М-ль Люсиль
Хочешь песенку в награду?
3


В Гентофте было безлюдно и тихо, все эти пригороды вымирали в будние дни, в холода: дети в школе, взрослые на службе, старики греются у каминов или в кофейнях, слушают радио, как до войны; он шел быстрее, пряча руки в карманы, глубже пряча подбородок в шарф, подозрительный тип, иностранец, и ему казалось, что он и не покидал кладбище, что здесь тоже зеленеют могилы, тронутые инеем, безымянные, неотмеченные, как могила Эрика. Напрасно он приехал, лучше бы снова на кладбище, честнее как-то, да, где еще и навещать умершего, как не там, где он похоронен, но Эрика нет в Мариебьерге, повторял он раздраженно, и пусть Эрик ненавидел Гентофте, плоскую окраину, клумбы, изгороди, качели, пусть он все это ненавидел, но в Гентофте от него осталось больше, чем в Мариебьерге, от него должно было остаться что-то живое, отзвук голоса, шаги, само имя - Эрик, принадлежащее лишь ему, означающее его одного, его лицо и тело. Ветер налетал ниоткуда, пробивая насквозь короткое пальто, свитер и грудь, и он, Константин, запоздало хватался не за сердце, а за горло: это бездумный жест, бессмысленное повторение того, что не с ним случилось, того, что уже прошло; страшно заразиться бронхитом, который обернется не бронхитом вовсе, страшно кашлять и задыхаться, галлюцинировать, накладывать в забытье грим для мавра, для ведьмы, для королевы виллис, и умирать тоже страшно, но еще страшнее брести мимо воды, глины, тины, над головой того, другого, который уже распался и стал этой тиной, глиной, водой. Ну если бы я, твердил он, потому что положено это твердить, ну если бы я, а не он, если бы он сейчас шел и вспоминал меня, и тоже думал: а если бы я, а не он, не Константин, легче бы мне было, намного легче. Но конечно, все это вздор, он споткнулся и вспомнил не об Эрике, а о лейкоцитах в своей крови, и подумал равнодушно: ну, и я тоже буду.
Неубранные яблоки и айва на черных ветках, рыжая листва под ногами, деревья обстрижены по последней моде - среди деревьев, по моде шестидесятых - среди людей, под боб. Ветер гнал волны по серому озеру и по серому небу, лебеди плыли среди камышей и тростников. Дома под черепичными крышами нисколько не изменились - и с какой стати им меняться, они уже почти памятники, они охраняются государством от владельцев, владельцами от государства, временем от времени, от смены сезонов, от непогоды, от падения яблок и звезд. Как странно проходить мимо дома, в котором жил, любил, ночевал, - проходить мимо, не останавливаясь, не смея войти внутрь, как странно подниматься по этой знакомой дороге от озера к перекрестку, по старому указателю «Виолвей-Виолвай», четные номера, и чувствовать под ногами все те же знакомые камни. Можно лишь заглядывать в окна - если раздвинуты занавески, а они раздвинуты, ему повезло, - и проверять: что там осталось от дома, который помнишь, от дома, где жил с Эриком безумно давно, десять, двенадцать, сто лет назад.
Все было на месте: почтовый ящик перед воротами, искривленные яблони, подражание оливам на Ибице, но оливы не выносят этого климата, слишком холодно, и незачем тебе это объяснять, ты понимаешь так, ты ведь сам из породы олив, так твердил Эрик и протягивал руки к Константину, как к горящим веткам: погрей меня, что тебе стоит, я знаю, что ты сам мерзнешь, но мне все равно; но мне все равно, повторял Константин и смотрел на обледенелые розы, на багровые бутоны на голых стеблях, на твердую землю под инеем, на тени голубых фотографий за стеклом второго этажа. Он мерз, и никто не хотел его согреть, и он сам не хотел, чтобы его согревали: оставьте его, не трогайте, с ним все в порядке, он не умирает и не сходит с ума, он приехал навестить свое прошлое, погулять в тишине и безлюдье, озерный воздух полезен для легких, ветер рвет шарф с шеи, лебеди кричат у того берега, репетируя белый акт, не понять сразу, второй или четвертый, но наверное, четвертый, прощение-прощание, необратимость, смерть.
Пройденное повторялось до мелочей: Гентофте, ноябредекабрь, сплав осени и зимы, холодный вечер, лишь Эрика нет рядом, но Эрика и не было, когда однажды в сумерках он выскочил, хлопнув дверью, на Виолвей - без пальто и без шарфа, в свитере и слава богу, что не босиком. Вспомнить бы теперь, отчего они так поссорились: конечно, из-за пустяка, все ссоры у них начинались с пустяка, с неловкого слова или неудачной улыбки, с опрокинутой чашки, с пустой сигаретной пачки; потом они удивлялись: господи, и за что я так на тебя взъелся, и за что я так на тебя обиделся, как глупо, ну прости, прости меня, потом они мирились, натянув одеяло сверху, как шатер, как балдахин, свод над таинством и торжеством, над двуспинною, восьминогою тварью, не хватало лишь гипсовых путти на столбах или на потолке, чтоб подглядывали за ней, этой тварью, за скреплением мира и за совокуплением, но к путти надо ехать на юг, до станции Venezia Santa Lucia, а билетов нет, и лень вылезать из постели. Но в тот раз отчего же они разругались - вдрызг, вдребезги, развестись бы, да они не женаты, - из-за чего Константин выскочил на улицу, задохнувшись от ярости и обиды: да, да, как всегда - из-за опрокинутой чашки, из-за неловкого слова, из-за последней сигареты, все сбрызнуто водкой и вспыхнет без спички. У Эрика характер дурной, а у Константина еще дурнее, иглы выставлены, искры летят, на людях они соблюдали приличия и дистанцию, беседовали вежливо и прохладно, ну хорошо, не совсем так, Эрик беседовал вежливо и прохладно, а Константин все портил, щебетал чересчур горячо и быстро, волновался, смеялся, брал Эрика за руку, не до приличий тут, и дистанция сокращена, уничтожена, и за все это Константину как следует всыплют, когда они останутся наедине; ему и всыпали, а он не унимался, обещал, что никогда не будет, и снова принимался за свое. Ну прости, Эрик, прости, я забыл, что тебе так не нравится, я думал, при них можно, и нет никого, не сердись, я сделаю, как ты хочешь, только не заводись, пожалуйста, я тебя прошу, ведь все хорошо, и я тебя люблю, и незачем так, просто незачем. Он и получал за это «незачем», он и тогда, и теперь получил, наотмашь и изо всех сил, вроде пощечины, но больнее, и без физического насилия, и растерялся от боли. Ты невозможный, невыносимый, ты вечно все теряешь, ты ничего не умеешь, ты все портишь, у меня голова раскалывается от твоего смеха, от твоего щебета, даже от твоих прикосновений, мне плохо из-за тебя, а тебе наплевать, ты обо мне не заботишься, ты обо мне никогда не волнуешься, ты эгоист, ты спишь со мной, чтобы карьеру сделать, тебе удобно со мной спать, ты надеешься, я тебе стану помогать, я продвигать тебя буду, хотя ты ничего не стоишь, ты танцевать не можешь, ты вообще ни на что не способен, и черт с тобой, убирайся, с тобой невозможно жить, ты мне надоел.
