изучат и прочитают; когда-нибудь она оживет и из императрицы превратится в Хильду Мариендорф, и получит свою отставку. Я верю в это." Она перечитывает последнюю фразу, вымарывает "отставку" и пишет мелким, разборчивым почерком "свободу". Каждую зиму, в день ее рождения, баронессе Вестфален присылают корзинку оранжерейных вишен.
Все вокруг радостно флэшмобят и выкладывают картинки - тут Роенталь, там Лютц, тут Райнхард, там Кирхиайс, и наверняка еще уйма народу (это я не считаю представителей из других фэндомов). Я сначала думала было принять участие, но когда флэшмоб начинался, я как раз уехала на дачу, а там связь так себе, картинки не повыкладываешь. Да и просто - наверно, и настоящего желания не было. Но настроение оказалось заразительным, и я подумала: а почему бы мне попросту не повыкладывать скрины в обход всех флэшмобов? Так сказать, для собственного увеселения. И выбрала я - ну, кто бы сомневался? - Хильду. Я, увы, скриншоты делаю плохо, они выходят невыразительными. Да и отбирала я их по собственному вкусу (и в хронологическом порядке). Если мне опять стукнет в голову, пойду дальше по сериям и нащелкаю еще кадриков. Веселое занятие, что и говорить.
Второе появление Хильды в сериале (первое - когда она встречала отца после мятежа Касторпа): подслушиваем чужие разговоры и ехидно улыбаемся. читать дальше
Как переубедить папу и настоять на своем не мытьем, так катаньем. читать дальше
Голову вверх. В первом сезоне, да и во втором Хильда иногда очень здорово смотрит вверх, высоко держит голову и верит в свою звезду. Кажется, уже в третьем сезоне это пропадает, а в четвертом - уж точно: там она все время опускает глаза. читать дальше
Нравится мне тут Хильда на вокзале с чемоданом: "молодой господин" вернулся из путешествия (или, наоборот, начал путешествие). читать дальше
Мое любимое в первом сезоне: выцыганивает у Райнхарда бумажку на владения семьи Мариендорф. Брови сдвинуты, вид суровый - прелесть и прелесть. читать дальше
Ну, и конец первого сезона: наступают интересные времена. читать дальше
Времена наступили, начался второй сезон. Редкий кадр: Хильда кокетничает с Раечкой - ах, когда вы на меня так смотрите, я боюсь. читать дальше
Но пококетничали, и хватит, теперь о делах. читать дальше
Переживания на Гайерсбурге: крупный план и общий. Почему-то мне очень нравится маленькая Хильда на фоне огромных дверей. читать дальше
А-а, вот памятуя об этой сцене (и о ее толкованиях в фэндоме), я и написала (сорри за автоцитату): "Видал? Оберштайн к фройляйн подошел, посмотрел на нее и сказал ей два слова? Два? Двадцать два, я считал! Мажем, что он в нее влюблен? Мажем, что нет?.." читать дальше
А тут у нее очень любопытное лицо: замкнутое, недоброе, презрительное. Жаль, что это мимолетное выражение только на скриншоте и заметно. читать дальше
UPD. Поднимаю просто так, мне очень хочется. Пока еще я привязана к этому тексту, и мне жаль отпускать его, пусть еще немного побудет перед глазами и потешит мое тщеславие. Извините меня за эту слабость.
Месяца полтора назад я упоминала о том, что закончила довольно большой текст. Сегодня, наконец, я выкладываю его: после вычитки и правки, и пробного чтения. Он очень велик, поэтому я просто дам ссылку на файлообменник, а здесь помещу лишь самое начало. Пожалуй, это окончательная версия, я надеюсь, что удержусь от внесения дополнительной правки. Не знаю, стоит ли ставить какие-нибудь предупреждения, как перед фанфиком, впрочем, я почти уверена, что чьи-нибудь чувства текст непременно заденет - в нем слишком много говорится о сегодняшнем дне. А еще в нем, конечно, много цитат и кладбищ, в нем присутствует тема однополой любви, так что, чего уж там, предлагаю читать его на свой страх и риск. К сожалению, так вышло, что я и не придумала ему толкового названия, и поэтому называется он очень просто - "Донское кладбище". Скачать его можно вот здесь: www.mediafire.com/?2bk8l5hoxto03fp А под катом лежит кусочек из первой части - она называется "Юлия".