Черт с ним, он сбежал вниз, спотыкаясь на этих проклятых камнях, не чувствуя ни холода, ни озерной сырости, и бросился прочь вдоль берега, куда угодно, хоть топиться, хоть замерзнуть насмерть. Это была истерика, обостренное до смешного отчаяние, нельзя так переигрывать, зрители взвоют и затопают ногами, заорут: долой его со сцены, долой. Хуже выхода на сцену, первого профессионального выступления: он все перепутал, смешал ряды, все поворачивались вправо, а он влево, и наоборот, и музыка не кончалась, прожектор слепил глаза, и ему казалось, что он сейчас умрет, он и хотел умереть, он бы умер, но это случилось не с ним, с Эриком, это Эрик рассказывал, улыбаясь, как дебютировал в десять лет - игральною картою, фоном для пастушки и трубочиста, все на свете перепутал и получил нервный срыв. Ему-то повезло, этому Константину, он начал поздно, нарастил шкуру, тоненькую шкурку, серебряную чешую, выучивал движения медленнее, но зато и не забывал, не путал, когда поворачиваться вправо, а когда влево, и срывал нервы на других сценах, например на открытой, гентофтской, с холодными фонарями вместо жарких прожекторов. Впрочем, здесь фонари едва горели, тускло горели, и не было зрителей, никто не орал и не топал, вы опоздали с истерикой, Константин, вы опоздали, и все давно разошлись по домам, легли спать, все здесь - вы не знали, вы просто забыли - укладывались рано, замкнув двери и помолясь, пересчитав деньги в сундуках и записав расходы, им завтра рано вставать, им не до спектаклей на свежем воздухе, доброй ночи им, и, пожалуйста, не кричите. Пожалуйста, он не кричал, он бормотал, что все это ерунда, боже мой, ужасная ерунда, а Эрик взвинчен и раздражен, он на самом деле совсем так не думает, не думает так обо мне, он разозлился, да я и сам виноват, мы оба хороши, но я немного хуже, я вернусь через полчаса, и он уже успокоится, я непременно вернусь через полчаса, и он уже и не вспомнит, что со мной нельзя жить, что я ему надоел. Но его трясло, и щеки горели - от ледяного воздуха, от быстрого шага, не от обиды, конечно, нет, давно пора привыкнуть и не обижаться, не обращать внимания, не брать в голову, брать в рот, шутка груба, но Эрику понравится, ему нравится все грубое, гадкое, неприличное, потому что он сам эфирен и хрупок, и шутки, как камни, держат его на земле, не Константину смущаться от них, и Константин не смущался, не краснел, это пустяки, он почти привык - к эфиру, к сальностям, к резкому смеху, все в порядке, он не брал в голову, брал в рот, глубоко и до горла, глотал, не проливая ни капли, он и теперь готов был все проглотить, войти в спальню как ни в чем не бывало: люблю гулять перед сном, на озере свежо и вовсе не холодно. Он знал, что так все и будет, этим все и кончится, дурной вечер, ночь, глухое, темное время, он знал, что они помирятся, он простит Эрика, Эрик его простит, ну, полно, мы оба виноваты, но ты виноват сильнее, ты мог бы сыграть тоньше, отвлечь меня, перевести разговор, ах, полно, ничего он не мог, ни отвлечь, ни перевести, он больше не играл, он шел прочь, мимо черной блестящей воды и боялся оступиться, и хотел оступиться, исчезнуть, чтобы Эрик его никогда не нашел.
- Осторожнее, ты поскользнешься.
- Я не поскользнусь.
- Ты так бежишь, что тебя и не догонишь.
- Я совсем не бегу, тебе кажется. Или мне кажется, что я не бегу.
- Сумасшедший, - сказал Эрик, кутая его в пальто, обнимая сзади, - сумасшедшая рыба, куда ты помчался? Ты же подхватишь пневмонию, и мне придется тебя лечить.
- Не лечи меня, - попросил Константин. - Не надо, пусть я просто умру.
- Еще чего. Если ты умрешь, кого же я буду мучить?
Он стоял, не выпуская Константина из рук, прижимаясь вплотную, и Константин чувствовал его горячее, жесткое, такое худое тело, и понимал, что Эрик чувствует то же самое - и жар, и жесткость, и худобу, каждую кость под кожей, под свитером, под пальто. Они опять отражали друг друга, утешаясь этой зеркальностью, непостижимым, ускользающим сходством; так долго вместе прожили, что научились притворяться родственниками, а не друзьями, морочить головы незнакомым, заявляя невинно: познакомьтесь, это мой брат, - и им верили, и отвечали простодушно: да, ваш брат очень на вас похож. И не только незнакомые, но и близкие люди вспоминали о них годы и годы спустя, без горечи, с дружеской нежностью, и рассказывали: Эрик был очень внимателен к Константину, очень заботлив с ним, как отец или как старший брат, попросту - старший, и защищал его, и покровительствовал ему, будто Константин и вправду нуждался в покровительстве или защите; он не нуждался, он сам умел устраиваться, странно было бы ему не уметь, но он обожал Эрика, так и пишите: о-бо-жал, это не замена любви, это пограничное состояние, параллельное действие к «любить» и «любил», и страдал, когда Эрик его мучал, нет, не физически, конечно, не подумайте, что Эрик его бил, это вздор, это абсурд, хотя лучше бы бил, знаете ли, как написано где-то: «ребенку уже и самому хочется, чтобы его просто отшлепали и вопрос был бы исчерпан наконец», но Эрик изводил его своими настроениями, депрессиями, припадками меланхолии, Эрик проверял его - сколько он еще выдержит, надолго ли его хватит, а если сделать ему больнее, он все равно стерпит, он все вынесет или где-то сорвется? И когда Константин срывался, когда начинал корчиться от настоящей, от вполне физической боли, - Эрик успокаивался и обнимал его, и шептал: ну хватит, хватит, я тебе верю, прости меня, мой хороший, min lille, min kære død, я знаю, что ты меня любишь, я зря обидел тебя, мне очень жаль. Я просто проверяю, объяснял он, да, он просто проверяет, это снова «just checking», известная история, забавный анекдот, не стоит реагировать так остро, пора бы уже привыкнуть за столько лет, и наплевать, что к этому нельзя привыкнуть, надо нервы лечить, вот что, надо спокойнее дышать, Константин.
Когда-нибудь я тебя сломаю, предсказывал Эрик, я всегда ломаю тех, кто мне дорог, я даже Рудика сломал, и поэтому он ушел от меня, он понял, что умрет, если останется со мной, и ты тоже поймешь, но будет уже поздно. Как странно, а в прошлый раз ты рассказывал, что сам ушел от него, что устал от его неверности и от его постельного аппетита, взял передышку, сбежал на свободу. Ты рассказывал, что вы разошлись, не ссорясь, ты по-прежнему его любишь, а он любит тебя, и вы счастливы вместе, даже если не вместе, и он не похож на сломанного, да и ты, пожалуй, тоже. Как не позавидовать Рудольфу, удачливому и любимому Рудольфу, милому Рудику, которому простили и неверность, и постельные аппетиты, как не вздохнуть: а мы с тобой если и расстанемся, то, наверное, навсегда, наши отношения кончатся с этой разлукой, we are parting for good, my friend, that's that, и ничего внутри нарисованного круга, никакого продолжения, послестрастия и встречи. Но когда-нибудь Эрик сломает тебя, сломает его, сломает меня, Константина (маски мелькают и меняются: второе лицо, третье, первое), и это будет непоправимо; ты хрупкий, дружок, а я жестокий, я не умею останавливаться вовремя, бормотал Эрик, обнимая ладонями его шею, однажды я сожму слишком сильно, и ты даже крикнуть не успеешь, а потом уже и незачем кричать, ты беззащитный, а я злой, и однажды ты выгоришь и бросишь меня, и постараешься забыть, и никогда не забудешь, никогда от меня не избавишься.
Сколько не ищи новых слов, всегда возвращаешься к привычному, к почти обессмысленному от частых повторений: Лесбия, мой рассудок тобой окончательно сломлен, и так далее, вниз по строчкам, как по ступенькам, до последнего удара о землю: «ни перестать любить - что ты со мной ни твори»; это надо поставить эпиграфом к нашей связи, но по-латыни и без перевода, пусть никто не вчитывается и не гадает, что это значит, на что мы намекаем, и кто из нас Лесбия, которая никогда не станет хорошей, кто она - ты или я. Эрик прикоснулся губами к спутанным волосам Константина, поцеловал его в висок, отмечая место, куда бьют со всей силы, чтоб наверняка; ты не грек, ты цыган, оттого-то мои друзья и не доверяют тебе, это у них подсознательное - не верить цыганам, они обманщики и попрошайки, морочат головы, лгут, колдуют, воруют, сжечь бы их всех, тебя первого, потому что ты тоже морочишь, колдуешь и лжешь. Ты райская пестрая птица, экзотическое существо, нервный подменыш, полуэльф-полусильф, ты чаще бесишь, чем нравишься, хоть хочешь нравиться, а не бесить, и я оттого сошелся с тобой, что я не нормальнее тебя, я ненормальнее тебя, но ловко прикидываюсь приличным человеком. Не подражай мне, не будь приличным, тебе это не к лицу, щебечи, танцуй и ставь свои безумные балеты, иногда мне кажется, что нет ничего важнее в мире, чем твой щебет, твои рисунки на салфетках, твои черные ангелы, концерты для фортепиано, индийские андрогины, интимные поэмы на двоих.
Как просто перечислить все балеты Константина, от ученических набросков, студийных поделок-интимок на двоих, на троих, на пятерых азартных друзей, вернее - подруг, с женщинами у него всегда получалось лучше, они любили у него танцевать - нет, не с ним, но друг с другом, но у него, это важно, и некоторые так и шли вместе с ним, от студийных поделок к репертуарным работам, к экспериментам, к абстрактным и бессюжетным сюитам, к хагеновскому постапокалипсису, к нёргоровским ноктюрнам, к берлиозовским островам, и лишь на малеровской земле он остался один, никого не позвал с собою; как мало он поставил, у других в его возрасте - под сотню балетов, а у него и полсотни не наберется, нечем и похвастаться, видно, вы не профессионал, милый Константин, вы любитель, и вы никому не известны, вашу фамилию и то не могут правильно написать, хоть она не так и сложна, но вы любитель и не знаменитость, и что с вами церемониться, вы не существуете, ваши балеты не существуют, какое счастье, что вас наконец-то выгнали, вам место в театриках на двести зрителей, а вы-то рассчитывали на Мет(амфетамин). Нет, это ждало его впереди, это лишь предстояло: «конструктивное увольнение», судебные иски, легкие унижения, бездомность, беспомощные и заносчивые заявления в газетах: «Я не думаю, что человек, отдавший пятнадцать лет работе там-то и там-то, заслуживает такого обращения», хотя еще как заслуживает, и это мелочно - мериться годами, забыл он, как его дорогой друг, его близкий друг Эрик выпроваживал вон людей, отдавших работе побольше него, конечно, забыл, думал, с ним такое никогда не случится, думал, такое бывает с другими; он не знал, что это будет с ним, что это с ним случится, и он стоял ночью в Гентофте в тысяча девятьсот семьдесят девятом, восьмидесятом, даже восемьдесят первом, и Эрик - дорогой друг, близкий друг, партнер, покровитель, любовник, - Эрик обнимал его и согревал дыханием его висок, скулу и щеку.
- Ты думаешь, я думаю, что ты вправду не любишь меня.