Первая главкаБледнеет бедная луна, белее становясь во мраке. Звезды так редки в апреле: а в августе - астровом и астральном августе - им не хватает места на небе, и они падают, падают, чиркая по черному своду. И листья ссыхаются в августе, клонятся к земле, поздними росами пропитываются сжатые и в стога сбитые травы. Последние грозы гремят. И чем ближе подходит осень, тем чаще подкатывает под сердце тревога, неспокойная грусть, влажно перекликающаяся с болью сердечной, с предвестием инфаркта (я знаю, как это бывает, я все симптомы изучил и наизусть затвердил, не веря в свое здоровье; я не желаю верить, что это не тело предает меня, а что-то иное, что-то, чему пока названия нет). Снуют по мокрым дорогам автомобили, золотыми майскими жуками, - ошиблись сезоном; золото их фонарное (самоварное) отражается в черных лужах, и долго-долго затихает звук мотора вдали, пока я лежу в постели и слушаю его - вместо того, чтобы повернуться набок, натянуть одеяло на ухо и уснуть. С каждым шагом осени истекает мое время, и я понимаю, что нужно торопиться. С первого октября кладбища закрывают на два часа раньше, в пять, а не в семь, и всякий раз тяжело отвыкать от летнего времени; этот перевод дается тяжелее, чем обычный, всем привычный переход на час назад - с середины октября (я никогда не помню точной даты). Лишний час сна дарует мне он - и только; зимнее расписание кладбищ лишает меня двух часов - ни сна и ни бодрствования, а самого дыхания, самозабвенного вдоха. Привыкшему телу невмоготу отрываться и уходить - на сто двадцать минут раньше, на два длинных оборота раньше. Но ей все равно. Она меня подождет. Она лежит на Новом Донском кладбище, за длинною розовою стеной: от ворот нужно повернуть направо и дойти до упора, потом повернуть налево (девяносто градусов, прямой угол) и отойти чуть-чуть от колумбария, за два-три ряда могил. И там уже найти ее совсем просто: ноги сами донесут к ней, взгляд сам остановится на ее милом лице. Годы проходят, а она все смотрит - испуганно и бессильно, раздвинув в слабой улыбке губы. Мягкие волосы сплетены в косы, что голову обвивают венцом - похоронным венчиком, и старомодным высоким воротничком схвачена хрупкая шея. Границами медальона - круглого, фарфорового - срезано тело, открывая только начало плеч и груди: темные пуговки, платье, теплое живым теплом, тело, укрытое нагретым платьем, все, что живет вечно в остановленном мгновенье, в постоянно длящемся утре? дне? вечере? - когда она замерла и глянула на фотографа, нырнувшего под черный плат, слившегося с трехногой деревянною жирафой "Кодака". В одном медальоне, побеждая самое себя, она смотрит и ждет, и существует непрестанно, необъяснимо сочетаясь с вечным бегом Вселенной. Одно из двух: или нет Вселенной, или нет смерти. Я склоняюсь к последнему. Она слаба и хрупка - но это удивительная видимость: может быть, с годами она окрепла (с теми годами, что минули со вспышки магния, навсегда сохранившей ее - вот такою), потому что прожила долго. Под землей лежит семидесятилетнее тело, тело, не имеющее к ней, собственно говоря, никакого отношения: давно сменились все клетки, выпали зубы, поседели волосы, расслоились ногти (фантазия - ведь я не знаю, какими были ее руки в юности), и, наконец, остановилось сердце. С подвязанною челюстью лежит она - о нет, она смотрит из медальона, все с той же мягкою растерянностью, с испугом: что же там, впереди, что с нею станется? И мне, облеченному знанием тяжелее мантии, мне страшно представить, что сталось с нею. Она лежит рядом со своим мужем - седым потертым стариком, с набок скривленным ртом. Допустим, он умер от удара. Неравный брак представлен в могиле - наверно, от него не осталось ни одной молодой фотографии, все сгинули в пожарах и переездах. На старом усталом лице темны глаза, они уже полумертвые, потусторонние - на ту сторону смотрящие. Быть может, он и не знал ее никогда - такой молодой, он умер раньше нее, он не мог приходить к ней, как прихожу я, и любоваться ею. Как будто линия или трещина проходит по серому камню, разделяя их прочно: его, умершего, и ее, живую. Затаенная горечь чудится в изгибе ее женственных губ: она слишком хорошо знает, что слаба, она не надеется, что сумеет когда-нибудь совладать с собою, тень беды лежит на ней, и ничем ее не согнать. Наверно, люди с такими лицами и не бывают счастливыми. Легче им, если они не замечают этого в зеркале, не прочитывают в отражении - пророчеств и печатей; а получив в руки фотографии, беспощадно вскрывающие все, вертят их недоверчиво и говорят: "Да разве это я? Совсем непохоже..." Я приношу ей ирисы - длинные и тонкие, с едва наклюнувшимися цветами. Бледные лепестки торчат, как собачьи уши - мягонькие и тонкие; будто вся сила ушла в упругие стебли, в зеленый сок, проступающий каплями - стоит только ковырнуть ногтем. Мне нравится думать, что она любила ирисы, тюльпаны и нарциссы - все весенние, хрупкие и порывистые цветы, с налетом заграничного изящества, с лозаннской пылью на листьях. Но что-то в ее лице постоянно подтачивает мою уверенность, легче представить в ее руках ландыши или фиалки, совсем невесомые, уходящие в бледность, в свет, в невидимую бархатную мягкость; и я не знаю уже, как сплести эти видения - с моими желаниями. Я должен смириться с тем, что никогда не угадаю верно. Я должен смириться с тем, что она улыбается одинаково - какие бы цветы я ни приносил ей. Смотрите, говорю я ей, смотрите, сменяются сезоны, и все больше лет разделяют нас с вами. С каких пор я сам начал чувствовать неуклонный бег времени, предвосхищая в двадцать четыре года - подкрадывающуюся старость? Месяц перестает казаться неодолимым, неделя слетает - одной песчинкой; и часики тикают, тикают, тикают, тикают ночи и дни, и тихую, тихую, тихую, тихую жизнь мне пророчат они. Я повторяю эти строки, ненадолго опоминаясь, растерянно оглядываюсь: как могло кануть все так быстро, недавно - год назад - была точно такая же весна? Я помню все, обратный, насквозь проникающий ход (стрелки идут назад), на десяти-, на двадцатилетие