- Ты очень убедительно доказываешь, что я тебя не люблю. Если кончились сигареты, если я сказал что-то невпопад, если я не так на тебя посмотрел - все ясно, я тебя не люблю.
- Ах ты, сумасшедшая рыбка, вечно ты выдумываешь черт знает что. А ведь я не сомневаюсь в тебе, никогда не сомневался.
- Я знаю, что ты не сомневаешься во мне, ты только проверяешь. Но это очень больно - когда ты вот так проверяешь.
- Мне кажется, ты когда-то об этом уже говорил.
- Я каждый раз об этом говорю: мне больно, мне больно, мне больно. И не могу к этому привыкнуть, не к боли, а к твоим проверкам.
- Иммунитет не вырабатывается, верно?
- Как в этой новой болезни... приобретенный иммунодефицит, или что-то вроде того. Никакого сопротивления инфекции.
- И никакого сопротивления мне.
- Ну, не преувеличивай, я все-таки иногда сопротивляюсь тебе. И ты обижаешься на меня и говоришь, что я невнимательный, что я равнодушный, что я тебя разлюбил. Как будто моя любовь так важна для тебя. Как будто ты сам не уверяешь всех вокруг, что между нами давно все кончено.
- Ну, это совсем другое, это сознательная мистификация. И кроме того, какое им дело до того, что происходит между нами? Это никого не касается.
- Даже меня?
- И даже меня. Обернись. Я хочу на тебя посмотреть.
- Ты меня все равно не увидишь.
Фонари мигнули и погасли разом, на всех улицах, во всем городе, во всем мире. Константин обернулся в темноте и в объятиях Эрика, наклонил голову и поцеловал его в губы: за столько лет и ночей научишься целоваться вслепую, наощупь и наугад, и в такой темноте снаружи. Что делать дальше? ничего, читать дальше, вернее - сначала, пока длится пауза, и за время-пространство поцелуя дойдешь до «любил немногих, однако сильно»; я и вправду любил немногих, думал Константин, не цитируя, нет, просто так удачно совпало, но никого не любил так сильно, как Эрика, знать бы, отчего это случилось, отчего я привязан к нему и не могу без него существовать, не могу существовать, если его нигде нет (впрочем, это отвлеченное рассуждение: ведь где-то он всегда есть, даже если между нами двенадцать часов и океан). Видно, он достиг того возраста, когда ответная любовь необязательна: «бескорыстное чувство», «улица с односторонним движением», на набережной неисцелимых все уже написано мелом или углем, все подходящее о любви, читайте и это, пока не смыло. Над ними гудели самолеты, пролетавшие низко по направлению к свану и к swan'ам, к морю и к ветрякам в море, к каструпскому аэропорту в огнях, облака приглушали этот гул, смягчали звуки, и в промежутках Константин слышал, как стучит сердце Эрика в абсолютной тишине, стучит так громко, словно через пять - через десять - минут взорвется. Впрочем, это могло быть сердце самого Константина, умноженный надвое ритм, анервический и аневрический тик, и тогда они оба должны взорваться, стать атомной пылью, как положено в эпоху зимних кампаний, холодных войн.
Жаль, нельзя замереть так навечно, жаль, нельзя продлить эту ночь, - но все влюбленные твердят одно и то же, пытаясь остановить время, и боятся не разлуки и не смерти, боятся сами разлюбить, утратить нежность и страх, для них собственное безразличие мучительнее безразличия того, другого, которого они любят. Конечно, вздор, дурное обобщение, и нет таких «всех влюбленных», есть один Константин, все замкнуто в нем и на нем, все заверчено вокруг него, не всегда же ему выходить статистом, кордебалетным мальчиком из третьей линии, молодым хореографом, подающим надежды. Но если и оставаться пусть не в истории, но в чьей-то памяти - то лучше кордебалетным, лучше вторым солистом, исполнителем характерных партий, невеликим, но и не совсем бездарным сочинителем невеликих и не совсем бездарных балетов, кем угодно, а не любовником художественного руководителя, гениального танцовщика, любовником Эрика Бруна и больше ничем, это слишком унизительно, это хуже забвения: строчка в списке современников, пометка «друг/спутник/партнер», окрик «знай свое место». И когда его спрашивали - между прочим, очень невежливо задавать такие вопросы - когда спрашивали: вы в самом деле больше не любовники с Эриком? - он уверял легкомысленно: да мы уже лет десять не спим, а что, у вас на него виды, он вам так нравится, да? ну не советую, мой милый, не советую, Эрик вас съест. И Эрик добавлял: я вообще ни с кем не сплю, надоели мне эти оргазмы, секс надоел тоже, я старый человек, огрызок сердца, я предпочитаю водку и виски со льдом.
Эрик слишком много пьет, говорили Константину, и он отвечал: мы оба этим грешим, и ждал следующей реплики: нет, Эрик не так, как вы, он запьет горькую, если никто не вмешается; поздно вмешиваться, вы не находите, Эрик, знаете ли, пьет так с юности, и бесполезно его уговаривать и переучивать, и бесполезно отнимать у него сигареты, давайте заключим пари: от чего он умрет - от цирроза или от рака легких? С сигарет началась их ссора в ту ночь, как часто это случалось и позже, и раньше, после и до: последняя пачка пуста, до утра все закрыто, это ты во всем виноват, ты знал, что сигареты кончились, ты невозможный, ты невыносимый, ты специально все это устроил, ты надо мной издеваешься, ты меня нарочно бесишь, ты лжешь мне, ты меня нисколько не любишь, я тебе удобен, и только, ты надеешься со мной карьеру сделать, поработать задом и ртом, больше-то все равно нечем, ты спишь со мной, но тебе на меня наплевать, и ты думаешь, я слепой, я этого не замечаю, ты думаешь, я идиот, хоть я и вправду идиот, что связался с тобой, убирайся, я тебя видеть не хочу, между нами все кончено, убирайся к черту, да, кстати, купи сигарет, когда вернешься, потому что ты вернешься, куда тебе деваться от меня. Они оба чуть-чуть преувеличивали, чуть-чуть переигрывали - и оба пропускали тот миг, когда игра превращалась во что-то настоящее, когда голос срывался, а горло перехватывало от подступающих слез. Сумасшедшая рыбка Константин, лучшая рыбка в аквариуме и в постели, зачем ты все принимаешь так серьезно, зачем выбегаешь из дома полураздетым - не за сигаретами, а за пневмонией, в твоем возрасте стыдно уже так переживать, надо быть спокойнее, а то вспыхнешь и умрешь без пневмонии, от обиды, от отчаяния, мне назло. Но самому Эрику надо быть спокойнее, не заводиться по пустякам, поменьше курить; они стоили друг друга, нервный северянин, бешеный южанин, им бы вместе седативное пить или сворачивать самокрутку из травки, дышать сладким дымом, чтобы расслабиться, но травки нет, и ночью ее тоже не достанешь, здесь приличное предместье, а не Христиания, придется потерпеть, перебившись чем попало, отвлечься бездымной любовью и так дотянуть до утра. Господи, я тебя люблю, сказал Константин или хотел сказать, опуская голову, прислоняясь щекой и виском к жесткому плечу Эрика.
- Пойдем домой? Ты точно простудишься, ты весь дрожишь.
- Это не я дрожу, это нервы, сейчас пройдет. Мне тепло, постоим тут еще немного, пожалуйста.
Как плохо, что нет звезд, как хорошо, что нет звезд, ясные ночи гораздо, гораздо холоднее, не постоишь на улице, укрывшись одним пальто, не попросишь нежно: еще минуточку, еще одну минуточку. Эрик провел ладонью по волосам Константина: их не то что ладонью, их щеткой не пригладишь, они жесткие и упрямые, жестче тебя самого, ты-то податливый, ты можешь быть податливым, если на тебя надавить как следует; поправка, добавлял Константин, если ты на меня надавишь как следует, а все остальные не считаются, с ними я упрям, они меня ни уговорами, ни щеткой не проймут. До чего же весело обмениваться едва уловимыми эротическими намеками: щетку, как известно, используют еще и для порки, приглаживают ею не только волосы, но и зад, и если ты будешь скверным мальчишкой, я тебя проучу, не рассчитывай на поблажки оттого, что спишь со мною, не получишь поблажек, наоборот, я с тебя спрошу строже, чем со всех остальных, заставлю тебя оттопырить тощий зад, джинсовый зад не для секса, а для надлежащего внушения, почти отеческого внушения, хоть твой отец, пусть и был военным, а никогда не бил тебя, и наверное, зря. Как будто самого Эрика били, нет, никогда, его наказывали по-другому, и он на всю жизнь запомнил эти наказания, сам потом рассказывал, не стесняясь, и друзьям, и журналистам, кто согласится слушать: «У матери был ужасный характер, и сестрам от нее доставалось, я пошел весь в нее, у меня тоже ужасный характер. У нее и рука была тяжелая, от ее пощечин румянец не сходил несколько часов, когда я видел, что у сестры красные щеки, я понимал, в чем дело, я понимал, что косметика тут ни при чем. Но мать ни разу не ударила меня, ни разу. Она поступала по-другому, если сердилась на меня, она говорила мне, что я ничтожество. И я ей верил, она умела быть очень убедительной. Я ничтожество, я отвратительный, слабый, я ничего не стою, никогда ничего не добьюсь, она повторяла это, и я мечтал, чтобы она отхлестала меня по щекам, как сестер, и успокоилась. Но это было бы слишком просто и не так поучительно, не стоило затраченных сил. Иногда я хотел покончить с собой, иногда я хотел убить ее, но мы оба выжили в конце концов, удивительно, как нам это удалось. И теперь я умею мучить людей так же, как умела она. Даже своих близких, особенно самых близких. Теперь я знаю, как убивать своих любимых». Прекрасный финал исповеди: «я знаю, как убивать своих любимых», друг или журналист, двулицее существо, едва переводил дыхание, почуяв сенсацию или скандал, что-то фрейдистское, что-то лебединоозерное, чем еще пахнут сумасшедшие признания сына черной королевы, разве что венским одеколоном, древесным, животным, кожаным Knize Ten, с нотками табака, алкоголя, лимона. Щелкала зажигалка, Эрик закуривал и улыбался, и добавлял с удовольствием: «Я ее ненавидел, надеюсь, она тоже ненавидела меня. Мы прекрасно подходили друг другу, мы оба причиняли самую сильную боль тем, кого любили больше всего. К счастью, я никогда не любил ее больше всего, иначе она умерла бы намного, намного раньше. И я едва ли надолго пережил бы ее. По-моему, у вас кончается пленка, давайте сделаем перерыв».
У великого танцовщика, поучал кто-то свысока, детство должно быть либо очень несчастное, либо безумно счастливое, а если детство обыкновенное - вот как у вас, Константин, - ничего не поделаешь, ни за что вам не стать великим, да вы и сами виноваты, поздно начали танцевать, слишком поздно. Вот и доказывай теперь, что и не думал о славе, стоя у палки, выделывая неловкие и прелестные battements tendu, fondu, piqué, frappé, что использовал танец вместо языка жестов, пока не заболтал по-немецки, по-английски, по-испански, как ученый скворец, что влюблялся постепенно, не замечая любви, брал классы по вечерам, а днем занимался химией, ну-ну, продолжай, извивайся, извиняйся, объясняй, что ни на что не надеялся, не мечтал о первых партиях, о принцевых партиях, ну, почти не мечтал, а просто... ну, что просто, давай, договаривай! а просто хотел танцевать, вот и все. Лучше бы выдумал что-нибудь поубедительнее, а то мямлит что-то, оправдывается, а сам прицепился к Эрику и рассчитывает забраться повыше, способностей нет, но надо устраиваться, надо приискать себе теплое место не в Европе, так в Канаде, там ужасно не хватает мальчиков, так не хватает, что даже Константин сойдет. А ведь все так обыкновенно, обыкновеннее некуда: он бы и воротился на родину, к пожелтевшим колоннам, к аллеям из апельсинов-дичков, к родителям, были и у него родители, и отец, знаете ли, играл вечерами на мандолине, а мать пела, и соседи твердили: как хороша, была бы певица, да, он бы воротился туда, но кого же потянет в тюрьму или на военную службу, к черным полковникам в объятья. У нас теперь строго, писали ему отец, отложивший мандолину, мать, забросившая пение, и лучше тебе не приезжать, ну какой из тебя солдат, ты к этому негоден, а тебя заставят, а откажешься - посадят, хотя и так посадят, ты подозрителен, ненадежен, неблагонадежен, нет, лучше не приезжай, пожалуйста, не приезжай, нам тебя не хватает, что ж тут говорить, но главное - чтобы тебе там было хорошо, ведь здесь у тебя нет никаких шансов на нормальное существование, может быть, никогда не было. Мысль о них удаляется, умаляется, в этой стране тирания не так устойчива и долговечна, как в восточном блоке, за берлинской стеной, наверно, все дело в разнице температур, и он надеялся, что непременно их увидит, что их ли выпустят к нему, его ли впустят к ним, как-нибудь все уладится, а пока не стоит о них говорить, вдруг им повредят эти разговоры, не стоит и думать о них, пусть живут спокойно и тоже не думают, не беспокоятся о нем.