вспять. Лихорадочные остатки моего детства, моих блаженных девяностых годов я добираю в маленьких городах, в провинциях, в населенных пунктах, отдаляющихся от столицы во времени и пространстве. Я рассматриваю фотографии первых лет своей жизни, фотографии великого перелома и рубежа: все, как всегда - подвернутые джинсы, платки, колченогие желтые коляски, сморщенные лица. Удивительно осознание - что они наверняка умерли, умерли за двадцать лет, не больше четверти непоправимо изменившихся - еще живы, еще ходят над землей вместе со своими юными снимками. Вот она, фотографическая смерть, обнимающая со сладчайшею слабостью, черными губами приникающая к затылку. Все мертво, мертво, мертво. Я и сам постепенно холодею, я приближаюсь к золе. Я чувствую в себе постепенно разворачивающиеся болезни, бессмысленные краткие боли - которые проходят слишком быстро, чтобы нести их по врачам. Нужно учиться кротости, ловить каждую минуту, как последнюю, преодолевать бренность и немощь тела. Болезнь неназванная открывает существование на грани: замкнувшись, я исполняю привычные дневные обязанности, зарабатываю деньги, плачу за свет и квартиру, мою посуду, читаю и покупаю книги, уступаю место в трамваях девушкам и старикам, - но это притворство, это жизнь половины меня, растягивание плоти - чтобы прикрыть бесплотность. - Что это ты такой худой и зеленый? - говорит тетка. - Пойдем погуляем? - Пойдем. Мы редко гуляем вдвоем: у каждого свое существование, свои друзья для прогулок. Тетка окружена подругами, а я вычищаю все и оставляю пустое пространство, закрытый воздушный кокон. Живи я в иное время, я мог бы отшельником стать или монахом; порой я тоскую о размеренности бенедиктинского существования, об обете молчания и о расписанных строго часах - полунощница, хвалитны, час первый, час третий, час шестый, работа и трапеза, и медитации под аркадами, прогулки с любимым братом, перебирающим четки. Мне так ярко представляются белые длинные пальцы, обмотанные нитью черных бусин: выразительный, гравюрный контраст. Был бы я несчастнее, если б оказался вдали от моей любви, если б километры отделили меня от ее земного пристанища? Целый год я стараюсь не уезжать надолго из города, я отговариваюсь безденежьем и работою, нехваткой времени, свиданиями, какие угодно оправдания придумываю, лишь бы уклониться от невыносимой разлуки. Я влюблен и суеверен, я внимательно прочитываю кладбищенские новости - об открытии новых кладбищ, о закрытии старых; и смертельно боюсь однажды узнать о подписанном, принятом, исполненном приказе - о сносе кладбища, где лежит она. Вздор, вздор, она в безопасности, ее охраняют несколько известных покойников, да братские могилы, да соседство с монастырем, который больше не откажется от своей земли, никого не подпустит и к светскому, еврейскому, Новому Донскому. Я могу легко вверить ее этим стражам и отдохнуть; но мне не нужно отдыха, я не устал от моей любви. Мы идем по кленовой аллее, мимо булочной, которую я с детства помню - удивительно, когда все магазины три раза сменили обличья и товары, она так булочной и осталась, обзавелась кондитерским и молочным отделом, но сохранила прежний хлебный прилавок, и деревянные полки для батонов в ней были сделаны по образцу старых, советских. И в том же доме в начале девяностых открылась маленькая частная пекарня с французскими горячими багетами, и все покупатели, и мы тоже, ошалев от теплого, сытного запаха, изменяли старой булочной и стояли в очереди к маленькому окошку, и уходили по морозу (может быть, она лишь одну зиму и проработала?) с длинными пакетами, жуя хрустящие горбушки. Я не знаю, пекли ли там что-нибудь еще, кроме этих восхитительных, никогда не виданных прежде багетов, и так ли вкусны они были, и не засыхали ли на следующий день - не так уж и важно; важнее всего был запах и скрип снега под ногами, зажигающиеся над головой фонари - потому что темнело рано. - Ты похож на Оттера, - говорит мне тетка на ходу. - На Оттера Гинзбург. - Но ты не похожа на Оттерову тетку. Я прав, а она не права: нас ничто не сближает с персонажами неоконченного (или небывшего) романа, материалов и набросков; мы лишь потому и похожи на Оттера-auteur'а и его суетливую тетку, что связаны теми же родственными узами - и ничем больше. Наши отношения не испытаны ни блокадою, ни нервными срывами, ни жалостью, ни жестокостью. Изящное, интеллектуальное сравнение "для посвященных" не подходит нам. Мы щеголяем своей начитанностью, мы намекаем на статьи в толстых журналах и кокетничаем друг перед другом. Сразу видно, что мы одной крови - я и моя прелестная тетка Татка (нет, не Танька, не Танечка). А дело явно липовое, все, как на ладони. Мы приходим к парку и расстаемся, меня тянет в сквер, а ее - к прудам, нам надо побыть в одиночестве. Так быстро мы пресыщаемся общею прогулкой – и тем лучше, мы избавлены от ложного стыда, мы не конфузимся, как получужие-полузнакомые люди, разбегаясь в разные стороны. На пруду утки крыльями бьют, вытягивают серые шейки, и моя тетка купит бублик и разломит его пополам, бросит им в клювы белые куски с черными крапушками мака. Я ухожу вверх, под липы, на замощенные аллейки для пешеходов и велосипедов. Будний день, народу мало, продавец воздушных шаров считает жалкую выручку, намотав ленты на локоть. Передо мною по квадратным плитам идет девушка в коричневой юбке до колен и цокает, как лошадка, стучит туфельками с подковками, и вдруг, точно музыку услыхав, делает антраша, ножкой о ножку бьет. А вокруг тишина, и я вижу, что у нее нет черных ниток наушников, лишь сережки дрожат в розовых мочках, да юбка, взметнувшись, облаком становится на миг. Не надо, я не хочу, чтобы она оглядывалась, пусть в памяти останется затылок с пушистыми прядками, а не кукольное, юное, бездумное личико. Ведь это моя ожившая любовь идет передо мною, гимназистка в форменном платье, вприпрыжку сбежавшая с занятий - пока не хватились ее ни подруги, ни классные дамы. Меньше века разделяет нас, и я могу догнать ее и произнести скороговоркою: "Только не пугайтесь, прошу вас, я не хочу вас смутить, я просто должен сказать, что вы мне очень, очень нравитесь, я люблю вас". Но я отпускаю ее, я отстаю намеренно и смотрю, как она уходит все дальше, не оглядываясь, не ощущая моего взгляда. Я не хочу больше мучиться, я не хочу разочарований, если б я догнал ее и взглянул ей в лицо, я сказал бы совсем другое, как обиженный сумасшедший я посетовал бы: "Ну почему же вы - не она?". А она, конечно, завизжала бы и позвала на помощь, или, засмеявшись обидно, крикнула: «Дурак!». Нам с ней не по пути: я должен красться незаметно, прочь из парка - и дворами, дворами (с качелями, скамейками, домино, велосипедами, цветничками) пробираться к трамвайной остановке, покоряясь силе притяжения, тяготения неземного. И только вскочив в трамвай, обманув несуществующую слежку, я могу вздохнуть спокойно и отдаться движению - теперь от меня ничего не зависит, теперь расстояние сокращается с каждою секундой, и никому не под силу разлучить меня с моей любовью. Не будет трамвайного крушения, я не попаду под автомобиль, перебегая через дорогу, кирпич из монастырской башни, ослабев, выпадет прежде, чем я подойду близко. Я спасен, и со мной ничего не случится, я буду очень долго жить. Мне только надо купить цветов, что за свидание без цветов? - и я, нырнув под круглую кладбищенскую арку, бросаюсь к легкому зеленому киоску, выворачивая карманы. Счастлив мой бог, я могу не считать копейки и не экономить на букетах. Торговка поправляет сухие веночки, зимой и летом - одним цветом, пустой и звонкой розовой пластмассой сияющие. - У вас здесь родственники, молодой человек? - спрашивает она. - Часто вы сюда ходите... Не обижайтесь, что я спрашиваю. - А... да, у меня тут родственники. Бабушка. Только не родная, а двоюродная... Ложь тянет за собой ложь, и мне она легка - пусть, чего там, все равно нужна она одной торговке, а мне ни к чему - и ни к чему той, которой я покупаю цветы: неразличимые между искусственными, последние, случайно попавшие в эти ведра, в эти руки - лилии-лилеи. Торговка встряхивает их и подает мне, вода капает на запястье и кожу холодит, как холодят водоросли, раковины, русалочий смех. На дне она, где ил. Но я - теперь строчка увлекает за собою строчку - любил (люблю) ее? Все признаки можно перечислить и подметить: дыхание захватывает? - захватывает; земля уходит из-под ног? - уходит, становится упругим воздухом, несет меня, как ветер несет самолет, можно ступить и пройти, но вверх по телу, от подошв, будет подниматься прозрачное ощущение невесомости и освобождения от тверди; сердце стучит бешено? - стучит, стучит, разрывая грудь, и кровь в висках бьется, и взгляд застилает черным... Все повторяется у меня, как в романе, и - как в романе - я ускоряю шаг, хочу взлететь - и бежать не смею, в оранжевой пыльце мараю рубашку. Она дождется меня, она меня не покинет; и полноту предвкушения и обладания отравляет только одна мысль, червоточина, труха - я разыгрываю воскрешенный миф о Галатее, я заранее оказываюсь в безопасности, я отрезаю ей все пути к отступлению: она не может уйти, она должна ждать меня. Ей некуда деваться. Есть в этом, пожалуй, что-то очень жестокое. Но стоит мне увидеть ее - все угрызения тают. Слишком высоко поднимается волна: полуиспуг и прелесть ее лица нельзя вынести, думая о чем-то ином. Она не оставляет места другим, горделиво и настойчиво желая - единственной быть. Время она съедает тоже, скрадывает мгновения, - словно надеется однажды удержать меня до той минуты, когда закроются ворота. Но напрасны ее уловки: здесь негде спрятаться, здесь шмыгают быстрые, сильные могильщики (нет - садовники) в оранжевых жилетах, и от их пронзительных взглядов не укроется ни один живой. Она смотрит мне вслед, когда я ухожу... смотрит ли? Иногда я поворачиваюсь резко, чтобы поймать - последнее движение, воровато опущенный взор. Но она переигрывает меня, она не отводит глаз, и улыбка не меняется на ее губах. Я безумно, безумно люблю ее. По закрытым кладбищам прогуливаются особенные люди: праздные фланеры, романтики, влюбленные, поэты, (но не "влюбленные поэты", я не смешиваю разные категории), пенсионеры из окрестных домов, знающие, что в движении - жизнь, а каждый час на дворовой лавочке приближает их - в ином смысле - к этим могилам. Иные просто навещают родственников, но таких немного, только на Пасху и на Радуницу, да еще на девятое мая кладбище наполняется посетителями и голосами, бабушки-цветочницы подсчитывают выручку и отмахиваются от запоздавших гостей: "Распродано все, не видишь, что ли? Распродано, говорю же, к остановке ступай, там торгуют..."; у фонтанчиков с проточною водой выстраиваются очереди, и куда ни сверни - всюду сидят чинно у дорогих могилок, поминают, зажигают свечечки да втыкают вербочки, на бумажках и на салфеточках раскладывают подсохшие куски кулича. Но в хорошую погоду и в будние дни здесь покойно и тихо: иногда приходит фотограф и снимает круглые фотографии на урнах, присматривается, то так щелкнет, то этак, пылинки и тени, стрекозьи крылышки пролетают мимо его объектива. Мне за ним неинтересно наблюдать, он молчит, он занят только своими снимками. Но через год я случайно попадаю на городскую книжную ярмарку и нахожу большой и слишком дорогой альбом "Запечатленные лица": с плотных глянцевых страниц смотрят на меня все те же мои соглядатаи, знакомые молчаливые собеседники; я узнаю круглые фарфоровые пластинки, я узнаю упавший свет, зеленую лопату прямо у стены, все приметы того невозвратного дня. А впрочем, это было так давно. И альбом мне все равно не по карману. Зачем мне чужие фотографии, если я вижу наяву изменчивые формы, восхитительную подвижность статичных суровых лиц; зачем мне солнце, когда в твоих глазах их двое? Жалят уста твои жарче пчелы, где же найти мне достойной хвалы, скудные песни бедны и малы - я легко выпаливаю наизусть эти оправдания, час за часом просиживая рядом с моей любовью, я любуюсь прохожими с деревянной скамейки. Я в Летнем саду, где изваяния голоногих Диан, Венер и Аполлонов заменены бесформенными камнями, как предписано