Не оттого ли он и влюбился в Эрика, на пятнадцать лет, на жизнь старше себя самого, что искал в нем существовавшего или несуществовавшего брата, оставленного отца, это тоже что-то фрейдистское, у каждого свои комплексы, Эрик думает о матери, злой шахматной королеве, а Константин - об отце с прямою спиной, с гордо вздернутой головой, у балетных и у военных одинаковая выправка, тренированные тела, но балетные, конечно, пластичнее и грациознее, Эрик пластичен и грациозен и жесток так, как военным и не снилось, они-то чаще свирепы в кабинетах и на плацу, в мундирах и в орденах, а дома, в халате, - милейшие люди, им нравится, когда у жены новое платье, у дочки - бант в волосах, и сытая кошка мурлычет на коленях. В газетах писали скупо о беспорядках и подавлении беспорядков, об особом греческом пути, о духовности, об истоках и идеалах, все забрано в кавычки, и тут же имена забранных не в кавычки, а под арест, под расстрел, на ипподром, почему эти тираны так любят расстреливать на ипподромах и стадионах, хорошо еще, что не в амфитеатрах; он просматривал наскоро и бросал газету, все это политика, грязное дело, ну к черту, его это не касается, и его семью тоже не тронут, они старые, тихие, они никому не нужны. Но Эрик спрашивал время от времени: ну как, все ли в порядке у твоих родителей, - заочно знакомых, вовсе незнакомых, из вежливости спрашивал, что ему до них, и Константин отвечал: да, все в порядке, все нормально, они здоровы, и добавлял, старательно улыбаясь: хорошо, что я оттуда удрал, я как чувствовал, что там вот-вот станет совсем плохо. Ничего он не чувствовал, но ему хотелось уехать, выучиться химии, балету, любви, вот он и уехал, он же не думал, что это навсегда, и Эрик прикладывал ладонь к его ладони, сплетал пальцы с его пальцами и бормотал: что ты, что Рудик, оба вы беглецы, внешне и внутренне перемещенные лица, а я безобразно благополучен и завидую вам, вот бы и мне запретили возвращаться в Данию, пригрозили бы чем-нибудь, заключением, а лучше смертью, лишили подданства или гражданства, я нетвердо знаю, что у меня - подданство или гражданство, вот бы у меня все это отняли, чтобы я больше никогда не возвращался, ни к сестре, ни к друзьям, ни к могиле матери, ни к моей собственной, вырытой для меня могиле.
- И ты соврал, когда говорил, что больше не можешь со мной жить? Я еще не совсем надоел тебе?
- Еще не совсем. Когда ты меня не злишь, мне очень хорошо с тобой. Но не пытайся не злить меня, у тебя все равно ничего не выйдет. Я на тебя буду злиться, имей в виду. Если хочешь, злись на меня тоже. А то глупо получается: я на тебя ору, а ты молчишь и убегаешь, и я чувствую себя идиотом.
- У меня не получается по-другому. То есть, я на тебя злюсь, но заорать не могу, лучше убежать. Или молчать, если бежать некуда. Когда ты на меня орешь, я иногда забываю все языки, даже греческий.
- Даже греческий, бедная моя немая рыбка. У меня тоже это бывало, давно, я так бесился, что забывал все слова. Знаешь, я понимаю теперь, почему мы с тобой похожи. Ты начал танцевать, потому что не мог иначе общаться с людьми, у тебя не было другого языка, твой родной не в счет. Я начал танцевать, чтобы не разговаривать, чтобы быть невидимым: тебя не видят, когда ты молчишь.
- Кроме тех случаев, когда тебя видят и кричат на тебя еще громче.
- И бьют по ногам, чтобы прыгал выше. А может быть, я и ошибся, и мы с тобой совсем не похожи. Мне ведь не помогало молчание, нисколько не помогало, меня видели, и еще как, меня считали талантливым, и это меня пугало. Но это было в детстве, немного в юности. А потом я перестал бояться.
- И полюбил атомную бомбу.
- Так и знал, что ты это скажешь.
Как она выглядела, эта милая атомная бомба, это козлоногое, взрывоопасное существо с бешеным нравом, с мягким акцентом, с круглым задом, зад - это важнейшая черта, характерный признак, и так приятно гладить его ладонью, оценивая линии, форму, мраморное тепло; где Константину соперничать с атомной красотой, с эффектным уничтожением прежней жизни: вспышка, безмолвие, золотая пыль, а потом, изволите ли видеть - они сидят в гостиничном баре и пьют коктейли, вокруг развалины, но треугольные бокалы на тонких стеблях целы, и Эрик жалуется кому-то третьему, что ему все надоели, все действуют ему на нервы - и Мария (кто такая Мария), и мальчишка, и вообще-то у них свидание - с мальчишкой, не с Марией, но ничего, он подождет, ему полезно, пусть поучится терпению; и ему приходится учиться и терпеть, этому мальчишке, не выть от ярости, а смирно ждать, когда Эрик допьет свой коктейль и выйдет с ним на заново отстроенную улицу, в спокойный мир, где не было катастрофы. Они возмутительно видимы, открыты театральным биноклям, кинокамерам, голым взглядам, пусть наблюдатели гадают, отчего они так нежны друг с другом, пусть молчат благоговейно, как в церкви, дыша чужой любовью вместо ладанных испарений: смотрите, вот идут самые известные, самые прекрасные любовники в нашем веке, и нам всем впору стонать «боже, о боже», подкрашивая в перерывах губы, чтобы господин Би оглядывался на нас, улыбаясь, и пожимал плечами: вы восхищены, почти восхúщены, не спорю, не спорю, они не совсем в моем вкусе, но вы правы, они хороши, жаль только, один хочет танцевать принцев, а другой не хочет танцевать аполлона, вернее, хочет, но не с музами, а со мной, боюсь, мне с ними не договориться, но ничего, не переживайте, они не пропадут без меня, я не единственный балетмейстер на свете, найдутся для них другие - и балетмейстеры, и возлюбленные, земля везде тверда, рекомендую США, балет велик, и всем нам хватит места. С этим господином не заладилось ни у Эрика, ни у козлоногого: что-то химическое - вот лучшее объяснение, оттолкновение элементов вместо ожидаемого притяжения; ах, это было ужасно, отмахивался Эрик, абсолютно деструктивные отношения, даже хуже, чем с моей матерью, концентрированное несчастье, пытка, смерть, да еще мой желудок, у меня начались боли именно тогда, когда я танцевал у него в Нююйорке, и я едва не умер по-настоящему, я едва его самого не убил.