современною модой; вместо решетки - грубые кирпичи уложены ряд к ряду; но все те же люди приходят сюда за отдохновением, няньки приводят сюда детей, наказывая играть тихо, не бегать и не шалить, старушки совершают чинный променад, прочитывая на ходу чужие имена, как читают вывески и объявления - равнодушно, не надеясь отыскать знакомых, школьники на спор срывают цветущие примулки прямо с могил, изображают презрение к смерти и уроки прогуливают заодно. Но не они - главные гости в этом саду, тут встречаются и расстаются пары, друзья и любовники, братья и сестры, родители, прародители, учителя и ученики, возжелавшие воли. Порою мне кажется, что для меня разыгрывают прелестную и тонкую, чуть-чуть утрированную комедию, порою в воздухе блестят, как паутинки, протянутые от локтей, шей, колен белые прочные нитки, уздцы марионеток из венецианского театра. Тогда в памяти пробуждается "загадочный" рассказ Ренье: о молоденьком мечтателе-сироте, выросшем среди милой старины, в окружении хрупких свидетелей времен, пронесшихся, как колесницы; о его несчастной женитьбе на приземленной и надменной красотке, о безрадостной их жизни вдвоем; о поездке в Венецию и о купленном там кукольном театре, старинной безделушке, хорошенькой антикварной вещичке, внезапно ставшей для бедного мечтателя - единственным спасением. О да, я могу легко перечислить тех, кто проплывает по дорожкам, как по сцене, освещенной искусственным светом луны: вот Панталоне в широкой мантии черного сукна, в коричневой маске и желтых туфлях, вот Бригелла в белом наряде, с кошельком и кинжалом, вот Тарталья в больших синих очках (ох эти синие очки, удел химиков и приват-доцентов, а не веселых сеньоров), вот Скарамучча, а вот Пульчинелла, вот Розаура и Джакометта, рука об руку, хорошенькие подружки с напудренными носами, вот Кораллина, вот Лелио в перьях и блестках, и Меццетино, и Коломбина, и Арлекин в маске и головной повязке, с черным шарфом у подбородка. А я, как актер без имени, обслуга, "кушать подано", сижу в стороне, закутавшись в плащ по уши, и любуюсь чужими страстями: мне довольно моей крохотной роли. Я тоже мечтатель, копирующий героя Ренье, и лишь в одном мне везет больше: влечение к супружеству не замутит мне голову, и никто меня не ославит сумасшедшим. Мне дана редкая свобода, и грех не воспользоваться ею. Кто-то говорил, умирая (покончив самоубийством?): "Куба будет свободной. А я уже свободен". Я мог бы забрать себе вторую часть этой предсмертной фразы - я уже свободен и тихо греюсь на солнышке, на рассохшейся скамейке, смотрю по сторонам и читаю надписи на грубом кварце: кто лежит здесь - купец или воин, а кто проходит мимо - вольноотпущенник, раб, сенатор, куртизанка, приезжая с острова Лесбос... Нынче ветрено, и волны с перехлестом, скоро осень, все изменится в округе. Под самой стеною колумбария, по дорожке, едва на двоих рассчитанной, неторопливо идут как раз двое: мужчина постарше и мальчик (на вид ровесник мне), наверное, сын, хоть они и не похожи. Они на солнце, я в тени, я вижу их отчетливо и шепчу моей любви, какие они - ведь она не может их увидать. А они не услышат мой голос за вороньими криками, за шелестом листьев, за собственным разговором. Я не мог бы спрятаться лучше, даже зарывшись в землю, даже живою статуей притворившись: на кладбище все заняты своими мыслями и не слушают чужих бесед. Можно тайны раскрывать и сгоряча выплескивать сокровенное и ужасное, до донышка опустошать сердце и уходить, помолодев. Они приходят "просто так", у них, конечно, нет здесь никого, они не привязаны к определенному участку или привычной аллейке, они бродят где хотят. Как непохожи они - но под первым слоем непохожести сквозит иное сходство, замешанное не на крови. Впору вспомнить о найденышах и приемных детях, о воспитанниках-сиротках, из милости взятых в богатый дом. "Отец" худ и невысок, тщедушен и легок, осанка его проста и горда - вне возраста, ему и сорок лет, и восемьдесят, и сто (на кладбище все возможно). "Сын" выше, от рыжины его волос, солнцем пронизанной - глаза слезятся и слепятся. В колючий голубой воздух летят слова - и я нечаянно ловлю их, точно сачком накрываю бабочек и стрекоз; я не скрываюсь, и они заметят меня, если приглядятся - но что им до всех свидетелей в мире? Разгадка не только в кладбищенском уединении, нет, еще раньше, вдали от меня, они переходят какую-то границу, и им уже все равно, у всех на виду вскрывать язвы или, напротив, прятать их под одеждою и притворяться, что ничего не случилось, и болезнь - это просто маленькое расстройство. - Вы выбрали не то место для выяснения отношений, М.А., - говорит рыжий сын - о нет, не сын. - Лучше бы мы с вами остались дома. Страннее всего мне - имя: рыжий произносит две буквы - инициалы? - с привычной простотой, наверно, и не заметив, что такое говорит. И в этой привычке он рассекает их, будто ножом, на два неслиянных звука - "эм" "а"; даже волнение (раздражение?) не заставляет его ускорить речь, сделать из странного имени - привычное (хотя тоже дикое) "Эма", "Эмма". Что зашифровано, интересно, под двумя буквами: Матвей? Михаил? Морис? Мирон? Алексеевич? Александрович? Аполлонович? Анадиомедович? - Напротив, именно то, - отвечает М.А. и останавливается у неровного белого камня, едва обработанной глыбы: под нею двое лежат - молодые супруги, погибшие жизнь назад. А голос у него глухой и тоже - без возраста. - Припомните, где мы встретились с вами? - Все-таки не здесь, - возражает рыжий мальчик, безымянный мальчик - и усеченного имени не называет его М.