Но они расстались вежливо, очень вежливо, Эрик со всеми так расставался - и с коллегами, и с родственниками, с уставшими любовниками, с надоевшими друзьями: никаких обострений, пожалуйста, никаких скандалов и битой посуды, скандалы и посуда хороши, пока связь длится; утомившись, можно сказать не сестре, не подруге, партнерше: я не желаю больше видеть тебя, не желаю танцевать с тобой, не желаю вообще ничего о тебе знать, - а через пару лет, да что там, через год, через полгода болтать с ней беспечно, и смеяться, и порхать на сцене в щелк-щелк-щелкунчиковом па-де-де, изуверски сложном, зверски прекрасном. Значит, это не настоящий разрыв, это передышка; балет велик, верно твердит седой господин Би, и балет очень мал, как остров Ибица, на котором некуда деться, куда ни пойдешь, везде встретишь знакомых, не стоит ссориться с ними всерьез: да, это было ужасно, недопонимание, попросту непонимание, боли, депрессии, травмы, смерть, но все давно кончилось, и он гений, что ни говорите, и я издалека очарован им, как прежде, и никогда, ни за что больше не буду с ним работать. Никакой вражды, что вы, мы оба ослепительно вежливы, на нейтральной территории, вдали от предкулисья и закулисья, мы смеемся вместе и обсуждаем что угодно, от музыки до печенья, он чудесно готовит и записывает за мной на салфетках старые рецепты, тетушкины рецепты, он обворожителен, и я готов в него влюбиться, и мне кажется, он тоже готов в те минуты влюбиться - в меня. Жаль, что у нас ничего не вышло, жаль, что у них ничего не вышло, что Эрик так и не станцевал аполлона, с розами, с музами, или без роз и без муз, с господином Би за троих, за каллиопу, полигимнию и терпсихору, но, помилуй бог, это было бы слишком прекрасно, помилуй бог, этого не должно было быть. Найдется другой датчанин, с волосами посветлее, с подбородком поквадратнее, он понравится кому надо, ему понравится кто надо, и дело сладится, он покажет, как готовить мусагет дануаз, стравинское легкое блюдо, десерт в вечерней тройчатке. А тебя, мой милый, замечал Эрик, глядя на Константина, тебя взяли бы в кордебалет в Ньюкситибалле, ты им подходишь, это девочкам там полагается быть длинноногими и узкоголовыми, и пустоголовыми непременно, а к мальчикам не так строги, мальчикам позволяют думать, позволяют немножко сочинять, и они, разумеется, подражают мэтру и учителю, огромная честь - подражать ему, зрители довольны, и мэтруучителю приятно; девочки у него хрупкие, и даже ты бы не надорвался, поднимая их с утра до вечера, хорошая гимнастика тебе не повредит, ты сам чересчур тощий, ты бы прижился в Ньорке, сам говоришь, что тебе нравится город и ритм, нашел бы себе какого-нибудь красавчика, может, даже солиста, снял с ним квартирку, купил мебель на распродаже и устроился бы как следует, не то что в наших провинциях, и успокоился, и позабыл меня.
О господи, Эрик, я тебя очень люблю, но ты все-таки невыносим, и если ты надеешься так от меня отделаться, то лучше сразу отрави меня, а тело сожги в камине, пепел пересыпь в поющую раковину или куда там положено его пересыпать, развей над океаном, над городом, над оркестровой ямой. Константин смеялся, пряча досаду и страх: неужели он настолько надоел Эрику, неужели им вправду пора расставаться, разъезжаться из дома на Элмер-авеню по разным странам, нет, лучше по разным полушариям, чтобы наверняка? Полно, полно, мой милый, не принимайте всерьез, у Эрика гадкое чувство юмора, он шутит недобро и едко, но все же не со зла, он по-настоящему не желает причинить вам боль, - да-да, отвечал Константин, не продолжайте, я-то знаю, как он поступает, когда хочет причинить боль по-настоящему. И болтовня о Нью-Йорк-Сити-Балле, о господине - о мистере Би, Джордже Мелитоновиче, - болтовней и остается, или вы верите, что там совсем плохо с мальчиками, и берут кого попало с улицы, а не из классов САБ, из-под стэнли-уильямсового крыла, и радуются любому двуногому, икс-игрек-хромосомному, отличающему первую позицию от пятой: наплевать, что он начал поздно, наплевать, что он костляв и черняв, лишь бы не расстраивал строй и не ронял девочек, лишь бы молчал и не спорил, слушался старших, не лез в хореографы, все дурные танцовщики мечтают стать хореографами, тоже дурными, а здесь такие не нужны, здесь нужны смирные, чтоб повторяли то, что им скажут, и не просили прибавить жалованье, нечего им прибавлять. И можно ли так сильно ненавидеть бедного, наполовину уже покойного Би - воротимся на родину в Гентофте, на берег озера в холодную ночь, Эрику отпущено еще лет пять, Константину - лет семь или восемь, а бедному Джорджу-Би года два, не больше, - можно ли ненавидеть его так сильно, чтоб подсовывать ему, подкладывать ему полувыученного мальчишку из фольквангшуле, из рейнской оперы, греческого мальчишку без классических линий и классического образования, с неоконченным деструктивно-химическим высшим: никому он не пригодился, а вам сойдет, он разбирается в сухих формулах и в синкопированных ритмах, он сам одна из семи нот, тонкая нота на тонких ногах, у него лишь характер плох, но у вас характер еще хуже, посмотрим, кто кого раньше в могилу сведет.