А. Мне странно наблюдать за ними; странно и любопытно, оттого что моя любовь сделала меня терпимым ко всем причудам любви. Согревающая сопричастность не оставляет меня, пока они стоят рядом со мною: как я могу считать их отвратительными, если они тоже влюбились здесь? Или - все-таки не здесь? - Все-таки не здесь, - повторяет мальчик, - и если вы хотите закруглить и закольцевать все совершенно точно, нам придется перелезть через стену. Или хотя бы сбить замок с тех ворот. Что мешало вам дождаться выходных? Я шепчу моей любви, что понял все, и она тоже поймет сейчас. Они познакомились, наверное, на Старом Донском кладбище, за монастырскою стеной, за дверями из темно-красной фанеры, что отделяют новое - от старого. Если подкрасться к ним и припасть к щели, то в короткой траве встанут перед тобой - позеленевшие камни, раскинутые просторно памятники, голгофы и саркофаги, похоронные толстые дроги. Пять дней в неделю можно смотреть на них только так, воровато дрожа и впиваясь, и упиваясь, как украденной книгой (той, что "детям нельзя", той, что "только для взрослых"), и лишь в выходные ненадолго приоткрываются другие, парадные ворота, впуская на несколько часов - на старое кладбище, как в очарованный сад. Я когда-то любил гулять там, но я не встретил там своей любви; а им двоим, стоящим сейчас на ласковом солнце, повезло больше меня - или меньше? - Мне не хочется удерживать вас лишний день. Это было бы слишком жестоко. - Вы полагаете, что ваше предложение расстаться - не так жестоко? Как всегда, вы недальновидны. Ровная скука звучит в их голосах, вежливость безэмоциональная, кукольная, деревянная. Они ведут себя, как усталые актеры, слишком долго выяснявшие отношения на сцене: теперь в жизни не трогают некогда гремевшие формулы, страсти утихли, пульс ровен, не редок и не быстр. Все лишь спектакль, и выхолощенные уклончивые слова ложатся лучше всего на сердце. М.А. смахивает прошлогодний лист с надгробия, липовый сухой лист, и пальцы его тоже сухи и длинны. - Я никогда не хотел удерживать вас и мешать вам, даже если вы почитаете это жестокостью. - Равнодушием. - Равнодушием... Вы знаете, что это не так. Я никогда не был равнодушен к вам, и полагаю, что и вы не были равнодушны ко мне. Но я не хочу дожидаться той минуты, когда из точки справа от нуля ваши чувства ко мне переместятся в точку слева. Считайте это тщеславием. - Это не новость, я и прежде знал, что вы тщеславны. - Помните? Самоубийство можно совершить в минуту наивысшего счастья. Я не хочу, чтобы вы когда-нибудь были настолько счастливы. - О. Вы действительно слишком тщеславны. - Или настолько несчастливы. Я не хочу, чтобы вы вспоминали обо мне дурно. Я хочу расстаться с вами, в конце концов. И вот, когда падает главное слово "расстаться", я жду подавленного крика боли, возмущения, хоть какой-то живой эмоции. Я примеряю, сам того не зная, чужие чувства, и мертвенная улыбка на живом лице смущает меня сильнее улыбки - на лице мертвом. Безучастность моей любви легче понять и принять, чем сухую жестокость, выверенность жестов и фраз, под прекрасным сияющим солнцем. Теперь я по-настоящему боюсь, что они заметят меня, боюсь не ради них - но оттого, что не сумею тогда дослушать и досмотреть нежданно упавшую передо мной сцену. Я похож на театрального мальчика, украдкой пробравшегося в затемненный зал - на запретную и влекущую неотвратимо репетицию, где перекрещиваются лучи софитов, пыль летает в подсвеченном воздухе, и пахнет ландышевой водой от примадонны в мушках. Они не замечают ничего, в выключенном мире солнце блещет лишь над их головами. "Ты ничего не понимаешь, - должен бы говорить один другому, укоряя бессмысленно (осмысленно - для него одного) и жалобно. - Ты ничего не понимаешь, не хочешь, не хочешь понимать..." Это прозвучало бы привычнее, это утешило бы и успокоило - своей обыденностью, ежедневным повторением тысячелетия подряд. Что же роднит меня с ними? Может быть, смутное знание: все жалобы останутся безответными? Моя любовь промолчит, даже если я прострелю себе голову. Моя любовь не всплеснет руками и не вскрикнет: "Вертер! Вертер, Вертер!". Они тоже не кричат и не ломают рук. - Хорошо, М.А., расстанемся, если вам угодно. Я не могу велеть вам думать иначе, не правда ли? - Согласитесь, что так будет лучше для вас. - Не сомневаюсь. - Вы поймете, что так будет лучше для вас, Лео. Второе имя не лучше первого. Еще одна вычурная кличка, нарочитый псевдоним, выкроенный из узнаваемого и спартанского, ординарного "Леонида". Пауза - и они застывают, а над головами распахнуто небо, и вороны длинно кричат. И мне не хватает воздуху, как будто они вглатывают его целиком, осушая до краев обнесенное стеною пространство. Довольно! - хочу закричать я. - Довольно, прекратите, я больше не могу! - Я больше не могу, - механически говорит рыжий Лео, подслушав ли меня? Ничего удивительного, если наши мысли перекрещиваются, насильно столкнувшись на такой маленькой земле: им просто разойтись негде. - Довольно, прекратите. Это невыносимо. - Мне очень жаль вас. Но я для вас слишком стар. Еще одна извечная привычка любви - возрастом мериться, высчитывая, сколько месяцев, дней, минут и лет разделяет влюбленных. Чем больше разрыв, тем безжалостнее математик: я для тебя слишком стар, заявляет он, и щелкает костяшками на счетах. Тот, кто моложе, никогда не опускается до ничтожных вычитаний: молодость не нуждается в защите; одна из аксиом любви - старое тянется к молодому, никогда - наоборот. Правда, то и дело находятся ниспровергатели математических законов, размахивающие школьным - теперь уже школьным - постулатом о пересекающихся параллельных прямых. Где, интересно, в какой точке, впереди или далеко позади, пересекаются (пересеклись однажды) параллельные пути этих людей? Я снова спрашиваю себя - нет ли во мне отвращения, нормального мужского отвращения к гомосексуальной связи? Мне следовало бы возмутиться, смутиться, помутиться рассудком, вскочить и убежать - подальше от этих бесстыдников, не стесняющихся на кладбище болтать о своих пороках. Мне следовало бы зажмуриться, чтобы не опорочить взгляда после моей любви. Любопытство погубит меня. Нет, это больше, чем любопытство, это наслаждение эротическое, разновидность вуайерства, вуалированное смакование чужой жизни - не секса, а всего подряд, без разбора. Я непозволительно близок к ним, так нельзя. - Мне кажется, что вы сошли с ума, М.А. - Быть может, вы правы. Об этом безумии еще сказано у Бунина, вы помните? Я выпустил сердце из рук, и оно сказало уму: "Прощай". - Он тоже цитирует кого-то, я не помню, кого именно. То ли Саади, то ли Хайама. Их разговор вянет, голоса становятся - вялы, неудержимо скатываются они в интеллигентское перебрасывание цитатами, в воспоминания - кто сказал вот так, кто написал вот этак? Мне самому знакомы эти попытки спрятаться за кем-то до меня соединенные слова, ничего не объясняющие, но все-таки облегчающие душу и сердце. В фарфоровый медальон вделан фотографический портрет девочки с веселыми, поразительно живыми глазами... Эта строка - не о моей любви; сметенное кладбище с могилою Оли Мещерской не воплощается здесь, за невысокой стеною старого кирпича. И они понимают наконец, что ни до чего не договорятся, и может быть, замечают, что не одни, и смотрят вокруг - испуганно, внезапно ощутив, как одиноки и незащищены они, как быстро рушится их оборона. - Все-таки, здесь нельзя разговаривать, М.А. Пойдемте домой. - Да. Вы слишком легко одеты, Лео. Вы можете простудиться. В голосе еще звучит забота - не притворная, но призрачная; от беспокойства осталась одна привычка - беспокоиться, одна оболочка. Я подсматриваю, как заканчивается маленькая трагедия, без яда и плача, без истерик и обвинений. Пожалуй, они останутся холодны, вернувшись домой: спокойные пропащие люди. И как странна все-таки игра с именами - обрубленные и искаженные, они становятся масками. В Венеции можно было носить маску триста дней в году, у кого-то я вычитал об этом - у Калиостро, Казановы или Кузмина? Влюбленные (не влюбленные больше), что расстаются сейчас у меня на глазах, подменяют маски, чем придется. Не так-то просто бродить в этом мире с закрытыми лицами. И снова пара за парой идут любовники по кладбищу, как по бульвару, несут цветы в руках, и, прощаясь, оставляют их на чьей-нибудь могиле, как напоминание о еще одном сладком дне, проведенном вместе. Лишь таинственные М.А. и Лео расстаются на кладбище, проигрывая вечное расставание; больше никто - при мне - не прибавляет к огромным разлукам разлуку маленькую, частную, разбитое сердце-символ. Мелькнувшие и пропавшие грустные геи (двуязычный оксюморон) - исключение из общего молчаливого правила. Через несколько дней вновь становится теплее. Посетители снимают куртки и разматывают шарфы, дрожат, но бодрятся, и ходят быстро, чтобы не промерзнуть на солнце. Две девочки-студентки гуляют вдоль стены колумбария, не зная, что повторяют путь разочаровавшейся пары. Если они рассорятся после прогулки, значит, это дурная дорожка. Но мне кажется (я сочиняю, я строю миры, не удовольствуясь простою киносъемкой), они и так на пороге расставания, связь между ними слаба. Одна девочка очень хороша, свежа и черноволоса, плиссированная юбка волнуется над коленями, пиджачок кокетливо облегает тело; в нее можно было бы влюбиться, один раз увидав, и оттого ли другая девочка взглядывает на нее украдкой? В ее взгляде живет тяжелое потаенное влечение, угрюмая любовь. Я убежден, что могу различить любые оттенки чувств, я воображаю себя мудрейшим душеведом (я глуп, как пробка, упрям и туп). А девочки едва ли младше меня на два или на три года, а может быть, и не младше, а кажутся юными: только нет в них развязной легкости, присущей вчерашним школьникам, нет свободы. Я вижу, как они тянутся друг к другу и не смеют за руки взяться. Они тащат свое одиночество, как раковинки на шляпах, бедные маленькие пилигримки. Мне легко их жалеть, мне легче их не жалеть вовсе. - Я люблю здесь гулять, знаешь? - говорит некрасивая девочка. - Здесь так спокойно, так тихо. Пойдем обратно, я хочу найти у той стены одну статую... - Какую статую? - Старого ангела. Пойдем, мы скоро его разыщем. - Не надо. Мне здесь не нравится, - отвечает красивая девочка и зябко приподнимает плечи. - Тут очень страшно. Давай уйдем, пожалуйста. - Тебе плохо? - Нет, нет, но пожалуйста, давай уйдем отсюда скорее. Я больше не могу. Я собираю чужое отчаяние. У них нет будущего, может быть, это их последняя встреча, и все-таки эта дорожка проклята: те, кто по ней прошли, вместе долго не проживут, разбегутся, как будто им пригрозили бедностью или смертью. Там, за воротами, эти девочки погуляют еще недолго и вспомнят, что им пора по домам, поцелуются на прощанье, отправятся в разные стороны, непременно в разные, мне кажется, они должны жить очень далеко друг от друга, так далеко, чтобы точно исключить случайную встречу. Но кто-то стонет рядом: иногда сюда подхоранивают кого-нибудь, и тогда кладбище из закрытого превращается в действующее, лопаты стучат, душно пахнет очень свежими цветами, и всхлипы разносятся издали, не всегда и угадаешь, в какой стороне хоронят. По несчастной дорожке идет женщина, ничего не видя от слез, спотыкается слепо и ногу подворачивает, выпрямляется и идет снова, с жутковатой размеренностью, точно заведенная. А за нею бежит лысоватый мужчина, догоняет и обнимает за плечи, отчаянно повторяя: "Машенька, Машенька, не надо, не надо, Машенька..." - одно и то же, одно и то же. Машенька, я никогда не думал. Я поторопился назвать мирным это место. Я плачу не о том, что прошлое исчезло, ведь плакать о былом - смешно и бесполезно. Я просто наблюдаю с последней каланчи, в Сокольниках горящей; я привыкаю к надгробиям, и в каждом парке ищу обтесанные камни, торчащие из короткой травы. На месте старых деревень, в черте города, в окружении автодорог я чувствую снесенные кладбища, срытые и стертые кладбища, земля отзывается мягко, если я ступаю по ней. Моя любовь размыта и распылена; когда я вдали от нее, она возвращается ко мне, как к миллионам вечных влюбленных - в облаках, в сплетениях ветвей, в каплях росы, пробитых солнцем насквозь. Бедные мои, чужие мои М.А. и Лео, явившиеся из другой истории, на миг соприкоснувшиеся с моим повествованием и существованием; бедные мои девочки-студентки, красивая и некрасивая; бедная Машенька; вы все проноситесь передо мною и пропадаете, и через день, через два дня я не могу уже разобрать, были ли вы на самом деле - или я выдумал вас, задремав на солнце, ввел вас к себе, заскучав в одиночестве, и за миг до пробуждения отпустил прочь и освободил.