Но если говорить совсем честно, с откровенностью исповедальной, предсмертной даже, перестань складывать пальцы рогаткой, я все вижу, не будь суеверным, не сбивай меня, если говорить совсем честно, то я мог бы влюбиться в Джорджа, мне иногда казалось, что я действительно влюблен в него. Или это Мария меня заразила, хоть и уверяла, что с ним давно кончено, что она непрочь начать со мной, но я-то знал, что она лжет, она сама знала, она до сих пор любила Джорджа, наверно, полюбив его однажды, нельзя разлюбить. Согласись, он прелестен, - да, соглашался Константин, он прелестен, изящный джентльмен, гениальный джентльмен с большими темными глазами, с белыми пальцами, с обручальным кольцом, какое счастье, что он предпочитал тоненьких девиц, талантливых девиц, все бы непозволительно усложнилось, если б он восхищался юнцами и менял, как муз, этих юнцов. Нет ли в нем смутного отвращения ко всему гомосексуальному, к практикующим пусть не балбесам, но упрямцам вроде Эрика, к их тайным, не очень-то тайным желаниям, страстям, романам, остановочкам на одну ночь, протяженной квазисемейной жизни с постоянным партнером, не разберешь, что и противнее, разврат или соблюдение приличий, и что-то примешивается к этому дягилевское, что-то гадкое, потому что его молодость при Дягилеве была унизительна, голодна и гадка, и теперь он переносит понятия и не переносит любителей однополости, партизан-partigiani неполной луны. Тут надо поставить вопросительный знак, это предположение, не утверждение: нет ли в нем - и представьте себе, вовсе нет, он не моралистичен, он аморалистичен, и ему все равно, с кем спит Эрик, с кем спят другие мужчины, ему важно одно - сработаться с ними, станцеваться, он не виноват, что ничего у него с Эриком не выходит, не вышло, и Эрик не виноват, давно уже сказано: это что-то неуловимое, неисправимое, да, все та же германская химия, которую так и не одолел, не выучил Константин.
Пора домой, сказал Эрик, я не знаю, как ты, а я точно не хочу пневмонию, и точно заболею, если мы простоим здесь еще пять минут. Возьми меня под руку и пойдем, и Константин взял его не под руку, за руку, так теплее, так нежнее и ближе, им после ссоры всегда хотелось и нежности, и близости, и тепла. Но все-таки лучше не ссориться, вдруг один умрет, Эрик ли, Константин ли, и они не успеют помириться? Впрочем, вовсе не исключено, что они-то будут жить вечно, они шли по песочной дороге, абсолютно уверенные в своем бессмертии, во взаимном бессмертии: все умрут, а Константин по-прежнему будет со мной, все умрут, а Эрик по-прежнему будет со мной, и надо бы еще добавить третьего, любовь Эрика, козлоногую земную любовь, он тоже будет с ними, они будут с ним, три сумасшедших созвездия, лев, весы и рыбы, на голом и черном, необитаемом небе. Прекрасен этот конец света, прекрасно ожидание конца, песок, вода, пустые дома, все вариации на тему для новой войны, они давно опомнились от старой и готовы повторить, а если не готовы - никто их не спросит, повторят без них, и им понравится; они чувствовали, не сговариваясь, как хрупок этот мир, как хрупки они сами, как прелестна условность, противоестественность мира, прогулки и их самих, большой балет, длинный балет, камерный балет, без перерыва и без декораций. И им нравилось быть в этом балете, в пространстве противоестественном и условном, где, как писал кто-то, любовь носит характер воздушный, без излишних надстроек, - но это другая любовь, очищенная от воплощений, сбросившая козлиную шерсть; они шли домой, мимо лилейной улицы и улицы роз, к фиалковой улице, и не слышали, но знали наверняка, как тихо опускается занавес вслед за ними, укрывая железную дорогу, вокзал, кладбище, церковь, озеро и весь город, Гентофте, плоскую местность.
- В сорок первом году была очень холодная зима. Кажется, по всей Европе, даже в Венеции замерзали каналы. А может быть, я что-то путаю, и холодно было только у нас. Лег снег, озеро замерзло, и мы с сестрами бегали на коньках, далеко, к тому берегу, и всегда светила луна. Как странно, сейчас мне кажется, что тогда всегда были лунные ночи, светлые и очень морозные. Я бегал, чтобы согреться, я думал, что умру от холода, если остановлюсь. Нет, не так, я вовсе об этом не думал, мне просто хотелось убежать подальше - от сестер, от матери, от этого дома. Но я всегда возвращался. Мать звала нас, она умела кричать очень громко, за километр услышишь, и мы возвращались. Не понимаю, зачем я тебе все это рассказываю, я тысячу лет об этом не вспоминал. Наверное, я старею, и пора писать мемуары. Лучше даже не писать, а диктовать, мне здорово удается болтать с диктофоном. Наверное, я скоро умру.
- Лет через тридцать, не раньше, и это не скоро, не беспокойся. Как странно, я слушаю тебя и думаю: а меня в сорок первом еще и на свете не было.
- В сорок пятом я дебютировал в Тиволи, и слава богу, все смотрели на англичан, а не на меня. Английские войска в тот день вошли в город. А я танцевал отвратительно, я перепутал все, что можно.
- В сорок пятом мне было два года.
- Это по одним данным, а по другим - тебя по-прежнему еще не было на свете. Ну хорошо, ты был, хорошо. В сорок седьмом... нет, восьмом... нет, пожалуй, все-таки в седьмом я влюбился в Соню, в сорок девятом поехал в Америку, в пятьдесят четвертом влюбился в Рэя. Ну и ветреный же я тип, все время в кого-то влюбляюсь. Что ты делал в пятьдесят четвертом?
- Ходил в школу. Влюблялся... не помню, наверно, в школьного учителя, а может, и нет. Не интересовался балетом, не знал, что ты существуешь. Пропустим несколько лет, в шестидесятом я уехал в Германию учиться.
- Чему-то химическому. В шестьдесят первом я влюбился в Рудика, влюбился в него, влюбился, влюбился, повторяй, пока не оборвется строчка. Ты уже заинтересовался балетом в том году?
- Да. И я узнал, что ты существуешь.

@темы: фики, Erik Bruhn, Constantin Patsalas