В Москве жара, мозг плавится даже при тридцатиградусной температуре (стара собака стала), сижу под вентилятором, оттягиваю начало работы и мечтаю о Титанийском фике по мотивам 22й серии - про Жуслана и юного Идриса. Понимаю, что это неканон, ООС, и вообще в таймлайн не укладывается, но вот поди ж ты - так хочется чего-нибудь забористого про то, как Жуслан мимоходом лапушку Идриса соблазнил ну, чего там - трахнул, удовольствие доставил, удовольствие получил, и привет - не жениться же теперь. А Идрис пусть пострадает, побесится от нанесенного оскорбления. Собственно говоря, внутренняя сучность Идриса сочетается с предельно виктимной внешностью, и оттого - ну, у меня лично, - возникает гадкое желание помучить, помучить его, как следует. И еще из сценариев к откровенно и нагло слэшным фикам - совместная с gr_gorinich выдумка: Жуслан спит с Идрисом, но оба при этом влюблены в Ариабарта. А Ариабарт, чудо синеглазое, ни сном, ни духом. Эх, какие стррррадания можно было бы накрутить. А хеппи-эндом, вероятно, тройничок.
Любителям Райнхарда и империи читать с осторожностью, тут не очень приятные вещиСунула нос в 75ю серию - "дело Роенталя" (оно же "Вот стою я перед вами словно голенький"). Извините меня, любители Райнхарда, но здесь мне императора хочется таскать за златые власы - чтоб визжал и слезами обливался. И не потому даже, что Роенталя мне жалко, а, так сказать, "в интересах истины". Зарвался уже мальчик, последний стыд забыл. Восседает гордым истуканом: хочу - казню, хочу - милую. Чем от хваленого Рудольфа Голденбаума отличается - непонятно. Наверно, тем, что все-таки какое-никакое разбирательство устроил, "а мог бы и зарэзать". И еще - именно в этой серии громко и четко названа одна из причин, по которой я империю как политический строй просто не перевариваю. Помните? Когда Миттермайера его адмиралы не пускают к заподозренному Роенталю, грудью встают и удерживают командира - а то, мол, как бы чего ни вышло, еще и вас заподозрят, вы уж подождите, пока Роенталя оправдают, а потом можете видеться с ним, сколько хотите. И Миттермайер (чуть не плача, честное слово) говорит оглушительно верные слова: зачем же мне тогда все почести, зачем мне чины и слава? если я не могу увидеть своего друга, я ниже самого простого человека во всей империи. И в этом все дело. Он себе уже не принадлежит. И вообще, такое отношение к Роенталю сильно напоминает мне - да все то же самое, наше, родное, тридцатые годы и шепот: "у нас зазря не сажают; раз арестовали, значит, виноват". И сам заподозренный - все равно что прокаженный, никто к нему подойти не смеет, а то самому хуже будет.
Эхе-хе, то ли я разучилась искать информацию, то ли ее и вправду в природе не существует (первое предпочтительнее): не смогла найти точную дату рождения Хильды. А мне очень надо - ну, то есть, можно и без нее обойтись, из головы выдумать, но если ее уже выдумал Танака, зачем же я буду оспаривать его данные? Ан нигде нет: во всяких хронологических таблицах по аниме - нет, в манге - и то нет, хотя там выдуман даже день рождения Касторпа, даже день рождения Трунихта указан для интересующихся. А Хильды нет, хоть ты тресни. Или я просто в упор не вижу даты. Эх, эх.
Я получила от gr_gorinich приглашение поучаствовать во флэшмобе "семь любимых песен". А раз пригласили - отказываться нехорошо. Правда, "семь любимых песен" - ужасно натянутое определение, у меня этих любимых песен выше крыши. Поэтому нижеприведенные взяты не то чтобы наугад, но с учетом того, что существует еще уйма песен, столь же любимых мной.
Пересматриваю 57ю серию ЛоГГ - ту самую, где папа граф Мариендорф сначала подкатывает к Райнхарду с сакраментальным "жениться вам, барин, пора", а потом выдерживает малоприятный разговор с Оберштайном (кстати, каким образом тот узнал о беседе графа и кайзера? неужели сам Райнхард и наябедничал - мол, замучали уже с глупостями своими!). Так вот, когда в этом разговоре упоминают Хильду как возможную кандидатку в императорские невесты, папа Мариендорф заявляет следующее (цитирую по русским сабам): "Моя дочь для этого слишком независима. Она не из тех, кто сможет спокойно сидеть во дворце и строить из себя леди". Ах, бедный папа, как попал пальцем в небо! Если вспомнить Хильду после замужества - так именно этим она и занимается с полным успехом: сидит во дворце и строит из себя леди и хорошую жену. И день ее теперь - восьмое марта.
Какой-то милый человек искал у меня в дневнике "Оберштайн/Райнхард". Надеюсь, что нашел, этого добра у меня хватает. Чего уж там, пустячок, а приятно сознавать, что этим пейрингом интересуются. Такие высокие, высокие отношения заслуживают внимания. Жаль только, что история у них не слишком счастливая, даже с разводом и охлаждением (да таким, что его замечают сторонние люди вроде Оберштайна идиотка, думала одно, написала другое - вроде Роенталя, конечно). Но зато и с красивым финалом. Шиппер хотел сказать что-нибудь умное, но ничего не придумал и просто еще раз умилился и закамлал.